Текст книги "«То было давно… там… в России…»"
Автор книги: Константин Коровин
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 72 страниц) [доступный отрывок для чтения: 26 страниц]
22. Константин Коровин вспоминает… / Сост. И. С. Зильберштейн и В. А. Самков. 1-е изд. М., 1971; 2-е изд., доп. М., 1990; 3-е изд. Минск, 1999.
23. Константин Коровин. Краски России / Сост. М. Кралин. Л.: Дет. лит-ра, 1986. М., 1993.
24. Константин Коровин. Шаляпин. Встречи и совместная жизнь / Сост. И. П. Хабаров.
25. Летопись жизни и творчества Ф. И. Шаляпина / Сост. Ю. Котляров и В. Гармаш. Л., 1989.
26. Литературная энциклопедия Русского Зарубежья. 1918–1940: В 4 т. О К. А. Коровине см.: Т. 1. С. 218–219, а также: Т. 2. С. 74.
27. Сатирикон, журнал сатиры. Париж, 1931.
28. Художники Русского Зарубежья (1917–1939): Биографический словарь. СПб., 1999.
Татьяна Ермолаева,Принстонский университет (США)
Мемуары
Моя жизнь
I
Родился я в Москве в 1861 году, 23 ноября, в Рогожской улице, в доме деда моего Михаила Емельяновича Коровина, московского купца первой гильдии. Прадед мой, Емельян Васильевич, был родом из Владимирской губернии, Покровского уезда, села Данилова, которое стояло на Владимирском тракте. Крестьяне этого села были ямщицкого сословия. Тогда не было еще железных дорог, и эти крестьяне были ямщиками. Говорилось – «гоняли ямщину», и не были они крестьянством, а то была вольная ямщина. Они не были крепостными.
Когда родился прадед мой, то в то время в обычаях сел и деревень, находящихся по Владимирскому тракту, при рождении ребенка отец выходил на дорогу и первого, которого или которую гнали в ссылку преступника или преступницу по этой дороге Владимирке, спрашивал имя преступника[93]93
Так в рукописи (здесь и далее примечания редактора).
[Закрыть]. Это имя и давали родившемуся ребенку. Будто бы это делали для счастья – такая была примета. Нарекали имя родившегося именем преступника[94]94
Так в рукописи.
[Закрыть], т. е. несчастного. Так полагалось обычаем.
Когда родился мой прадед, по Владимирке везли в клетке с большим конвоем Емельку Пугачева, и прадеда наименовали Емельяном.
Сын ямщика, Емельян Васильевич, был впоследствии управляющим в имениях графа Бестужева-Рюмина, казненного декабриста[95]95
…графа Бестужева-Рюмина, казненного декабриста… – здесь имеет место недоразумение. Бестужев-Рюмин Михаил Павлович (1801–1826) – подпоручик, член Южного общества, один из руководителей восстания 14 декабря 1825 г., не был графом, и у него не было ни жены, ни детей. Семейное предание о том, что дед К. А. Коровина является незаконнорожденным сыном Бестужева-Рюмина, может относиться к отцу декабриста, московскому помещику Павлу Николаевичу Бестужеву-Рюмину (?-1826).
[Закрыть] Николаем I. Графиня Рюмина, лишенная прав дворянства, родила после казни мужа сына и умерла родами, а сын Михаил был усыновлен управляющим графа Рюмина, Емельяном Васильевичем. Но у него был и другой сын, тоже Михаил, который и был мой дед. Говорили, что огромное богатство моего деда пришло ему от графа Рюмина. Дед мой, Михаил Емельянович, был огромного роста, очень красивый, и ростом он был без аршина сажень.
И жил дед до 93-х лет. Я помню дом в Рогожской улице. Огромный особняк с большим двором, и сзади дома был огромный сад, который выходил на другую улицу, в Дурновский переулок. И соседние небольшие деревянные дома, стоящие на просторных дворах, жильцами в которых были ямщики. А на дворах стояли конюшни и экипажи разных фасонов, дормезы, коляски, в которых возили пассажиров из Москвы по арендованным у правительства дедом дорогам, по которым он гонял ямщину из Москвы в Ярославль и в Нижний Новгород.
Я помню прекрасный дом деда в Рогожской улице. Помню большой колонный зал в стиле ампир, где наверху были балконы и круглые ниши, в которых помещались музыканты, играющие на званых обедах. Помню и эти обеды с сановниками, нарядных женщин в кринолинах, военных в орденах. Помню высокого деда, одетого в длинный сюртук с медалями на шее. Он был уже седым стариком. Помню, что дед мой любил музыку, и, бывало, один сидел дед в большом зале, а наверху играл квартет, и дед позволял только мне сидеть около себя. И когда играла музыка, дед был задумчив и, слушая музыку, плакал, вытирая слезу большим платком, который вынимал из кармана халата. Я тихо сидел около деда и думал: «Дед плачет, так, значит, надо».
