Текст книги "«То было давно… там… в России…»"
Автор книги: Константин Коровин
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 72 страниц) [доступный отрывок для чтения: 26 страниц]
Репин, Врубель, Серов
К Савве Ивановичу Мамонтову в Абрамцево, бывшее имение Аксакова, приехал летом Илья Ефимович Репин – гостить. Я и Серов часто бывали в Абрамцеве. Атмосфера дома С. И. была артистическая, затейливая. Часто бывали домашние спектакли. В доме Мамонтова жил дух любви к искусствам. Репин, Васнецов, Поленов были друзьями Саввы Ивановича. И вот однажды летом я приехал в Абрамцево с М. А. Врубелем.
За большим чайным столом на террасе дома было много народу. Семья Мамонтова, приехавшие родственники и гости. М. Ф. Якунчикова, С. Ф. Тучкова, Павел Тучков, Ольга Олив, А. Кривошеин, много молодежи. Мы были молоды и веселы.
Илья Ефимович, сидя за столом, рисовал в большой альбом карандашом позирующую ему Елизавету Григорьевну Мамонтову. Врубель куда-то ушел. Куда делся Михаил Александрович?! Он, должно быть, у мосье Таньона. Таньон – француз, был ранее гувернером у Мамонтова, а потом гостил у Саввы Ивановича. Это был большого роста старик, с густыми светлыми волосами. Всегда добрый, одинаковый, он был другом дома и молодежи. Мы его все обожали. Таньон любил Россию. Но когда говорили о Франции, глаза старика загорались.
Где же Врубель? Я поднялся по лестнице, вошел в комнату Таньона и увидел Врубеля и Таньона за работой: с засученными рукавами тупым ножом Таньон открывал устрицы, а Врубель бережно и аккуратно укладывал их на блюдо. Стол с белоснежной скатертью, тарелки, вина, Шабли во льду. За столом сидел Павел Тучков, разрезал лимоны, пил вино.
Но что же это? Это не устрицы! Это из реки наши раковины, слизняки.
– Неужели вы будете это есть?! – спросил я.
Они не обратили на мой вопрос и на меня никакого внимания. Они оба так серьезно, деловито сели за стол, положили на колени салфетки, налили вина, выжали лимоны в раковины, посыпая перцем, глотали этих улиток, запивая Шабли.
«Что ж это такое? – подумал я. – Это ж невозможно!»
– Русский муль[292]292
муль (от фр. moule) – съедобная ракушка.
[Закрыть], больше перец – хорош, – сказал Таньон, посмотрев на меня.
– Ты этого никогда не поймешь, – обратился ко мне Врубель. – Нет в вас этого. Вы все там – Репин, Серов и ты – просто каша. Да, нет утонченности.
– Верно, – говорит Тучков, грозя мне пальцем и выпивая вино. – Не понимаешь. Не дано, не дано, откуда взять?! Наполеон, понимаешь, Наполеон, а пред ним пленный, раненый, понимаешь, генерал… в крови. «Я ранен, – сказал мой дед, – трудно стоять. – Вы, кажется, француз?» – спросил он. Наполеон Бонапарт тотчас же поставил ему кресло. Понимаешь, а? Нет, не понимаешь!..
– А ты понимаешь, что ты ешь?
– Ну что? Что такое? – мули, вот он, спроси, – показал он на Таньона.
– Подохнете вы все, черти, отравитесь! – говорю я.
– Мой Костья, «канифоль меня сгубиля, но в могилю не звеля…», – сказал Таньон, обращаясь ко мне.
«Замечательные люди», – подумал я и ушел. Спускаясь по лестнице, я услышал голос Саввы Ивановича: «Где вы пропали, где Михаил Александрович?» Посмотрев в веселые глаза Мамонтова, я рассмеялся.
– Миша и Таньон там. Устрицы.
– Милый Таньон, он ест эти раковины и видит себя в дивном своем Париже. Я попробовал. Невозможно – пахнет болотом.
