Текст книги "«То было давно… там… в России…»"
Автор книги: Константин Коровин
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 72 страниц) [доступный отрывок для чтения: 26 страниц]
Вышитое сердце
Опушками лесов и проселками бродил я с двустволкой и пойнтером.
Был бодрый, хотя и серый, осенний день. Я вышел к большому стогу сена. Кругом было сухо. Я лег под стогом и стал опоражнивать ягдташ от копченой колбасы, печеных яиц и черных деревенских лепешек.
Хорошо, тепло, хочется есть, опрокинуть рюмку рябиновки! В душе бодрость и созерцание, а кругом бесконечные дали, мелколесье, красные осины, темный ельник и нежно-желтый березняк, – синие дали, воздух прозрачный. Не шелохнет. Тихий день.
Мой Феб с удовольствием ест со мной лепешки, а я осматриваюсь и далеко перед собою, над толпой деревьев, вижу высокую крышу дома.
Темный дом полуспрятан деревьями. Должно быть, чье-то поместье. Я тут никогда не бывал и не знаю, чей там дом. Одинокий, высокий среди лесов, он как бы поет что-то, рассказывает о чем-то. Я встал. Феб запрыгал от радости и расфыркался: пойнтера любят охоту.
Я пошел прямиками к дому, сквозь частый осинник. Буро-желтые папоротники и красные листья осины горели пятнами в темной траве. Феб что-то почуял. С треском вылетел черныш. Темным кружком, быстро и ровно полетел над лесом.
Я шагал по кочкам и болотам, в высокой траве. На стволах сосенок обглодана кора. Видно, тут угощались лоси.
Лес кончался, и открылся ровный луг. За лугом я увидел сад и деревянный дом, огромный дом с заколоченными окнами. К саду были обращены фальшивые окна, их черная краска сильно полиняла. Я увидел боковое крыльцо с колонками, забитое досками. В саду, куда я вошел, огромные серебристые тополя касались ветвями обвалившейся крыши дома. Темный сад, такой же темный пруд, заросший ивами, разрушенная терраса, – все впечатляло тут унылостью, печалью и тайной. Ни души кругом, ничто не говорит о жизни!..
Я обошел дом, взобрался по сгнившей, иструшенной лестнице на террасу. Точеные белые столбики, кое-где оставшиеся, говорили о былой роскоши. Я посмотрел сквозь ставню в окно.
В сумраке его мне открылась большая комната, с изразцовой белой печью до самого потолка. На стене – внушительные зеркала в карельской березе, в углу – ободранный длинный диван. Обои упали грудою с оголенных стен.
У окна, близко ко мне, я увидел ветхое кресло и перед ним – пяльцы. На пяльцах – красное пятно. Я всмотрелся и увидел, что на пяльцах вышито большое сердце. Кругом сердца – узор зеленых потемневших листьев, а сверху вышиты большие латинские буквы «adoremus»[237]237
Будем любить (лат.).
[Закрыть].
Вдруг страх охватил меня, и я быстро пошел к повисшим на петлях воротам, к давно заросшей дороге.
С дороги обернулся к дому: сад снова спрятал его. Только высокая крыша печально возвышалась над вершинами дерев.
На проселке, слышу, кто-то едет сзади. Я остановился. Подъезжает телега. Сидит в ней крестьянка. Я говорю:
– Подвези меня, тетенька, до деревни.
– А ты чей будешь?
– Охотник, – говорю. – Из Старого.
– Ишь ты. Далече зашел. А Блохина знаешь?
– Как же, – отвечаю. – Василия Иваныча.
– Ну, садись.
– Чей это дом, тетенька?
– Дом-то? Осуровский дом, господской.
– И никто в нем не живет?
– Нет.
– И сторожа нет?
– Теперя нет, допрежь был: Семен Баран. Он и нынче в нашей деревне. Баран. Состарел.
– Вот ты меня к нему и вези.
– Во, сичас завернем тутотка. Он вдовый, Баран, он тебе будет рад. Он тоже на охоте был ловкий. Знатно лосей бил. Таперя состарел.
Семен Баран, высокий старик, встретил меня у крылец. Я залюбовался его седой курчавой головой и веселыми голубыми глазами.
– Ты Коровин, а? – сказал Баран и засмеялся.
– Чего ты смеешься? – удивился я.
– Ты один?
– Один.
– Ишь ты!.. Одному тут и не выйти. Плутал, чай, по лесам.