В большом саду при доме была беседка с цветными стеклами. Отец мой, Алексей Михайлович, тоже был высокого роста, очень красивый, всегда хорошо одетый. И я помню, панталоны на нем были в клетку, и черный галстук высоко закрывал шею.
Я помню, ездил с ним в экипаже, похожем на гитару, где отец садился верхом на эту гитару, а я сидел впереди. Меня держал отец, когда ехали. Лошадь у нас была белая, звали Сметанкой, и я ее кормил с ладони сахаром.
Помню вечер летом, когда на дворах поблизости ямщики пели песни. Мне нравилось, когда пели ямщики. Я сидел с братом Сергеем и своей матерью на крыльце, с няней Таней и слушал их песни, то унылые, то лихие, с посвистом. Они пели про «любушку», про «разбойников»:
Девушки-девицы раз мне говорили,
Нет ли небылицы иль старинной были…
Возле бора сосенок береза стоит,
А под той березою молодец лежит…
Вечерний звон, вечерний звон,
Как много дум наводит он
Про отчий край, про край родной…
Не одна во поле дороженька
Пролегала широка…
Хорошо помню, когда наступал поздний вечер и небо охватывала мгла ночи, над садом показывалась большая красная комета[96]96
…над садом показывалась… комета – описываемые события, вероятно, относятся к 1874 г. Именно тогда можно было наблюдать яркую комету Коджиа, названную по имени астронома Ж.-Э. Коджиа, обнаружившего комету.
[Закрыть], размером в половину луны. У ней был длинный хвост, пригнутый вниз, который лучился светящимися искрами. Она была красная и будто дышала. Комета была страшная. Говорили, что она к войне. Я любил смотреть на нее и каждый вечер ждал, ходил смотреть на двор с крыльца. И помню, что любил слушать, что говорят про эту комету. И мне хотелось узнать, что это такое и откуда пришла она пугать всех и зачем это.
В большие окна дома я видел, как иногда ехала запряженная четверкой лошадей по улице Рогожской страшная повозка, высокая, с деревянными колесами. Эшафот. И наверху сидели двое людей, в серых арестантских халатах со связанными назади руками. Это везли арестантов. На груди каждого висела большая, привязанная за шею, черная доска, на которой было написано белым: «Вор – убийца». Отец мой высылал с дворником или кучером передать несчастным баранки или калачи. Это, вероятно, так было принято из милосердия к страждущим. Дары эти конвойные солдаты клали в мешок.
В беседке сада летом пили чай, и приходили гости. У отца часто бывали его друзья: доктор Плосковицкий, судебный следователь Поляков и еще молодой человек Латышев[97]97
Плосковицкий, Поляков, Латышев – знакомые отца К. А. Коровина.
[Закрыть], художник Лев Львович Каменев и художник Ларион Михайлович Прянишников, молодой юноша, которого я очень любил, так как он устраивал мне в зале, опрокидывая стол и покрывая его скатертями, корабль «Фрегат Палладу»[98]98
Фрегат «Паллада» – название повести И. А. Гончарова (1855); в основу повести легли путевые очерки автора, совершившего в 1852–1855 гг. кругосветное путешествие в качестве секретаря адмирала Е. В. Путятина. Прочитав в детстве эту книгу, Коровин стал мечтать о путешествиях, решил сделаться моряком. Но больше всего ему хотелось отыскать свой мыс Доброй Надежды – название, которое заворожило все его существо. Все его помыслы были обращены к «синей дали», за которой «розовые облака» и то единственное место на земле, где живут в согласии люди и звери, где нет злобы и зависти.
[Закрыть]. И я залезал туда и ехал в воображении по морю к мысу Доброй Надежды. Это мне очень нравилось.
Также я любил смотреть, когда у матери моей на столе лежали коробочки с разными красками. Такие хорошенькие коробочки и печатные краски, разноцветные. И она, разводя их на тарелке кистью, рисовала в альбом такие хорошие картинки – зиму, море, – такие, что я улетал куда-то в райские края. Отец мой тоже рисовал карандашом. Очень хорошо, говорили все, и Каменев, и Прянишников. Но мне больше нравилось, как рисовала мать.
Дед мой Михаил Емельянович хворал. Сидел у окна летом, и ноги его были покрыты меховым одеялом. Я и мой брат Сергей сидели тоже с ним. Он нас очень любил и меня расчесывал гребешком. Когда по улице Рогожской шел разносчик, то дед звал его рукой, и разносчик приходил. Он покупал все: пряники, орехи, апельсины, яблоки, свежую рыбу. А у офеней[99]99
офени – бродячие торговцы мелким товаром, коробейники. Название получили от греков-переселенцев (XV в.), занимавшихся в России в основном торговлей и называвших себя «афинянами». На русский манер их стали называть «офинянами», «офинеями» или «офенями».
[Закрыть], которые носили большие белые коробы, в которых были игрушки, то офеня, приходя, выкладывал, показывая игрушки, ставил на пол[100]100
Так в рукописи.