– Это, вероятно, отлично, как знать, акриды!.. – сказал И. Е. Репин.
– А вы тоже их ели? – спросил я.
– Нет, я так думаю…
– Да, думаешь? Нет, ты поди-ка и проглоти, попробуй, – смеясь, посоветовал С. И.
– Но почему же, я думаю, это превосходно! – и он пошел к Таньону…
Ночью у крыльца дома С. И. говорит мне: «Это эскарго!..»[293]293
эскарго (от фр. escargot) – здесь и далее: улитка и блюдо из улиток.
[Закрыть] Как сейчас вижу лицо его и белую блузу, освещенную луной:
– А Врубель особенный человек. Ведь он очень образован. Я показал ему рисунок Репина, который он нарисовал с Елизаветы Григорьевны. Он сказал, что он не понимает, а Репину сказал, что он не умеет рисовать. Недурно? Не правда ли? – смеясь, добавил С. И. – Посмотрите, с Таньоном они друзья, оба гувернеры (Врубель, когда я с ним познакомился в Полтавской губернии, был гувернер детей). Они говорят, вы думаете, о чем? О модах, перчатках, духах, о скачках. Странно это. Едят эти русские мули, и ничего. Врубель аристократ, он не понимает Репина, совершенно. А Репин его. Врубель – романтик и поэт, крылья другие, полет иной, летает там… Репин – сила, земля, не поймет никогда он этого серафима.
В Москве, в мастерской моей, проснувшись утром, видел, как Врубель брился и потом элегантно повязывал галстук перед зеркалом.
– Миша, а тебе не нравится Репин? – спросил я.
– Репин? Что ты!? Репин вплел в русское искусство цветок лучшей правды, но я люблю другое.
Умерли друзья мои: Павел Тучков, Серов, Савва Иванович Мамонтов, Врубель, Таньон… Там, в моей стране, могилы их. И умер Репин… Прекрасный артист, художник, живописец, чистый сердцем и мыслью, добрый, оставив дары Духа Свята: любовь к человеку.
Да будет тебе забвенна наша тайна земная ссор и непониманья и горе ненужных злоб человеческих…
Верни-ретушэ Лефран
Однажды летом я гостил у своего приятеля Комаровского в Московской губернии, близ Рузы. Местность была прекрасная. Большой зеленый луг, покрытый полевыми цветами, спускался от старого деревянного дома к реке. Сзади дома – заросший сад, старый, с огромными липами и серебристыми тополями. Он был полон волшебным пением птиц. Да, то был рай. За горою выглядывала деревянная церковь и дом священника, отца Василия. Приход бедный. Отец Василий вдовый; его дочь, Наташа, вязала кружева.
– Кому передать приход – не берут дочь, приход беден, – говорил мне отец Василий, которого за его скромность и невзрачность в округе прозвали «попиком».
– Вот теперь приехал один, такой гордый, гостит у меня. Семинарию окончил. «Сколько за дочерью дашь, – спрашивает, – деньгами?» А что у меня? Не нравится ему приход. Пахать надо. Ну что, жалко Наташу.
На реке не колыхнет. Зеленые стрекозы летают над водой. Садятся на поплавки, на которые смотрим мы с берега речки. От травы и цветов пахнет медом. Светел летний день.
– У тебя, гляди-ка, повело, – говорит мне отец Василий.
Я вытаскиваю ерша.
– Батя, а ведь грех рыбу ловить. Она тоже жить хочет. Подумай, какой низкий обман, – говорю я отцу Василию.
– Верно говоришь. Одно – что она на нас не похожа. А вот убоину я не ем. Тяжко убивают их. Живут с нами. И видят, и знают, как мы их детенышей едим. И, гляди, прощают и любят нас. И что это – не пойму я. Яйцо ем, а куру – нет. Жалко. Цыплят кормишь, а потом есть. Как-то не того. Жалко.
– Грех? – спрашиваю я.
– Нет, не грех, а так – неловко.