– Верно, плутал.
– Ну, иди в избу, я самовар тебе вздую.
Изба у Семена была чистая, покойная, на стене – портреты в резных рамах и ружье. Скоро появилась на столе лампа, самовар, грибы, оладьи, чай со сливками… – словом, то, чего нигде нет на свете, а только в России: ни оладьев таких, ни сливок, ни Семена – нигде нет!
Пьем мы с ним анисовую и едим лосиновую солонину, с огурцами свежего просола… Вы, пожалуй, читатель, и не пробовали никогда лосины-то с огурцами. Вспомнил я, и вот стало мне грустно: загрустил о России, какой теперь нет…
А Семен Баран, высокий старик в седых кудрях, в тот вечер мне говорит:
– Я тебе, – говорит, – завтра глухарей покажу. Ты один не найдешь… Ты, чай, забыл меня, а я у тебя был, когда ты нашу охоту покупал. Помню, красненькую дал и нынче по красненькой мужикам посылаешь. Мужики говорят: «чудак – барин, тут все вольно в лесинах, а платит». Ну, пьют за твое здоровье вино.
– Постой, Семен, а что за дом, где ты сторожем был?
– Эва, брат, ты о чем… Дивий дом, и все. Я там мертвечиху видал.
– Мертвечиху?
– А то нет? Страсть. И посейчас к дому нипочем не пойду. Днем, когда хожу к пруду за карасями, и то поглядываю. А ночью – ни-ни…
– А как же это тебе показалось, Семен?
– А так… Пробил я, помню, в пруду у дома ледок и поставил верши: карась в пруду хорош. Ну, пошел я ночью мои верши смотреть. Под праздник было. Месяц, ночь светлая. Смотрю, карася набило – не протолкнуть. Рад я, вытряхиваю их в корзину и чего-ой-то, и обернись. А в ставнях-то, в щели, вижу огонь. Что, думаю, такое? Залез я на балкон, гляжу в окно. А в покое свеча горит. Сидит барыня. На пяльцах шьет – живо так, быстро. А головы у барыни нет!.. Я так и обмер. Бежать, а ноги не идут. Едва добрался до деревни, созвал народ.
Народ глядеть пошел. Точно, в щели ставень огонь. Все забоялись, не идут ближе, к дому-то, то есть. Вдруг огонь погас и стало слышно, как по дому кто-то побег. Да по лестнице, да наверх. Ну, все испужались и в деревню бегом… Все – домой. А нынче и днем дом обходят. Там в саду малины много. Но девки опасаются. Никто не пойдет.
– Ну, а когда ты сторожем был, – говорю я, – разве никого не жило в доме?
– Верно, был сторожем. Еще молодой вовсе, только из солдат пришел. Верно, тогда из Питера наезжал барин, – красивый. Панихиду служил в доме-то. Она-то, барыня, сзади пруда схоронена. Там и хрест ейный. Вот, помню, барин меня сторожем и нанял. Со мной в дом пришел. Долго стоял барин у пялец, поцеловал их! Ей-Богу! Тут-то, у пялец, гусар сабелью ей голову и отсек…
– Как голову отсек? Какой гусар?
– А такой. Давно было. Я еще махонький был. Сказывали, она, значит, барыня, была русская. А слюбилась с каким вельможей, сказывали, не русским. Муж-то про все и прознал. Муж-то, который в гусарах служил. Он и послал ее жить сюды, в дом. И жила она здесь в доме одна, а за ней глядела старуха. Барыня, значит, жила, вышивала на пяльцах, а старуха за ней глядела. Барыня, сказывают, и пела хорошо, горестно, про неправду и про горе лютое…
А он, муж-то ейный, самый тот гусар, однова и приехал сюда. Тихонько пришел и видит: она вышивает сердце на пяльцах. Он, знать, и подумал: «Она ему, полюбовнику, сердце на пяльцах шьет». Вынул он тут сабель, а-ан ей голову прочь и отсек. Его потом взяли, гусара. Начальства много наехало. Увезли, значит, гусара прямо в Сибирь.