[Закрыть]. И дед покупал все. Это было радостью для нас. Чего только не было у офени. И зайцы с барабаном, и кузнецы, медведи, лошади, коровы, которые мычали, и куклы, закрывающие глаза, мельник и мельница. Были игрушки и с музыкой. Мы их потом ломали с братом, так хотелось узнать, что внутри их.
Моя сестра Софья заболела коклюшем, и меня мать увезла к няне Тане. Вот где было хорошо… Вот удивление. Новый мир. У ней было совсем по-другому. Небольшой деревянный дом. Я лежал больной в постели. Бревенчатые стены и потолок, иконы, лампадки. Таня около меня и ее сестра. Замечательные, добрые… В окно виден сад зимой в инее. Топится лежанка. Все как-то просто, как надо. Приходит доктор Плосковицкий. Я был рад всегда его видеть, и приписывает[101]101
Так в рукописи.
[Закрыть] мне лекарства: пилюли в таких хорошеньких коробочках, с картинками. «Такие картинки, что никто не нарисует», – думал я. Часто приезжала и мать. В шляпе и кринолине, нарядная. Привозила мне виноград, апельсины. Но запрещала мне давать есть много и сама привозила только суп, желе, зернистую икру. Доктор не велел меня кормить, так как у меня был сильный жар. Но когда мать уезжала, то моя няня Таня говорила:
– Так касатика (это я касатик) уморят.
И мне давали есть жареного поросенка, гуся, огурцы и еще из аптеки приносили длинную конфету, называлась девья кожа[102]102
девья кожа – сладкое лекарство от кашля.
[Закрыть], от кашля. И все это я ел. И девью кожу от кашля без счета. Только Таня мне не велела говорить матери, что меня поросенком кормят, и про девью кожу ни гу-гу чтоб. И я ни за что не говорил. Я верил Тане и боялся, как говорила ее сестра Маша, что не евши меня уморят совсем. Это мне не нравилось.
А на коробочках картинки… Такие там горы, елки, беседки. Мне сказала Таня, что это недалеко за Москвой такие растут. И я подумал: как только выздоровлю, уйду туда жить. Там мыс Доброй Надежды. Сколько раз я просил отца поехать. Нет, не везет. Уйду сам, погодите. И Таня говорит, что мыс Доброй Надежды недалеко, за Покровским монастырем.
Но вдруг приехала мать прямо не в себе. Плачет навзрыд. Оказалось, что сестра Соня умерла.
– Это что ж такое, как умерла, зачем…
И я ревел. Я не понимал, как же это так. Что такое это: умерла. Такая хорошенькая, маленькая Соня умерла. Это не надо. И я задумался и загрустил. Но когда мне Таня сказала, что у ней теперь крылышки и она летает с ангелами, мне стало легче.
Когда настало лето, то я как-то сговорился с своей двоюродной сестрой, Варей Вяземской, пойти на мыс Доброй Надежды, и мы вышли во двор, в калитку и пошли по улице. Шли, видим, большая белая стена, деревья, а за стеной внизу река. Потом опять улицы. Магазин, в нем фрукты. Вошли и спросили конфеты. Нам дали, спросили, чьи мы. Мы сказали и пошли дальше. Какой-то рынок. Все сидят, кто ходит. Там утки, куры, поросята, рыбы, лавочники. Вдруг какая-то женщина толстая смотрит на нас и говорит:
– Вы чего же это одни…
Я ее насчет мыса Доброй Надежды, а она взяла нас за руки и сказала:
– Пойдемте.
И привела нас в какой-то грязный двор. Повела в крыльцо. В доме у нее так нехорошо, грязно. Она посадила нас за стол и поставила перед нами коробку большую картонную, где были нитки и бисер. Бисер очень понравился. Она привела других женщин, все смотрели на нас. Дала нам к чаю хлеба. В окнах уже было темно. Тогда она нас одела в теплые вязаные платки, меня и сестру Варю, вывела на улицу, позвала извозчика и посадила нас и поехала с нами. Приехали мы к большому дому, грязному, страшному, и башня каланча, и наверху ходил человек, солдат. Очень страшно. Сестра ревела. Вошли по каменной лестнице в этот дом. Там какие-то страшные люди. Солдаты с ружьями, с саблями, кричат, ругаются. За столом сидит какой-то человек. Увидев нас, вышел из-за стола и сказал:
– Вот они.
Я испугался. И человек с саблей – чудной, будто баба, – повел нас наружу, и женщина тоже. Посадили на извозчиков и поехали.
– Ишь, пострелы, ушли… неслухи, – слышал я, как говорил человек с саблей женщине.
Привезли нас домой. Отец и мать, много в доме народа, доктор Плосковицкий, Прянишников, много незнакомых. Тут и тетки мои, Занегины, Остаповы, все нам рады.