– Убийство же грех. Убийство человека.
– Да и грех, и нет, – ответил попик.
– Как нет? Что ты? Нельзя же жить с убийцей! Государство не может терпеть.
– Верно, не может. Бережет, защищает людей. Но убийцу жалко. Жалок ведь он. Совесть мучает тяжко. Помню я, один просил наказания сам, и как просил! Мать убил. Позвал меня. Рубашку отдает – «Возьми, – говорит, – мать шила». А я ему говорю: «Может, поправится, жива она». Какими глазами он смотрел на меня. Не видал глаз таких. Вдруг закричал: «Врешь ты, поп! Я сам видел, как вся она расколота была». И бросился на стену и бился головой. Так суда и не дождался. Забил себя.
– Что же грех у тебя? – спрашиваю я. – Все прощать надо?
– Все, – ответил попик. – Есть только один грех – ему нет прощения.
– Какой? – спрашиваю я.
– На доброе в человеке – хула. Хула на Духа Святого никогда не прощается. Вся страна погибнуть может.
Собака моя залаяла. К нам подходил щеголеватый молодой человек в широкополой шляпе, с большой пышной шевелюрой. Остановившись, он сказал басом:
– Кто рыбу удит, у того ничего не будет.
– Верно, – ответил я. – А вы не любите это?
– Феноменально не люблю. Пустое занятие. С одной стороны червяк, с другой – чудак.
– Не чудак, а дурак, – сказал я.
– Ха-ха-ха. Да и так есть, говорят.
Слышу, кричит нам Комаровский с горки, над речкой:
– Идите чай пить! Князь приехал. Скорей домой.
– Пойдем, батя, – сказал я.
– Одет-то я плохо, не пойду.
– Позвольте познакомить, – обратился он ко мне. – Апполинарий Рождественский, кончил семинарию, – показал он на молодого человека.
«Это Наташин жених», – подумал я.
– Пойдем, чтó плохо одет, тут деревня, ничего. Пойдем все.
– Сан хотел принять, – идя со мной, сказал семинарист. – Невозможно – невеста ничтожная. Пятисот дать не могут. Какой это приход. Погост, кладбище! На Пречистую зовут, завтра поеду. Там село, а тут что?
На террасе деревянного дома моего приятеля сидели гости: огромного роста князь, сосед-помещик и дама, тоже большая, в белой шляпе и кружевном легком платье, лет сорока. Она часто качала большим веером, охлаждая полное лицо. Она тоже была княгиня, другой фамилии.
– А вот и вы! Поймали рыбу, что? Много? – спросил князь, когда мы пришли и сели за стол.
Попик робко взял стакан с чаем, откусил кусок сахару и наклонился над блюдцем. Его большие светлые волосы прядями упали и попали в чай. Он сконфузился. Княгиня, обратясь к нему, спросила:
– А много прихожан у вас, батюшка, верующих? Или так, более по привычке, в церкву ходят?
– Клубника со сливками, – что? Это красотище, безумно вкусно, – что? Чертовски! – громко выкрикивал князь, посыпая сахар на тарелку с клубникой.
– В праздники много приходит. Веры больше в зрелом возрасте. И молодые любят церковь. Ходят, но меньше.
– Есть верующие. А я вот не верю в существование Бога. Это большой грех? – спросила княгиня.
«Что же это сегодня, – подумал я, – моего попика одолели: то я на рыбной ловле, а вот теперь нарядная княгиня».
– Это не грех, – ответил, улыбаясь, отец Василий, смотря своими большими серыми глазами на княгиню.
– Это не грех, как же? – удивилась княгиня.
– Нет, не грех. Предвечное величие Господа не приемлет непризнание его вашим сиятельством, так как малый ум наш не может постичь, а не только умалить Его величия.
Княгиня покраснела.
«Ух ты, – подумал я, – что-то попик мой сильно ахнул».
– Клубника чертовски вкусна. А? Что? Скажите, это вы, правда, совсем в Бога, что, совсем не верите, – что?