– Послушай, Семен, да ведь верно… Верно, я сегодня смотрел в окно с террасы и видел, что на пяльцах сердце вышито. Это верно, я видел…
– Видел? То-то… Он ей голову сабелью прочь и отсек за эфто самое сердце…
Встреча
…Иду это я мостом через Клязьму, а из Боголюбова, вижу, едет на белой лошади мостом Катерина, купецкая дочь. Пасху крестила, к дому от утрени едет. И как поравнялись мы на мосту, я и говорю ей: «Катерина Васильевна, Христос Воскресе!» Она остановила лошадь и глядит на меня. «Воистину Воскресе», – говорит. Похристосовалась со мной, прямо губами целовала. И говорит мне:
– Сережа, вот что. Поедешь на ярмарку во Владимир, палатку держать, то я скажу отцу. Касимовский за меня сватается, богатый, вдовый, отец уговаривает… А он-то мне не люб, хуже нет! Ежели у тебя, Сережа, есть душа Божья, выручай меня, постарайся… Отведи как-нибудь его! Он на тракту касимовском трактир держит. Фураев он. Ох, горе мое! Отец за него идтить велит. Выручай, Сережа, Христос Воскресе!
И опять поцеловала меня.
– Прощай, – говорит, – никому ни гу-гу. Твоя я буду. Доставай меня, ты по сердцу мне, Сережа. Выручай, будь смелым.
И поехала по мосту.
А я пошел к дому и чую, что в меня сила вошла и такая радость, сам не пойму, что! Перешел я мост, обернулся: синяя Клязьма – весна! – а за нею далеко дорога вьется. И вижу я ее возок, платок красный и пасха белая, святая, на руках у нее. Солнышко осветило ее. И она смотрит, и увидела меня далече, и рукой мне машет, и такая радость вошла в меня! Снял я картуз и кланяюсь ей, говорю про себя: «Катерина Васильевна, Катюша, люблю я тебя, вот так люблю, и вот радость во мне, сила какая-то. Чисто я сверх земли хожу». А отец-то ее меня прогонит. Кто я, иконостасчик, резчик… Скажет: куда ты лезешь, неровня? Да и сирота я. Одна сестра, и то малолетка, десяти годов.
Пришел я домой, взял сумку, положил туда хлеба да творожников, надел сапоги простые и говорю хозяину:
– Прощай, Иван Васильич. На всю Пасху пойду гулять во Владимир. Без меня хороводы в Боголюбове пусть ведут. Без меня пусть запевают. Охота погулять, поглядеть на город.
А сам думаю про себя: «Пойду на Касимов тракт. В трактир».
– Если ты чего-то затеял, паря, – засмеялся хозяин. – Ох, и глаза у тебя чего-то горят! Не приметил ли ты такую-какую?..
Иду это я долго. Много селений прошел. Весна, Пасха. Гулянье в селах. Пьяные, а мне все равно – мимо иду. И вот леса поначались – большие, муромские. Заночевал я в лесу. Развел тепленку и греюсь, лежу около. И вот птицы поют. И так к ночи одна жалостно да сладко поет, будто мне про Катерину выщелкивает: «Купецкая дочь! Купецкая дочь! Неровня! Неровня!» А я только ее и вижу. Вот-вот около она меня. Говорю сам с собою: «Катерина Васильевна! Как я люблю тебя! Христос Воскресе!»
Уснул это я. Только слышу, меня кто-то толкает в плечо. Смотрю – а предо мною стоит этакой человек, молодой, роста большого, черные кудрявые волосы и ружье за спиной. Глазищами водит да, зычно смеясь, говорит мне:
– Ты почто здесь, бродяга, шляешься? Чей ты?
А я ему в ответ говорю:
– Дорога никому не заказана. И почто мастера бродягой звать? Ты сам, может, бродяга.
Он сел около костра. Глядит на меня, смеется. И говорит:
– Деньги у тебя есть?
– Деньги? Ну, какие деньги у мастера… Хоша есть малость – а почто тебе знать?
– А какой ты мастер? – спрашивает. – И куда идешь?..
– Резчик, – говорю, – а иду на Касимов.
– Вот дура, – говорит мне встречный. – Это не та дорога. Пойдем вместе, я тебе покажу.
– Ладно, – говорю, – а вы кто будете?
– Охотник, – говорит.
– А отчего это вы ночью? Заплутались, что ли?
– Нет, – смеется. – Я охотник по карманной дичи, по дуракам. Вот что, вижу я, ты молодец смелый и смышленый. Сослужи мне дело. Надо мне одного здесь человека попугать да поучить малость и денег у него взять. Это как раз на Касимовском тракте. Но одному мне опасно. Охрану он держит, и оружие у него есть. Придумал я к нему ход, но сподручного нет. Растерял я команду, забрали их. Потому дураки, пьянствуют!.. Сволочь все. Не слушаются.