– Куда делись, где были…
Человек с саблей пил из стакана. Женщина, которая нас нашла, что-то много говорила. Когда человек с саблей уходил, то я просил отца оставить его и просил, чтобы он мне дал саблю, ну хотя бы вынуть. Посмотреть. Эх, хотелось мне такую саблю иметь. Но он мне ее не дал и смеялся. Я слышал, что кругом много говорят в волнении, и все про нас.
– Ну что, видел, Костя, мыс Доброй Надежды? – спросил меня отец.
– Видел. Только это за рекой, там. Я туда не дошел еще, – сказал я.
Помню, что все смеялись.
Как-то зимой дед захватил меня с собой. Проехали мы мимо Кремля, через мост реки и подъехали к большим воротам. Там стояли высокие здания. Мы слезли из саней, прошли во двор. Там были каменные амбары с большими железными дверями. Дед взял меня за руку, и мы спустились по каменным ступеням в подвал. Вошли в железную дверь, и я увидел каменный зал со сводами. Висели лампы, и в стороне стояли в шубах татары в ермолках: в руках у них были саквояжи в узорах из ковровой материи. Еще какие-то люди, знакомые деда моего: Кокарев[103]103
Правильно: Кокорев.
Кокарев – Кокорев Василий Александрович (1817–1889), знаменитый русский предприниматель, благотворитель, меценат, видный общественный деятель и публицист; почетный член Академии художеств, собиратель русской и зарубежной живописи, создатель галереи (1861), носившей его имя.
[Закрыть], Чижов, Мамонтов[104]104
Чижов – Чижов Федор Васильевич (1811–1877), математик, писатель, переводчик, крупный предприниматель, финансист и благотворитель. Несколько лет (1840–1847) пробыл за границей, в основном в Италии, где занимался историей искусства. Здесь же близко общался с поэтом Н. М. Языковым (1803–1846/47) и писателем Н. В. Гоголем (1809–1852). Под его редакцией вышло одно из изданий сочинений Гоголя (1867). В описываемое время – один из создателей (наряду с И. Ф. Мамонтовым; см. прим. ниже) первой частной железной дороги от Москвы до Ярославля и Вологды, что, собственно, и привело к разорению деда К. А. Коровина. Движение поездов от Москвы до Сергиева Посада было открыто в 1862 г. Чижов являлся одним из главных инициаторов и руководителей Московского купеческого банка и Московского купеческого общества взаимного кредита; он стал во главе крупных капиталистов, купивших от правительства Московско-Курскую железную дорогу, организовал Товарищество архангельско-мурманского срочного пароходства. Огромное свое состояние (около шести миллионов рублей) он оставил на устройство в Костромской губернии лучших технических училищ.
Мамонтов – имеется в виду Мамонтов Иван Федорович (1800–1869), крупный промышленник, инициатор строительства Ярославской железной дороги, отец Саввы Ивановича Мамонтова.
[Закрыть]. Они были в шапках и теплых хороших шубах с меховыми воротниками. Дед здоровался с ними. Они посмотрели и на меня и сказали: внук.
Посредине комнаты подвала стоял большой сундук, желтый, железный, окованный, в пуговицах. Сундук блестящий и узорный. Один из них вставил ключ в замок и открыл крышку. Когда поднимали крышку, сундук издавал звуки, как музыка. Из него Кокарев вынимал толстые пачки бумажных денег, перевязанные бечевкой, и бросал эти пачки в мешки подходящих татар. Наложив, подходил другой татарин, и также клали ему. А Мамонтов писал на стене мелом, говоря: «Миллион четыреста тыщ. Два миллиона сто сорок тыщ. Шестьсот тыщ. Миллион триста тыщ». Татары уходили с мешками наружу, а потом все запирали – и сундук, и двери, и мы вышли.
Дед сел в сани с Мамонтовым и посадил меня на колени. Мамонтов сказал дорогой деду, указав на меня:
– Парнишка Алексея. Любишь ты его, Михал Емельянович…
Дед смеялся и сказал:
– Да как их не любить… А кто что потом будет – невесть. Жизнь идет, все меняет. Он ничего парнишка. Музыку любит… слушает, не скучает. Ты спроси его, где мыс Доброй Надежды. Он из дому раз ушел искать его, мыс-то. Что было с матерью, отцом. Вся полиция искала в Москве. Нашли… Мальчишка любознательный.
Это говорили про меня.
Приехали к большому белому дому. Вошли по лестнице в большой зал. Всё столы. За столом сидят люди, и много в белых рубашках подают кушанья. И мы сели за стол. Подали блины и в бурачках икру. Мне положили блин и наклали икру из бурачка ложкой. А я смотрю: один в белой рубашке несет круглый большой вал. Вставил его в такую странную штуку, вроде комода, в стеклах, и вертел сбоку ручку. Эта штука заиграла. А за стеклами что-то вертелось. Очень интересно. И я пошел смотреть.