– Но боги разны, – ответила княгиня. – В таком-то веке – язычество, греческие боги, Будда, потом единобожие.
– Это не Бог, – сказал попик. – Это восхищение, выраженное человеком Богу и страхом перед Ним. И только. А Бог – это другое, совсем другое.
– Это как кто, вольному воля, спасенному рай, – вставил семинарист.
– А что? А пожар, это как – от Бога? – спросил князь. – Что?
Княгиня пристально смотрела на отца Василия и, обратясь ко мне, сказала:
– Ну, покажите нам, что вы рисуете.
– У меня в Михайловке красотище, чертовская, – кричал князь. – В Париже точками, точками. Пуантилизм[294]294
пуантилизм (от фр. point – точка) – художественный прием в живописи: письмо раздельными четкими мазками в виде точек или мелких мазков.
[Закрыть]. Ну, батенька, я вам скажу, – ах, красотище, с ума сойти!
Княгиня смотрела висящие на стене мои этюды, писанные с натуры. На столе были разбросаны краски, кисти, пузырьки скипидара, сиккатива и лак ретушэ[295]295
сиккатив – закрепляющая жидкость для масляных красок или пастели (защитная пленка).
лак ретушэ – спиртовой лак, изобретенный в XIX в. для дописывания или переписывания неудавшихся мест картины; используется с большой осторожностью.
[Закрыть]. Семинарист взял пузырек и, открыв пробку, нюхал содержимое.
– Отличный запах, – сказал он. – Великолепные духи.
– В Баден-Бадене восхитительные розы, у нас нет таких.
– Я это шиповник написал, – ответил я княгине.
Обернувшись, я увидал, как семинарист Рождественский вылил себе лак ретушэ из пузырька на голову.
– Одолжаюсь. Прекрасные духи, – сказал Рождественский, растирая волосы.
– Что вы делаете, это – лак! – сказал я ему.
Он выбежал из комнаты и на кухне мыл себе голову. Но лак от воды и мыла побелел, и волосы как пакля торчали белыми клочьями во все стороны.
– Сан погиб, – кричал он, вбежав к нам.
– Это что такое? Что! Как странно. Что с вами? – говорил князь, посмотрев на семинариста.
– Сан погубили, – рыдал семинарист.
– От холодной воды, – говорил кто-то.
– Отойдет, – успокаивал отец Василий.
– Это черт знает что. И зачем это? Безобразие. Надо его обрить, – кричал князь.
– Нельзя брить, – сказал отец Василий, – он приход ищет.
– Приход, я найду приход, – не плачьте, молодой человек. Отчего это у вас? Как это странно, – успокаивала Рождественского княгиня.
Пара лошадей везла коляску князя и княгини. Они уезжали. На козлах рядом с кучером сидел с повязанной шалью головой семинарист Рождественский, с выпученными от пережитого горя глазами. Его везли к куаферу в город.
Была осень. Поздно вечером стекла моей комнаты обливал сильный дождь. Я собирал свои пожитки, укладывал картины к отъезду в Москву. Постучались в дверь. Открыл.
– А, отец Василий.
– Вот пришел проститься. Медку принес маленько. Я самовар поставлю, – говорил он.
Вот что сказал он мне за чаем:
– Слыхал я, из города приехал один, сказывал. Помнишь, Рождественский, что был тут, гостил у меня, приход хотел принять? Ему-то в Москве приход дали. Вот.
– Видишь, батя, лак-то какой у меня. Ведь я его из Парижа выписываю.
– Да, лак у тебя чудесный, – сказал отец Василий. – Чудесный лак.
Наутро я уезжал. Дождь моросил, серое небо. Грязной дорогой проселка я завернул у кладбища и остановился у домика отца Василия. Вошел в чистую горницу. Что-то было грустное, когда Наташа сказала мне – «прощайте» и спешила с отцом мне завернуть в бумагу лепешки в дорогу.