Смотрю это я на него: парень в сажень роста. Ну, и глаза чисто у быка. И думаю: «Не Чуркин ли это разбойник? Его никак взять-найти власти не могут. Он это!» Спросил я его:
– А послушай, друг, а не Чуркин ли ты?
А он мне в ответ:
– А что, ежели б да? А тебе-то что? Я ведь мастера не обижу, еще помогу. Чего ты глядишь?
– Знать, ты Чуркин, – говорю я. – Но вот ежели хочешь не загубить меня – возьми, у меня тут с собою сорок пять целковых. Возьми себе и помоги мне в жизни. Помоги в самом мне нужном, в любви. Понимаешь, люблю я неровню, и она меня любит. Помоги мне. Хоша ты и разбойник, помоги.
Слушал он меня. И серьезно смотрели глаза разбойника. Засмеялся он и говорит:
– Ну, ладно. Ты еще молодой, бабам веришь. Ну, ладно. Деньги-то у тебя малые, на кой они мне ляд…
И заржал, смеется.
– Ладно, дело веселое. Одного раза тоже женил я. Смех. На свадьбе дьяконом был. Напились. Меня и забрали. Ну, насилу выскочил. Ну, ладно. Черт с тобой. Парень ты, я вижу, ничего – не трусь. Женю тебя. Только службу мне сослужи. Пойдем.
Пошли мы с Чуркиным прямо лесом, чащей. И еще в ямах кое-где снег лежит. Весна. Спускаемся в овраг. Внизу речка бежит. Шумит вода. Спускается Чуркин. У речки осыпь песчаная.
– Иди сюда, – говорит мне.
А сам кругом оглядывает. Иду я вниз и вижу – пещера. Потолок бревном подперт. Вошли, стол, на столе кувшин, сковорода, жареный тетерев, водка, стаканы. Самовар и просфоры.
– Ставь, – говорит мне, – самовар, закусим. Нет, постой, не надо.
И, взяв ружье, переменил патроны.
– Выпьем, закусим наскоро и пойдем. Неладно, брат! Третьего дня взяли моих дураков, проговорятся, черти, боюсь. Народ – предатели. Выпьем, да и айда.
Чуркин пьет водку стаканом.
– Пойдем, – говорит.
Мы пошли в обрат по берегу речки.
– Стой!
Я остановился. Чуркин достал из-под густых елей шинель, штаны, фуражку и сказал мне:
– Переодевайся!
Эта одежда была полицейское пальто с погонами и синие штаны с кантом. Я переоделся. Когда было все готово, он взял мою поддевку. Но она на него не лезла. Тогда он достал крестьянский армяк, который лежал под елками, надел рваную шапку и спрятал ружье.
– Вот что, теперь слушай, – сказал он мне. – Скоро дорога на Касимов. Сейчас выйдем. Там трактир Фураева. Ты, значит, помощник исправника будешь. А я понятой из Лемешков. Помни это. Когда зайдем к нему, ты прямо иди к нему в лавку и к весам. У него весы с обманом. И кричи: «Что такое? Мошенник!» И веди кверху, в покои, акт составлять. Он тебе в ноги будет кланяться, а ты взятку бери – тысячу. Понял? Тысячу рублев!
– Понял, – говорю я. – А Фураев-то сватает мою Катерину, – говорю я Чуркину.
– Правда? – спросил Чуркин и засмеялся. – Так вот ты его и пугни. Скажи ему, как это он – в острог за весы должен, а жениться хочет. Да еще беспоповку берет. Это что же?
– Она же православная, – говорю.
– Вот дура! А ты ври. Слушай, что я говорю тебе. Говори – беспоповка[238]238
беспоповка – т. е. старообрядка.
[Закрыть]. Это ведь Сибирью пахнет, говорят.
Фураев – толстый человек, лет под сорок. Побледнел, когда я осматривал большие медные чашки весов, где снизу были припаяны куски олова. В трактире не было народу. Он просил к себе в покои попить чаю и растерянно говорил:
– Закусите, пожалуйте, ваше благородие. Вот, ваше благородие, – говорил он. – И как это все молодцы плутуют, не уследишь. Я, ей-ей, ни при чем. Вот барыш отдам, не побрезгуйте. Только пожалейте долю мою. Сам вдов, трое детей, пожалейте, этакое дело, помилуйте!