Потом дед, милый добрый дед, взял и умер. Мне сказала утром Таня. Я удивился и думал: зачем это. И увидел: в зале большой гроб-колода, а там дед, бледный, глаза закрыты. Кругом свечи, чад, дым. И все поют. Много, много в золотых кафтанах. Как нехорошо, что это такое? Так нехорошо… Так жалко деда… Я всю ночь не спал. А потом его вынесли на двор, и все пели. Народу, народу… ужас сколько. И плакали все, и я… Деда повезли по улице. Я ехал с отцом и матерью за дедом. Увезли… Приехали в церковь, опять пели и потом опустили деда в яму, закопали. Это невозможно… И я не мог понять, что же это такое. Нет деда. Вот горько. Все я плакал, и отец плакал, и брат Сергей, и мать, и тетки, и няня Таня. Я спрашивал у приказчика Ечкина, увидав его в саду, зачем дед умер.
А он говорит: «Бог взял».
Думаю: «Вот так штука… Сестру Соню тоже взял. Зачем ему надо…»
И я очень задумался над этим. И когда пошел из сада, то с крыльца увидел на небе огромное светлое сияние – крест. Я закричал. Ко мне вышла мать. Я говорю:
– Смотри…
Крест таял.
– Видишь, крест…
Мать увела меня домой.
Это единственное, что помню в жизни своей видение[105]105
видение креста – знамение креста можно истолковать как приближение катастрофы – предвестие разорения семьи, а может быть, и страны, ведь Коровин писал воспоминания уже в зрелом возрасте, и можно предположить, что он вкладывал в мемуары осмысление поздних лет. Интересно, что в рассказе «Детство» Коровин описывает видение креста не в связи со смертью деда, а в связи с арестом отца, который попал в тюрьму по доносу одного из своих единомышленников. Правду нельзя отделить от вымысла, но символ остается тем же. Крест – предвестие катастрофы (см. прим. к с. 27).
[Закрыть]. Такого больше никогда не было.
II
Мальчиком шести лет я не знал и не понимал, что мой отец был студент и кончал Московский университет. Это я потом узнал, вероятно, мне рассказали. Но я помню, как к отцу моему приходили молодые люди и даже не совсем молодые, а старше отца, – все это были товарищи его, студенты. Они завтракали летом в беседке сада нашего и проводили там время весело. Там собирались и другие друзья отца, среди них был и доктор Плосковицкий, судебный следователь Поляков, Латышев и Прянишников. Там, я слышал, пели, и некоторые отрывки этих песен остались в моей памяти.
От зари до зари,
Лишь зажгут фонари,
Вереницы студентов
Шатаются.
Студенты были особенные люди. Одеты как-то особенно, с длинными волосами, некоторые в темных блузах, а кто в сюртуках, толстые палки в руках, с шеями, перекрученными темными галстуками. Они были не похожи на других наших знакомых и моих родственников. И отец мой иначе одевался.
На стене беседки было написано мелом:
Двуголовье – эмблема, основа
Всех убийц, идиотов, воров.
Или пели они. Все какие-то особенные песни, совсем другие, чем песни ямщиков.
[Плачет государство,
Плачет весь народ.
Едет к нам на царство
Константину в род.
Но Царю вселенной,
Богу вышних сил,
Царь благословенный
Грамотку учил.
Грамотку читая,
Сжалился Творец,
Дал нам Николая
…………………………
Или:
Когда-то в вечность переселился
Наш незабвенный Николай.
К Петру Апостолу явился,
Чтоб отпер двери ему в рай.
– Ты кто? – спросил его ключарь.
– Как кто? Не видишь, русский царь.
– Ах, русский царь?
Так подожди немножко.
Ты видишь, в рай тесна дорожка.
– А это что за сброд —
Цари или простой народ?
– А это подданные Ваши,
Которые по миру пошли
И нищими к нам в рай вошли.
И пишет с того света царь:
«Милый Саша, плоха на небе участь наша.
А если подданных ты любишь,
Богатством всех ты их погубишь.
И если хочешь в рай ввести —
То по миру их всех пусти».][106]106
«Милый Саша, / Плоха на небе участь наша…» – неточная цитата из стихотворения Т. Г. Шевченко (1858):
Милый Саша,Плоха на небе участь наша,И если подданных ты любишь,Так их богатства поубавь,А если хочешь в рай ввести,Так всех их по миру пусти…
[Закрыть]
Трудно преодолевалось во мне понимание этих особенных настроений и мыслей людей этих, студентов. Они мне казались особенными, какими-то другими. Их вид, долгие споры, походка и самая речь была иная, и впечатляла меня странным беспокойством. Я видел, как управляющий моего отца, который каждое утро приходил к отцу в кабинет, что-то долго докладывал, считал на счетах, приносил и уносил какие-то бумаги, – этот Ечкин сердито смотрел на знакомых отца, студентов. Студенты, сверстники отца, приносили к отцу книги, вместе читали. Отец тоже имел много книг и много читал. Студенты спорили по вечерам, когда я уже уходил спать. Я слышал, что они часто говорили про крепостное право, слышал слова «конституция», «свобода», «тирания»…
Однажды к отцу пришел человек высокого роста, брюнет, с причесанным посреди пробором. Это был профессор университета, которому отец показывал небольшой портрет тоже какого-то брюнета. Профессор смотрел его. Портрет этот находился у деда моего, Михаила Емельяновича, в его спальне и висел на стене перед постелью. Я спросил Ечкина, что это за портрет и кто этот дядя. Ечкин мне ответил, что это граф разжалованный[107]107
…граф разжалованный… – имеется в виду Павел Николаевич Бестужев-Рюмин, чьим незаконнорожденным сыном, согласно семейным преданиям, был прадед К. А. Коровина.