Прошло много времени, взял я как-то, работая, флакон ретушэ и вспомнил Наташу: поди, вяжет кружева и все ждет, что кто-нибудь приедет и возьмет бедный приход, и кладбище, и ее, ничтожную невесту.
Вор
Лето. Смотрю я как-то из окна моей мастерской: у загородки сада стоит крестьянский мальчик лет двенадцати, на руках у него маленькая девочка.
– Дедушка, – обращаюсь я к живущему у меня старику-сторожу, – взгляни, что это за парнишка? Который раз замечаю: стоит у загородки и все смотрит на торфяное болото.
– Э-э, да это Колька, – вор. Глядит на пленных мадьяр, что в торфяном у Блудова работают. Отца-то его на войне убили. Вот он и глядит на них. Думает, дурачок, что они-то и убили отца.
– А почему говоришь – вор?
– Все знают. Из верши[296]296
верша – здесь и далее: рыболовная снасть, обычно сплетенная из ивовых прутьев, в виде узкой круглой корзины с воронкообразным отверстием.
[Закрыть] у меня в утро рыбу таскал. Я сам видал. Его много били за это самое воровство.
Я пошел к Кольке. Тот было наутек.
– Постой, Коля! – крикнул я.
Он остановился, смотрит пристально. На нем рваная женская кофта, из-под которой торчит грязная рубаха. Худенькая шея, лицо болезненное: бледные губы открыты, длинные ресницы больших карих глаз слиплись, а в глазах обида и печаль. Он уставился на меня недоверчиво. Крепче стиснул в руках сестренку свою, замотанную в жалкие лохмотья.
– Колька, – говорю, – что ты все под гору смотришь на пленных?
Он ответил:
– Они мово тятьку убили. Почто?
– Коля, – стал я объяснять ему, – война идет. Может, и не эти мадьяры убили твоего отца. Много воюет и их, и наших.
– А почто?
– Как почто? Враги. Ну и воюют.
– Не-е, – говорит Колька.
– Как – не-е, что ты. Да подневольненькие тоже они…
– Кто тебе сказал?
– Война – понимаешь? Враги и есть. И наши тоже там у мальчика отца убили, и такой же там Колька, как и ты, сиротой остался…
Продолжая пристально смотреть на меня, он спрашивает:
– Я-то ведь мал еще, а тот Колька боле меня?
– Такой же, как ты.
– Ну так чего же? Нам вот и не вспахать. Боронить-то еще можно. А соху – где же! Не достать…
– Твоя мать где?
– Бают, в терпевном доме в Ярославе.
– Ну, что тебе, Коля, наврали! Такого и дома нет, – говорю я, озадаченный. – Пойдем к тебе. С кем живешь?
– Вот с ей, – показал он на сестру.
Коля повел меня к себе в избу. Изба бедная, у самого края небольшой деревни. Окна выбиты, заткнуты соломой и тряпками. Темно, печально.
Коля опустил сестру в корзину с грязным одеяльцем.
Большой лапоть валяется на полу. «Отцовский», – подумал я. Мяучит котенок. На столе стоит крынка, в крынке вода. Тут же – корка хлеба, облепленная мухами, да половина репы.
– Пойдем, Коля, жить ко мне. Бери сестру, а я возьму котенка. А что, рубашки и портки есть?
– Есть еще одна, а то украли.
Он достал с печи грязную рубаху…
Так и пришли ко мне.
– Вот, – говорю, – Коля, живи тут, рядом с дедушкой. Здесь, в этой комнате. Да сбегай к Павлу Киселеву, позови его.
– Не-е, – запротестовал Колька. – Он меня оттаскает.
– За что?
– Я у его лепешки украл.
– Разве ты воруешь?
– Да как же! Я ведь сестре, да и сам поешь.
Тут дедушка отозвал меня на крыльцо.
– Эх, Киститин Лисеич, чего это, право! Почто Кольку привел, беда. Он ведь во-ор…
– Ну, ничего, дедушка, как-нибудь… Пойди за Павлом… А ты – будешь сыт, Коля. Только не воруй. Слышишь? А то пропадешь. Сестру пожалей.