– Вдовый, – говорю я, – а сам сватаешься за Катерину Зиновьеву. Они ведь беспоповцы! Это чем пахнет? Сибирью!
– Ни-ни, что вы, ваше благородие. Нипочем!
– Ну, вот что, – говорю, – давай тыщу. Весы чтоб правильно вешали. А то острог тебе!
– С полным удовольствием, – обрадовался Фураев. – Сейчас принесу. Господи, вот праздник! Прямо спасли. Ну и гости, чем угощать прикажете? Уха налимья…
И он вышел из комнаты.
– Получай деньги, и уходим, – сказал Чуркин мне. – Строже с ним будь. Возьми расписку, протокол. Что ж, больше он плутовать не будет. Она тебе нужна будет, расписка.
* * *
Переодевшись в овраге, Чуркин взял у меня деньги – тысячу рублей – и сказал:
– Ну, прощай, Сергей. Ступай к невесте. Я завтра вечор монахом к Зиновьеву приду. К отцу Катерины. Все для тебя улажу.
И верно. Пришел. Уговорил отца и благословение я получил. И как Писание он знал! А разбойник… Удивление!
Соловьи
А в России весна! Скоро прилетят соловьи и звонко зальются песней ввечеру над рекою… Черемуха обольется девственным цветом, маленький ландыш растворит свое дыхание в тайне леса, а месяц светлым серпом выглянет из-за острых темных елей и, тронув серебром воду, отразится в ее глубине.
Весна… В больших оврагах, к реке, у моего сада, лежат глыбы снега, но около уже видны сухие пригорки, веселые, приветливые. Частый осинник и ольха чуть зазеленели над берегом, темные ели, как сторожа, стоят среди мутного весеннего леса. А воды бегут все туда, туда, далеко!
В торжественной чистоте неба прозвенит радостный крик журавлей, и розовое утро нежно осветит крыльцо дома, оконные ставни, занавески и полотенце над умывальником.
Как бодрит утро весной! Умываешься холодно-душистой водой, и пахнет от нее радостью сада, землей, смородиной. Запахи весны, земли весенней! Какая тайна в них, как любишь ее весной – землю…
* * *
Иду я по бульвару Конвансьон и вспоминаю деревенский мой дом и сад, русскую весну вспоминаю… Под руку меня берет приятель:
– Здравствуйте. Куда?
Я как-то не сразу ответил.
– Домой, – говорю, а про себя думаю: как странно – домой! Да ведь это там – «домой»… там весна, черемуха, соловьи поют.
– А что? – спрашиваю.
– Завтра у нас в землячестве доклад. Непременно приходите.
И опять недоумеваю: в землячестве?..
– А где земля? – говорю. – Как же это? Земли-то и нет… Впрочем, извините. Это я так. Но ведь там у нас запоют скоро соловьи, в России… Земля-то ведь там…
Приятель посмотрел на меня с удивлением:
– Ну, да… Только все это чушь, романсы. Не такое время, не до соловьев… В землячестве у нас доклад будет, а я – оппонентом. Придете, услышите, как Пустославцеву насыплю. Знаете, батенька, до чего он поправел, ну сил нет… Он-то, помните? А теперь ладан, и только. Ах, как люди меняются! К примеру – Юрочка. Ну, вообразите: наш Юрочка, социал-демократ, – кто бы подумал? поет, заливается, что ваши соловьи, а Анфиса ему подпевает. Ну, Марья Григорьевна и говорит: погодите, говорит, я ей такую евразийку покажу, похудеет она у меня.
– Да и сам я меняюсь, – продолжал приятель, – но есть разница. Ведь это не перчатки менять. Главное – принцип! Он внутри, тут, – и приятель ударил себя ладонью в грудь.
– Вот вы знакомы с моей женой. В сущности, она – попросту алексеевка, не новостянка и не возрожденка, отчасти евложенка, а вернее, смирновка… Словом, сложное дело. Понимать надо. Не пустяки ведь, не соловьи ваши. Сам я, – сказать правду, – немножко по левее Александра Григорьича. Верно! Да, кстати, знаете, какая с ним история приключилась?
– Нет, не знаю.
– Нет? Девчонка-то, брюнеточка, ушла от него! Ну и озлился он, прямо рычит. Не подходи. А болгарин рад: «Так, говорит, ему и надо!» А сбежала она с Мишкой. Ловкач – мужчина! Кажется, плехановец, поди – чуть левее меня. Неглупый человек, деловой. Жениться хочет на Карасихе.
– Кто это, – спрашиваю. – Никакого Мишки не припомню…
– Неважно! Слушайте: сидим мы в кафе, а с нами Карасиха. У ней на коленках сумочка кожаная. Мишка с комплиментом: «Какая у вас очаровательная сумочка». А она в ответ: «Что ж, под сумочкой еще лучше…» Я только ахнул, Мишка, тот как рак покраснел. Сверкнул глазами и кричит: «Гарсон, шампанского!» Теперь прямо не отходит от нее. Говорят – женится.
– Как же это, вы только что сказали, что он отбил у Александра Григорьевича… ну – ту…
– Ерунда! Отбил и бросил. Он-то ведь плехановец, а она завзятая антониевка[239]239
…я ей такую евразийку покажу… попросту алексеевка… не новостянка… не возрожденка… отчасти евложенка… вернее, смирновка… плехановец… завзятая антониевка… – речь идет о расколе, произошедшем к началу 30-х годов в среде русской эмиграции в вопросах как общественной (философские и политические взгляды), так и внутрицерковной жизни. При этом эмигрантские газеты «Последние новости» и «Возрождение» превратились в арену ожесточенной полемики.
Евразийство – общественно-политическое движение в русской эмиграции 1920-х годов; основано в 1921 г. Н. С. Трубецким, П. Н. Савицким, П. П. Сувчинским (в первоначальной организации евразийского движения принимали также участие Г. В. Флоровский и А. А. Ливен). Основой евразийского движения является идея Евразии – самобытного мира, обусловленного естественными географическими, этническими, языковыми, психологическими особенностями. Московское царство, Российская империя и СССР признавались евразийцами державами, исторически предназначенными объединить евразийское пространство. В конце 20-х годов в евразийстве ведущую роль стали играть П. П. Сувчинский, Л. П. Карсавин, Д. П. Святополк-Мирский, П. Н. Малевский-Малевич, П. С. Арапов и др., деятельность евразийцев становится политически ориентированной и просоветской. В 1929 г. произошел так называемый кламарский раскол, евразийское движение покидают его основатели Н. С. Трубецкой и П. Н. Савицкий. В 1930-е гг. деятельность евразийцев прекращается (Лососий Н. О. Воспоминания: Жизнь и философский путь. М., 2008. С. 383).
Алексеев Николай Николаевич (1879–1964) – философ, правовед, профессор Московского (1917–1918) и Таврического (1918) университетов; эмигрировал в 1920 г.; преподавал в Константинополе, Праге, Берлине; в начале 30-х переехал в Париж. В 1926–1926 гг. – активный участник евразийского движения (см. выше).
Евлогий (в миру Георгиевский Василий Семенович; 1868–1946) – митрополит; с 1920 г. в эмиграции, с 1921 г. – управляющий русскими приходами в Западной Европе. В Париже с 1923 г.; приверженец Московского Патриархата. В 1945 г. написал ходатайство о воссоединении с Московским Патриархатом и получил соответствующий указ с назначением экзархом Московского Патриархата после подписания акта примирения (2 сентября 1945 г., Париж) в присутствии митрополита Николая Крутицкого, однако ответа на просьбу об отпущении под юрисдикцию Московского Патриархата не получил и продолжал считать себя экзархом Константинопольского Патриархата (см.: Нивьер А. Православные священнослужители, богословы и церковные деятели русской эмиграции в Западной и Центральной Европе. 1920–1995: Биографический справочник. М., 2007). Ректор Свято-Сергиевского богословского института в Париже (1925–1946).
Смирнов Иаков Георгиевич (1854–1936) – протопресвитер (с 1931 г.); при митрополите Евлогии – настоятель Александро-Невского собора в Париже (1898–1936); благочинный русских приходов во Франции (1921–1936), а затем Парижа и его окрестностей (1926–1936), председатель епархиального совета (1924–1926).
Плеханов Георгий Валентинович (1856–1918) – политический деятель, философ и теоретик марксизма.
Антоний (в миру Храповицкий Алексей Павлович; 1863–1936) – митрополит, с 1920 г. в эмиграции (в Сербии). Первоиерарх Русской Зарубежной Церкви (Синодальной) (1921–1936). В 1934 г. от Местоблюстителя Патриаршего престола митрополита Сергия (Страгородского) получил запрет в священнослужении, однако законным запрещение не признал и до конца своих дней находился вне канонического общения с Московским Патриархатом.
[Закрыть]. Разумеется, разошлись. А Карасиха женщина – класс. За ней профессора бегали, лидеры… Очень умна – сразу видно. Лева немножко, но себя не уронит, знает себе цену. Да помните, мы с нею в ресторане встретились в Ницце?..
Приятель мой говорил все это с такой энергией, и эта энергия была та давняя, знакомая, которая поражала меня и там, раньше… Какая-то ненужная энергия! Она не изменилась, осталась тою же, какою-то особенно бесплодной. К чему она, зачем? И пришло мне как-то сразу в голову: да ведь вот они, бессмертные соловьи наши, неподражаемые репетиловы[240]240
репетиловы – Репетилов – персонаж комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума» (1822–1824), резонер.
[Закрыть] заливистые!
* * *
Мы подошли к дому, где я живу. Но как на беду, встретился нам еще один общий знакомый. Решили зайти в кафе. Гарсон подал аперитивы, и новый наш собеседник, сев за стол напротив, очертил перед нами в воздухе круг и сказал:
– Если солнце тут, то земля вертится как? Так? Да? Нет, батенька, в том-то и дело, что не так, а в сторону уходит. Путь ее по эллипсису, а не по кругу. Понимаете? Отсюда ерунда и проистекает. Во-первых – земной шар постепенно холодеет, и вновь ледниковый период близится. Во-вторых – трах, и переворот. И тогда здесь вот, в Париже, получится один полюс, а где-нибудь в Америке – другой. Европа опрокинется в океан, а из океана новый материк выпрет. Понимаете? И все начнется сначала… Нечего сказать, приятная перспектива! Вот что. А вы все о партиях, о России… Не Россия, не Европа, а океан неизвестный. Опять эти ихтиозавры, плезиозавры, мамонты, третичный период, Адам и Ева, Атлантида, Альгамбра[241]241
Альгамбра – архитектурный ансамбль (мечеть, дворец и крепость), возвышающийся над городом Гранада в Андалусии, на юге Испании; одноименный стиль декоративно-прикладного искусства (вазы, ткани, оружие, ювелирные украшения).
[Закрыть] и все такое. Не угодно ли? Жизнь – это фата-моргана. А потому советую: доппель-кюммель[242]242
доппель-кюммель – сладкая анисовая водка с приправами.
[Закрыть] – отличный аперитив. Покуда! А там – фата-моргана, и адье!
Вопрос был серьезный. Мы задумались.
– Земля, – продолжал знакомый, – желает по эллипсису вертеться. Что вы скажете? – Желает. Ну-с и холодеет. Ясно? Чего уж тут! Не поможет ни экономика, ни политика, ничто. Трах! И все эти ваши землячества – к черту! Трах! И вместо Анны Петровны – моржовая морда перед вами. Тогда вы как? Ну-с, как?
– Действительно, неприятно, – согласились мы. – Моржовая морда…
– Это еще что, – не унимался знакомый, – а когда атом разложат, тогда, знаете вы, что будет?
– Что будет?
– Что будет! Вдребезги.
– Что вдребезги?
– Все! – ответил знакомый. – Вселенная разлетится. Все к черту.
Эти неприятные выводы нашего случайного собеседника заставили нас для успокоения проститься с ним. На прощание, посмотрев на нас презрительно, он сказал вдогонку:
– И скоро все это – тарарах, к чертям вверх тормашками!
– Ну вот и привел вас, – сказал приятель у подъезда моего дома. – А завтра вы приходите, меня послушаете. Эта наша мешанина у меня вот где, – он провел по горлу. – Принцип потерян, принцип – это главное!
* * *
Из моего окна виден двор огромного парижского дома и весеннее небо. Прочь из комнаты! Около ног моя собака Тоби. Она прыгает и радуется моему приходу.
– Тоби, пойдем гулять, гулять!
Тоби визжит от восторга. Я надеваю ему ошейник и веду на цепочке по асфальтовой мостовой. Вдоль улицы – высоченные дома, и у стены одного из них, за решеткой, виден кусок зеленой травки. Тоби поднял мордочку и вдыхает ее запах.
– Тоби, Тоби… Там у меня был сад… Какой сад!.. Прилетит туда скоро маленькая серая птичка и будет петь ввечеру у моего дома… Будет петь про весеннюю красу потерянного нами рая.