[Закрыть].
– Он в родстве вашем будет. А что вот студенты – Бог с ними… Только деньги с отца твоего тянут. Страмота, – сказал Ечкин.
Я никогда не видал с ними ни деда, ни Льва Каменева, ни моих теток, ни Волковых, ни Остаповых. И бабушка моя со стороны матери, редко бывавшая у нас, и Алексеевы[108]108
Волковы, Остаповы, Алексеевы – родственники К. А. Коровина.
[Закрыть] никогда не говорили и не были при этих студентах. Я видел, как отец вынимал из бумажника деньги и давал их людям с длинными волосами. У них были какие-то острые глаза, они смотрели сурово. Одеты они были плохо, грязно, сапоги высокие, нечищеные; волосы не стрижены.
– Это все студенты, – говорила мне, вздыхая, няня Таня.
У отца была большая библиотека, и он часто приносил книги. Я любил их смотреть, где были картинки. О прочитанной книге он много говорил со своими знакомыми, и много спорили.
Однажды отец с волнением рассказывал матери про Латышева, который перестал бывать у нас. Он мне нравился. Он такой был тихий, мягкий человек. Но я слышал из разговора, что его арестовали и сослали в Сибирь. Отец ездил в арестный дом, и однажды отец взял меня с собой. И мы приехали к какому-то огромному зданию. Большие коридоры. И стояли солдаты, одетые в черное, и держали сабли кверху у плеча. Это было что-то страшное. Потом нас провели через узкий коридор, и я увидел длинную решетку, железные толстые прутья. И там, за решеткой, был Латышев. Отец передал ему сверток с едой – там был хлеб и ветчина – и говорил с ним через решетку. Потом мы пошли назад и вышли из этого страшного дома. Особенно мне было неприятно, что через решетку много людей кричало и разговаривало с людьми, которые были за ней. Это сильно повлияло на меня, и я спрашивал мать, няню Таню, бабушку, но никто мне ничего не отвечал. Отец мне ответил раз, что он не виноват и это все зря.
– Ты не понимаешь, – сказал он мне.
Но я видел, что отец мой был расстроен, и помню, что он сказал матери, что Ечкину нельзя верить.
– Меня все обманывают. Я не хочу судиться, мне это противно. У них нет чести.
Мать тоже была расстроена. Ездила к своей матери, Екатерине Ивановне, и брала меня и брата с собой. У бабушки Екатерины Ивановны в доме было так хорошо. Комнаты в коврах, цветы у окон в корзинках, пузатые комоды из красного дерева, горки с фарфором, вазы золотые под стеклом с цветами. Так все красиво. Картины… Чашки внутри золотые. Вкусное варенье из китайских яблочков. Такой сад за зеленой загородкой. Там росли эти китайские яблочки. Дом снаружи зеленый со ставнями. Бабушка высокая, в кружевной накидке, в черном шелковом платье. Помню, как мои тети, Сушкины и Остаповы, красивые, в пышных кринолинах, и моя мать играли на больших золотых арфах. Было много гостей. Все другие какие-то, не похожие на этих студентов и на доктора Плосковицкого. Все нарядные гости. И за столом кушанья подавали слуги в перчатках, и шляпы у женщин были большие с нарядными лентами. И они отъезжали от подъезда в каретах.
На дворе в нашем доме, за колодцем у сада, жила собака в собачнике – такой маленький домик, – а в нем круглая лазейка. Там-то и жила большая лохматая собака. И привязана она была на цепи. Вот это-то мне и не нравилось. А собака такая хорошая, звали ее Дружок. За каждым обедом я оставлял ей кости и выпрашивал куски чего-нибудь и потом уносил и кормил Дружка. И спускал его с цепи. Пускал его в сад и в беседку. Дружок любил меня и при встрече клал лапы мне на плечи, отчего я чуть не падал. Языком лизал меня прямо в лицо. Дружок также любил и брата моего Сережу. На крыльце всегда сидел с нами Дружок и голову клал мне на колени. Но только как кто идет в калитку – Дружок срывался опрометью и в злобе бросался на входящего и лаял, так что пугал невозможно всех.