Павел пришел недовольный, сумрачный.
– Послушай, – обратился я к нему, – что это Колька мне про мать сказал?
Павел, сморщив брови и прищурив глаза, процедил:
– Гулящая она была. Отец-то Колькин из солдат когда пришел, ее не застал уже. Колька-то – его, а девочка от шематона[297]297
шематон (шаматон) – здесь и далее: бездельник, шалопай.
[Закрыть] – вроде как дармоед какой был – не то барин, не то что. Не разберешь. Только он ее и увез. А Колька – вор. Все тащит, но, вестимо, больше чтобы съесть. А мать – что! Пила вино. Красива была. Ох, красива…
– Ну, так послушай, Павел, – сказал я, – как же это Кольке одному жить, кормить сестру? Они же дети! Подумай!
– Это верно, – согласился Павел. – Ну что же теперь делать? Отца убили в войне. Три рубля пенсии матери платят. Да где она? Ему по малолетству ее не дадут. Да теперь и нет уплаты. Царь отказался, с престола сошел. Вот вчера все пленные, что было их, все уехали. Теперь слобода. Мать-то однова приезжала сюда, ну, только били ее очинно. Конечно, парни. Ну, она и не кажет более носа, а пожалуй, ее и нету боле…
– Павел, – распорядился я, – стащи постели с чердака. Знаешь, которую в палатку ставят: надо им постелить. Пусть живут, мне жаль Колю.
– Всех теперь не пережалеешь, – сказал Павел, – явный фахт. Человек – конечно. И мне жалко. Но вот только вор, вот что!
* * *
Утром Колька умывался и пил с сестренкой чай, и видно было, что он доволен.
И необыкновенная радость была в душе моей, будто я нашел драгоценнейший клад в жизни, и не верил тому, что Колька вор…
– Коля, можешь сходить на станцию?
– Знаю, – ответил Колька.
– Купи мне папирос три пачки. Я тебе напишу. Отдай эту записку Козакову в буфете. Вот деньги – керенка. Знаешь деньги?
– Не-е…
– Да ты просто отдай Козакову, он знает.
Через полчаса Колька вернулся, принес папиросы, мелочь сдачи и… толстую стеариновую свечу.
– А свечу где взял? – удивился я.
– Из фонаря украл, – невозмутимо заявил Колька.
– Как из фонаря? Да разве можно?
– Чево ж, никто не видал. Я ведь ничего.
– Коля, да нельзя же этого! Ведь тебя бить будут, ведь это нечестно, бессовестно. Грех! Я с тобой жить не стану. Ты вор. Нельзя этого.
– Не буду боле, – пробормотал Колька.
– Вот что… свечку отнеси назад. Тихонько поставь ее на место, откуда взял.
Говорю Кольке, а сам думаю: поймают Кольку, изобьют.
– Нет, не относи, ее надо в помойку бросить, за сарай.
– Свечка-то больно гожа. Думал, засвечу с дедушкой… – защищался Колька.
Дедушка свечку взял.
– А ты сказал ему, что украл? – спросил я у Кольки.
– Сказал.
– Что ж он, ругал тебя?
– Не.
Ночью слышу, Колька глухо кашляет. Утром, смотрю, – бледный.
Пришел Павел, я ему говорю:
– А ведь Колька нездоров!
– Вестимо, – сказал Павел. – Явный фахт. Еще бы, как его били! Он в Плечове платок украл и сестру повязал. Любит ее очень. Платок-то узнали, ну и били, ногами топтали. Крови вышло что из горла, ужасти. Вор потому, явный фахт…
Я заглянул вечером в полуоткрытую дверь Колькиной комнаты. На постели сидит сестренка и смотрит бирюзовыми глазами на брата. Тот на столе разложил свои богатства: ленточку, остаток тесемки, цветные шерстинки, крашеный поплавок, который я подарил ему, старый пенал, катушку, две пуговицы, ломаный перочинный ножик… На столе горит огарок украденной свечки, и Колька, нагнувшись, шьет из рубашки, которую я ему подарил, платье для своей сестры. Худые руки Кольки тянут иголку. Он с заботой и вниманием изредка взглядывает на сестру и говорит:
– У Авдотьи видал голубую тесемочку, вот бы обшить шею хорошо. Не даст!
И Колька опять шьет.
– Какую карамель я ел, – рассказывал он сестре, – желтая, красная, зеленая, разная… Вот карамель! Ты не едала, а я успел. Теперь нет боле. Пряник я видал разá в трактире! Большой такой: конь, а на нем вот как мадьяр в каске, что отца убил, с усами, весь белый. Их господа все едали. Теперь нету. Вот украл бы, ежели б где нашел. Вот пряник, посмотрела б ты! Ну и скусный, знать! На станции боле нет буфета. А чего там было! Мать квасу раз дала мне испить. Ты не пивала, а я успел. Белый хлеб, баранки… А вот просфора святая, мать приносила, – как репа! Я успел, едал, а ты нет.
Сестренка с любовью и с любопытством слушает брата. И странно, никогда не плачет. В ней тихая гордость…
Возвратясь в мастерскую, я вспомнил, что у меня в ящике, в шкафу, где аптечка, есть сухая малина. Разбирая, я нашел в бумажном мешке на дне остатки киевского варенья. Десяток сухих ягод в сахаре.
– Коля, – крикнул я, – вот гостинец. Немного, возьми.
Дети сидели друг против друга. Сестра ела, а Коля смотрел близко на нее – смотрел, радуясь, что вот и она успевает изведать этих сокровищ…
* * *
Ноябрь в Москве. Трудно достать сахару, соли, хлеба. Я набрал разной рухляди: занавески с окон, белье, сапоги, старое пальто, шубу – для мены. Достал и пропуск к себе в деревню по железной дороге и залез в теплушку – вагон товарного поезда.
В вагоне едет со мною веселый молодой человек. Галифе, ухарски надетый картуз, военная шинель. С ним молодая женщина, по-видимому – жена. Он – парень разбитной. Тут же в вагоне разрубил скамейку, из щепок разжег костер, вынул чайник, достал стаканы. Откуда-то появились давно не виданный белый хлеб, сало, колбаса. Обратясь ко мне, парень спросил:
– Далеко едете, папаша?
– Да вот, до Павлова.
– Закусите! Копчености. Мы едем дальше, с Ярославля и по Волге.
– Благодарю, – сказал я. – А вы не боитесь так огонь разводить? Ведь прямо костер, а тут большие кипы газет, не попала бы искра, сгорим.
– Папаша, не бойтесь, мой вагон. Это я везу литературу. Вот скушайте, колбаса из Киева, привез копчености. В Киеве еще всего хватит. Белые булки, ой, как выборгские крендели!
Жена засмеялась и мне на ухо:
– Он литературу везет, а внутри-то там мануфактура! Не дурак он у меня.
На станции Павлово народу тьма-тьмущая: мешочники. Подбегает Павел.
– Я без лошади, – говорит. – Пойду поищу, кто довезет. Третьего дня из Переславля приехал какой-то начальник Штюрьме. У вас ружья взял, читал бумагу охранную: «Мне, – говорит, – плевать на ее».
– А что Колька?
– Э-э… Да вот что – мать приехала. Ну, с ней такой козырь, платье на ней шелковое, кольцы, вот форсит! Кольку и сестру увезла. Поплакала она, когда увидала их, и все целовала. Чего еще, не надо говорить только, ни-ни… Для вас оставила полпуда белой муки и икры, сахару. Вот, поди, барыня чисто!
Я вздрогнул. Глубоко внутри больно кольнуло. Испугался даже. А я-то куда же вез карамель, которую с таким трудом достал в Москве? И стало мне так одиноко, так пусто…