Зимой Дружку было холодно, и я тихонько, никому не говоря, проводил его через кухню к себе в комнату наверх. И он спал около моей постели. Но мне это запретили, как я ни просил отца, мать – ничего не выходило. Говорили: нельзя. Я говорил это Дружку. Но я все-таки ухитрялся брать Дружка к себе в комнату и прятал его под постель.
Дружок был сильно лохматый, большая собака. И мы с братом Сережей как-то летом решили его обстричь. И обстригли так, что сделали из него льва: до половины обстригли. Дружок вышел лев настоящий, и его стали еще больше бояться. Приходящий утром булочник, который носил хлеб, жаловался, что ходить нельзя, зачем спускают Дружка, он чисто лев бросается. Я помню, отец смеялся – он тоже любил собак и всяких животных.
Как-то он купил медвежонка и отправил его в Борисово. Это было недалеко от Москвы, поблизости Царицына, за Москвой-рекой. Это было небольшое имение моей бабушки, где был дом-дача и где летом мы жили. Медвежонок Верка – почему так называлась? – скоро выросла с меня и была замечательно добрая. Играла со мной и братом в деревянный шар на лужку перед дачей. Кувыркались и мы с ней вместе. А ночью спала с нами и как-то особенно бурлыкала, каким-то особым звуком, который, казалось, доносился издалека. Она была очень ласковая, и кажется мне, что она думала про нас, что и мы медвежата. Целый день и вечером мы играли с нею около дачи. Играли в пряталки, катались кубарем с горки у леса. К осени Верка выросла выше меня, и как-то раз мы с братом ушли с Веркой к Царицыну. А там она залезла на огромную сосну. Какие-то дачники, увидав медведя, заволновались. А Верка, сколько я ее ни звал, не шла с сосны. Пришли какие-то люди, начальники, с ружьем и хотели ее застрелить. Я разревелся, умолял не убивать Верку и в отчаянии звал Верку, и она слезла с сосны. Я и брат увели ее домой, к себе, а начальники тоже пришли к нам и запретили держать медведя.
Помню, это было мое горе. Обнял я Верку и горячо плакал. А Верка бурлыкала и лизала мне лицо. Странно, что Верка никогда не сердилась. Но когда ее заколачивали в ящик, чтоб увезти на телеге в Москву, Верка ревела страшным зверем, и глаза у ней были маленькие, звериные и злые. Верку привезли в Москву в дом и поместили в большую оранжерею сада. Но тут Дружок совсем сошел с ума: лаял и выл не переставая. «Как бы этого Дружка помирить с Веркой», – думал я. Но когда Дружка мы с братом взяли и повели в сад в оранжерею, где была Верка, то Верка, увидав Дружка, отчаянно напугалась, бросилась кверху на длинную кирпичную печку оранжереи, повалила горшки с цветами и прыгнула на окно. Она была вне себя. Дружок, увидав Верку, отчаянно завыл и завизжал, бросившись нам в ноги. «Вот так история, – подумал я. – Отчего же это они испугались друг друга?» И как мы ни старались с братом успокоить Верку и Дружка, ничего не выходило. Дружок бросался к двери, чтобы уйти от Верки. Видно было, что они друг другу не нравились. Почему испугалась Верка, она была чуть не вдвое больше Дружка, но боялась собаки. И это продолжалось всегда. Дружок был обеспокоен, что в саду в оранжерее живет медведь.
В один прекрасный день, утром, к отцу пришел полицейский надзиратель и сказал ему, что получил приказание арестовать медведя и отправить его на псарню по приказу губернатора. Это был для меня отчаянный день. Я пришел в оранжерею, обнимал, гладил Верку, целовал морду и горько плакал. Верка пристально смотрела звериными глазками. Что-то думала и была обеспокоена. А вечером пришли солдаты, связали ей ноги, морду и увезли.
Я ревел всю ночь и не пошел в сад. Мне было страшно смотреть на оранжерею, в которой не было уже Верки.
Когда я уехал с матерью к бабушке, то рассказал ей свое горе. Она успокаивала меня, сказала: «Костя, люди злые, люди очень злые».
Я как-то в первый раз услыхал, и мне показалось, правда, что, должно быть, люди злы. Они водят других людей по улице, с саблями наголо. Те идут такие несчастные. И это я тоже сказал бабушке. Но она мне сказала, что и эти несчастные люди, которых водят конвойные, тоже очень злые люди и нехорошие. Я задумался над этим и думал, что же это значит и зачем это. Зачем же они злые? Это, что первое я слышал о злых людях, как-то омрачило и озаботило меня. Неужели там, где мыс Доброй Надежды, где вся эта музыка, неужели там есть такие люди? Не может быть. Не может быть, чтобы там, за этим садом, где опускается солнце и делается такой прекрасный вечер, где клубятся розовые облака на прекрасном небе, там, где мыс Доброй Надежды, – нет, там не может быть, чтоб были злые люди. Ведь это же глупо и гадко… так не может быть, там не может человек быть зол. Там нет этих людей, которые говорят «черт возьми», «ступай к черту», те, которые это говорят, – всегда около моего отца. Нет, их нет там, да их туда и не пустят. Там нельзя говорить «черт тебя возьми». Там музыка. А музыка, это там, где небо, где розовые облака.
У бабушки мне очень нравилось. Там было совсем другое, другое настроение. Сама бабушка и гости были приветливы, когда говорили, смотрели в глаза друг другу, говорили тихо, не было этих резких споров – у бабушки как-то соглашались. Так просто. А у нас в доме окружающие отца всегда как-то ни с чем не соглашались. Кричали: «не то», «ерунда», «яйца всмятку». Часто я слышал слово «черт». «Ну его к черту», «черт возьми совсем». У бабушки никто не чертыхался. Потом, у бабушки эта музыка, когда играли на арфах, тихо слушали; гости были нарядные, большие кринолины, волосы у женщин пышные, пахло духами. Ходили они, не стучали так высокими сапогами; уезжая, со мной все прощались. За обедом у бабушки не было квасу и не били рюмки с вином, не чавкали, не сидели, облокотясь на стол локтями. Потом было чисто как-то, прибрано. Не валялось книг, газет. Музыка арф так красива, и мне казалось, что эта музыка похожа на синее небо, на облака вечерние, которые ходили над садом, на ветви деревьев, которые спускались к забору, где к вечеру розовела заря, и там, за этим садом, там, далеко, где-то есть мыс Доброй Надежды. Я чувствовал это у бабушки, что есть мыс Доброй Надежды. А у нас не было этого чувства. Что-то было грубое, и мне казалось, что все кого-то бранили, что-то не так, кто-то виноват… Не было этого отрадного, далекого, прекрасного, которое там, которое придет, желанное, доброе. И когда я возвращался домой, то мне было грустно. Придут студенты, будут кричать: «Какой Бог?», «Где он, Бог?» И какой-то студент скажет: «Я не верю в Бога»… И глаза у него мутные, злые, тупые. И он груб. И я будто чужой. Я ничего. Никто не подойдет, не скажет мне: «Здравствуй». А у бабушки мне скажут, спросят: «Что ты учишь?» Покажут книжку с картинками. Когда рисовала мать[109]109
Здесь и далее курсив автора.
[Закрыть], то тоже я чувствовал себя около матери, как и у бабушки. И в картинках, которые рисует мать, мне все казалось, что она рисует все это там, где мыс Доброй Надежды. Когда я остаюсь ночевать у бабушки, то бабушка велит мне в постели на коленях читать молитвы и молиться Богу, и после я уже ложусь спать. А дома мне ничего не говорят. Скажут: «Ложись спать», и только.
Тетки мои, которые бывают у нас в доме моего деда в Рогожской, тоже другие – толстые, с черными глазами. А дочери их, молодые, худые, бледные, робкие, сказать боятся, конфузятся. «Какие разные люди, – думал я. – Отчего это?»
Пришла тетка Алексеева и сидела в зале на кресле и горько плакала, вытирая слезы кружевным платочком. Говорила в слезах, что Аннушка залила настурции – поливает и поливает. Я подумал: «Какая чудная тетка. О чем плачет».
Другая моя тетка, помню, сказала про мою мать: «Белоручка. Она не знает до сих пор, куда в самовар воду наливают и куда угли кладут». А я и спросил мать: «Куда угли кладут в самовар?» Мать посмотрела на меня с удивлением и сказала: «Пойдем, Костя». Повела меня в коридор и показала в окно в сад.
Зима. Сад был весь в инее мороза. Я увидел, и действительно, это было так хорошо – все белое, пушистое. Что-то родное, свежее и чистое. Зима.
А потом мать рисовала эту зиму. Но не выходило. Там были узоры ветвей, покрытые снегом. Это очень трудно.
– Да, – согласилась мать со мной, – эти узоры трудно сделать.
Тогда я тоже начал рисовать, и ничего не выходило.
III
После смерти деда в доме на Рогожской улице все постепенно изменилось. Мало осталось ямщиков. Уж не было слышно вечером их песен, и конюшни опустели. Стояли покрытые пылью огромные дормезы. Унылы и пусты были дворы ямщиков. Приказчика Ечкина не было видно в нашем доме. Отец мой был озабочен. Много приходило людей в дом. Помню, как отец платил им много денег, и какие-то белые бумажки длинные, векселя, он складывал вечером вместе, перевязывал бечевкой и клал их в сундук, запирая. Как-то, уезжая, в парадном ходе крыльца дома, мать провожала его. Задумчиво смотрел отец на окно, покрытое инеем мороза. Отец в руках держал ключ и, задумавшись, прикладывал ключ к стеклу. Там образовалась форма ключа. Он переставлял его в новое место и сказал матери: