355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Коровин » «То было давно… там… в России…» » Текст книги (страница 19)
«То было давно… там… в России…»
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 23:36

Текст книги "«То было давно… там… в России…»"


Автор книги: Константин Коровин


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 72 страниц) [доступный отрывок для чтения: 26 страниц]

Репин, Врубель, Серов

К Савве Ивановичу Мамонтову в Абрамцево, бывшее имение Аксакова, приехал летом Илья Ефимович Репин – гостить. Я и Серов часто бывали в Абрамцеве. Атмосфера дома С. И. была артистическая, затейливая. Часто бывали домашние спектакли. В доме Мамонтова жил дух любви к искусствам. Репин, Васнецов, Поленов были друзьями Саввы Ивановича. И вот однажды летом я приехал в Абрамцево с М. А. Врубелем.

За большим чайным столом на террасе дома было много народу. Семья Мамонтова, приехавшие родственники и гости. М. Ф. Якунчикова, С. Ф. Тучкова, Павел Тучков, Ольга Олив, А. Кривошеин, много молодежи. Мы были молоды и веселы.

Илья Ефимович, сидя за столом, рисовал в большой альбом карандашом позирующую ему Елизавету Григорьевну Мамонтову. Врубель куда-то ушел. Куда делся Михаил Александрович?! Он, должно быть, у мосье Таньона. Таньон – француз, был ранее гувернером у Мамонтова, а потом гостил у Саввы Ивановича. Это был большого роста старик, с густыми светлыми волосами. Всегда добрый, одинаковый, он был другом дома и молодежи. Мы его все обожали. Таньон любил Россию. Но когда говорили о Франции, глаза старика загорались.

Где же Врубель? Я поднялся по лестнице, вошел в комнату Таньона и увидел Врубеля и Таньона за работой: с засученными рукавами тупым ножом Таньон открывал устрицы, а Врубель бережно и аккуратно укладывал их на блюдо. Стол с белоснежной скатертью, тарелки, вина, Шабли во льду. За столом сидел Павел Тучков, разрезал лимоны, пил вино.

Но что же это? Это не устрицы! Это из реки наши раковины, слизняки.

– Неужели вы будете это есть?! – спросил я.

Они не обратили на мой вопрос и на меня никакого внимания. Они оба так серьезно, деловито сели за стол, положили на колени салфетки, налили вина, выжали лимоны в раковины, посыпая перцем, глотали этих улиток, запивая Шабли.

«Что ж это такое? – подумал я. – Это ж невозможно!»

– Русский муль[292]292
  муль (от фр. moule) – съедобная ракушка.


[Закрыть]
, больше перец – хорош, – сказал Таньон, посмотрев на меня.

– Ты этого никогда не поймешь, – обратился ко мне Врубель. – Нет в вас этого. Вы все там – Репин, Серов и ты – просто каша. Да, нет утонченности.

– Верно, – говорит Тучков, грозя мне пальцем и выпивая вино. – Не понимаешь. Не дано, не дано, откуда взять?! Наполеон, понимаешь, Наполеон, а пред ним пленный, раненый, понимаешь, генерал… в крови. «Я ранен, – сказал мой дед, – трудно стоять. – Вы, кажется, француз?» – спросил он. Наполеон Бонапарт тотчас же поставил ему кресло. Понимаешь, а? Нет, не понимаешь!..

– А ты понимаешь, что ты ешь?

– Ну что? Что такое? – мули, вот он, спроси, – показал он на Таньона.

– Подохнете вы все, черти, отравитесь! – говорю я.

– Мой Костья, «канифоль меня сгубиля, но в могилю не звеля…», – сказал Таньон, обращаясь ко мне.

«Замечательные люди», – подумал я и ушел. Спускаясь по лестнице, я услышал голос Саввы Ивановича: «Где вы пропали, где Михаил Александрович?» Посмотрев в веселые глаза Мамонтова, я рассмеялся.

– Миша и Таньон там. Устрицы.

– Милый Таньон, он ест эти раковины и видит себя в дивном своем Париже. Я попробовал. Невозможно – пахнет болотом.

– Это, вероятно, отлично, как знать, акриды!.. – сказал И. Е. Репин.

– А вы тоже их ели? – спросил я.

– Нет, я так думаю…

– Да, думаешь? Нет, ты поди-ка и проглоти, попробуй, – смеясь, посоветовал С. И.

– Но почему же, я думаю, это превосходно! – и он пошел к Таньону…

Ночью у крыльца дома С. И. говорит мне: «Это эскарго!..»[293]293
  эскарго (от фр. escargot) – здесь и далее: улитка и блюдо из улиток.


[Закрыть]
Как сейчас вижу лицо его и белую блузу, освещенную луной:

– А Врубель особенный человек. Ведь он очень образован. Я показал ему рисунок Репина, который он нарисовал с Елизаветы Григорьевны. Он сказал, что он не понимает, а Репину сказал, что он не умеет рисовать. Недурно? Не правда ли? – смеясь, добавил С. И. – Посмотрите, с Таньоном они друзья, оба гувернеры (Врубель, когда я с ним познакомился в Полтавской губернии, был гувернер детей). Они говорят, вы думаете, о чем? О модах, перчатках, духах, о скачках. Странно это. Едят эти русские мули, и ничего. Врубель аристократ, он не понимает Репина, совершенно. А Репин его. Врубель – романтик и поэт, крылья другие, полет иной, летает там… Репин – сила, земля, не поймет никогда он этого серафима.

В Москве, в мастерской моей, проснувшись утром, видел, как Врубель брился и потом элегантно повязывал галстук перед зеркалом.

– Миша, а тебе не нравится Репин? – спросил я.

– Репин? Что ты!? Репин вплел в русское искусство цветок лучшей правды, но я люблю другое.

Умерли друзья мои: Павел Тучков, Серов, Савва Иванович Мамонтов, Врубель, Таньон… Там, в моей стране, могилы их. И умер Репин… Прекрасный артист, художник, живописец, чистый сердцем и мыслью, добрый, оставив дары Духа Свята: любовь к человеку.

Да будет тебе забвенна наша тайна земная ссор и непониманья и горе ненужных злоб человеческих…

Верни-ретушэ Лефран

Однажды летом я гостил у своего приятеля Комаровского в Московской губернии, близ Рузы. Местность была прекрасная. Большой зеленый луг, покрытый полевыми цветами, спускался от старого деревянного дома к реке. Сзади дома – заросший сад, старый, с огромными липами и серебристыми тополями. Он был полон волшебным пением птиц. Да, то был рай. За горою выглядывала деревянная церковь и дом священника, отца Василия. Приход бедный. Отец Василий вдовый; его дочь, Наташа, вязала кружева.

– Кому передать приход – не берут дочь, приход беден, – говорил мне отец Василий, которого за его скромность и невзрачность в округе прозвали «попиком».

– Вот теперь приехал один, такой гордый, гостит у меня. Семинарию окончил. «Сколько за дочерью дашь, – спрашивает, – деньгами?» А что у меня? Не нравится ему приход. Пахать надо. Ну что, жалко Наташу.

На реке не колыхнет. Зеленые стрекозы летают над водой. Садятся на поплавки, на которые смотрим мы с берега речки. От травы и цветов пахнет медом. Светел летний день.

– У тебя, гляди-ка, повело, – говорит мне отец Василий.

Я вытаскиваю ерша.

– Батя, а ведь грех рыбу ловить. Она тоже жить хочет. Подумай, какой низкий обман, – говорю я отцу Василию.

– Верно говоришь. Одно – что она на нас не похожа. А вот убоину я не ем. Тяжко убивают их. Живут с нами. И видят, и знают, как мы их детенышей едим. И, гляди, прощают и любят нас. И что это – не пойму я. Яйцо ем, а куру – нет. Жалко. Цыплят кормишь, а потом есть. Как-то не того. Жалко.

– Грех? – спрашиваю я.

– Нет, не грех, а так – неловко.

– Убийство же грех. Убийство человека.

– Да и грех, и нет, – ответил попик.

– Как нет? Что ты? Нельзя же жить с убийцей! Государство не может терпеть.

– Верно, не может. Бережет, защищает людей. Но убийцу жалко. Жалок ведь он. Совесть мучает тяжко. Помню я, один просил наказания сам, и как просил! Мать убил. Позвал меня. Рубашку отдает – «Возьми, – говорит, – мать шила». А я ему говорю: «Может, поправится, жива она». Какими глазами он смотрел на меня. Не видал глаз таких. Вдруг закричал: «Врешь ты, поп! Я сам видел, как вся она расколота была». И бросился на стену и бился головой. Так суда и не дождался. Забил себя.

– Что же грех у тебя? – спрашиваю я. – Все прощать надо?

– Все, – ответил попик. – Есть только один грех – ему нет прощения.

– Какой? – спрашиваю я.

– На доброе в человеке – хула. Хула на Духа Святого никогда не прощается. Вся страна погибнуть может.

Собака моя залаяла. К нам подходил щеголеватый молодой человек в широкополой шляпе, с большой пышной шевелюрой. Остановившись, он сказал басом:

– Кто рыбу удит, у того ничего не будет.

– Верно, – ответил я. – А вы не любите это?

– Феноменально не люблю. Пустое занятие. С одной стороны червяк, с другой – чудак.

– Не чудак, а дурак, – сказал я.

– Ха-ха-ха. Да и так есть, говорят.

Слышу, кричит нам Комаровский с горки, над речкой:

– Идите чай пить! Князь приехал. Скорей домой.

– Пойдем, батя, – сказал я.

– Одет-то я плохо, не пойду.

– Позвольте познакомить, – обратился он ко мне. – Апполинарий Рождественский, кончил семинарию, – показал он на молодого человека.

«Это Наташин жених», – подумал я.

– Пойдем, чтó плохо одет, тут деревня, ничего. Пойдем все.

– Сан хотел принять, – идя со мной, сказал семинарист. – Невозможно – невеста ничтожная. Пятисот дать не могут. Какой это приход. Погост, кладбище! На Пречистую зовут, завтра поеду. Там село, а тут что?

На террасе деревянного дома моего приятеля сидели гости: огромного роста князь, сосед-помещик и дама, тоже большая, в белой шляпе и кружевном легком платье, лет сорока. Она часто качала большим веером, охлаждая полное лицо. Она тоже была княгиня, другой фамилии.

– А вот и вы! Поймали рыбу, что? Много? – спросил князь, когда мы пришли и сели за стол.

Попик робко взял стакан с чаем, откусил кусок сахару и наклонился над блюдцем. Его большие светлые волосы прядями упали и попали в чай. Он сконфузился. Княгиня, обратясь к нему, спросила:

– А много прихожан у вас, батюшка, верующих? Или так, более по привычке, в церкву ходят?

– Клубника со сливками, – что? Это красотище, безумно вкусно, – что? Чертовски! – громко выкрикивал князь, посыпая сахар на тарелку с клубникой.

– В праздники много приходит. Веры больше в зрелом возрасте. И молодые любят церковь. Ходят, но меньше.

– Есть верующие. А я вот не верю в существование Бога. Это большой грех? – спросила княгиня.

«Что же это сегодня, – подумал я, – моего попика одолели: то я на рыбной ловле, а вот теперь нарядная княгиня».

– Это не грех, – ответил, улыбаясь, отец Василий, смотря своими большими серыми глазами на княгиню.

– Это не грех, как же? – удивилась княгиня.

– Нет, не грех. Предвечное величие Господа не приемлет непризнание его вашим сиятельством, так как малый ум наш не может постичь, а не только умалить Его величия.

Княгиня покраснела.

«Ух ты, – подумал я, – что-то попик мой сильно ахнул».

– Клубника чертовски вкусна. А? Что? Скажите, это вы, правда, совсем в Бога, что, совсем не верите, – что?

– Но боги разны, – ответила княгиня. – В таком-то веке – язычество, греческие боги, Будда, потом единобожие.

– Это не Бог, – сказал попик. – Это восхищение, выраженное человеком Богу и страхом перед Ним. И только. А Бог – это другое, совсем другое.

– Это как кто, вольному воля, спасенному рай, – вставил семинарист.

– А что? А пожар, это как – от Бога? – спросил князь. – Что?

Княгиня пристально смотрела на отца Василия и, обратясь ко мне, сказала:

– Ну, покажите нам, что вы рисуете.

– У меня в Михайловке красотище, чертовская, – кричал князь. – В Париже точками, точками. Пуантилизм[294]294
  пуантилизм (от фр. point – точка) – художественный прием в живописи: письмо раздельными четкими мазками в виде точек или мелких мазков.


[Закрыть]
. Ну, батенька, я вам скажу, – ах, красотище, с ума сойти!

Княгиня смотрела висящие на стене мои этюды, писанные с натуры. На столе были разбросаны краски, кисти, пузырьки скипидара, сиккатива и лак ретушэ[295]295
  сиккатив – закрепляющая жидкость для масляных красок или пастели (защитная пленка).
  лак ретушэ – спиртовой лак, изобретенный в XIX в. для дописывания или переписывания неудавшихся мест картины; используется с большой осторожностью.


[Закрыть]
. Семинарист взял пузырек и, открыв пробку, нюхал содержимое.

– Отличный запах, – сказал он. – Великолепные духи.

– В Баден-Бадене восхитительные розы, у нас нет таких.

– Я это шиповник написал, – ответил я княгине.

Обернувшись, я увидал, как семинарист Рождественский вылил себе лак ретушэ из пузырька на голову.

– Одолжаюсь. Прекрасные духи, – сказал Рождественский, растирая волосы.

– Что вы делаете, это – лак! – сказал я ему.

Он выбежал из комнаты и на кухне мыл себе голову. Но лак от воды и мыла побелел, и волосы как пакля торчали белыми клочьями во все стороны.

– Сан погиб, – кричал он, вбежав к нам.

– Это что такое? Что! Как странно. Что с вами? – говорил князь, посмотрев на семинариста.

– Сан погубили, – рыдал семинарист.

– От холодной воды, – говорил кто-то.

– Отойдет, – успокаивал отец Василий.

– Это черт знает что. И зачем это? Безобразие. Надо его обрить, – кричал князь.

– Нельзя брить, – сказал отец Василий, – он приход ищет.

– Приход, я найду приход, – не плачьте, молодой человек. Отчего это у вас? Как это странно, – успокаивала Рождественского княгиня.

Пара лошадей везла коляску князя и княгини. Они уезжали. На козлах рядом с кучером сидел с повязанной шалью головой семинарист Рождественский, с выпученными от пережитого горя глазами. Его везли к куаферу в город.

Была осень. Поздно вечером стекла моей комнаты обливал сильный дождь. Я собирал свои пожитки, укладывал картины к отъезду в Москву. Постучались в дверь. Открыл.

– А, отец Василий.

– Вот пришел проститься. Медку принес маленько. Я самовар поставлю, – говорил он.

Вот что сказал он мне за чаем:

– Слыхал я, из города приехал один, сказывал. Помнишь, Рождественский, что был тут, гостил у меня, приход хотел принять? Ему-то в Москве приход дали. Вот.

– Видишь, батя, лак-то какой у меня. Ведь я его из Парижа выписываю.

– Да, лак у тебя чудесный, – сказал отец Василий. – Чудесный лак.

Наутро я уезжал. Дождь моросил, серое небо. Грязной дорогой проселка я завернул у кладбища и остановился у домика отца Василия. Вошел в чистую горницу. Что-то было грустное, когда Наташа сказала мне – «прощайте» и спешила с отцом мне завернуть в бумагу лепешки в дорогу.

Прошло много времени, взял я как-то, работая, флакон ретушэ и вспомнил Наташу: поди, вяжет кружева и все ждет, что кто-нибудь приедет и возьмет бедный приход, и кладбище, и ее, ничтожную невесту.

Вор

Лето. Смотрю я как-то из окна моей мастерской: у загородки сада стоит крестьянский мальчик лет двенадцати, на руках у него маленькая девочка.

– Дедушка, – обращаюсь я к живущему у меня старику-сторожу, – взгляни, что это за парнишка? Который раз замечаю: стоит у загородки и все смотрит на торфяное болото.

– Э-э, да это Колька, – вор. Глядит на пленных мадьяр, что в торфяном у Блудова работают. Отца-то его на войне убили. Вот он и глядит на них. Думает, дурачок, что они-то и убили отца.

– А почему говоришь – вор?

– Все знают. Из верши[296]296
  верша – здесь и далее: рыболовная снасть, обычно сплетенная из ивовых прутьев, в виде узкой круглой корзины с воронкообразным отверстием.


[Закрыть]
у меня в утро рыбу таскал. Я сам видал. Его много били за это самое воровство.

Я пошел к Кольке. Тот было наутек.

– Постой, Коля! – крикнул я.

Он остановился, смотрит пристально. На нем рваная женская кофта, из-под которой торчит грязная рубаха. Худенькая шея, лицо болезненное: бледные губы открыты, длинные ресницы больших карих глаз слиплись, а в глазах обида и печаль. Он уставился на меня недоверчиво. Крепче стиснул в руках сестренку свою, замотанную в жалкие лохмотья.

– Колька, – говорю, – что ты все под гору смотришь на пленных?

Он ответил:

– Они мово тятьку убили. Почто?

– Коля, – стал я объяснять ему, – война идет. Может, и не эти мадьяры убили твоего отца. Много воюет и их, и наших.

– А почто?

– Как почто? Враги. Ну и воюют.

– Не-е, – говорит Колька.

– Как – не-е, что ты. Да подневольненькие тоже они…

– Кто тебе сказал?

– Война – понимаешь? Враги и есть. И наши тоже там у мальчика отца убили, и такой же там Колька, как и ты, сиротой остался…

Продолжая пристально смотреть на меня, он спрашивает:

– Я-то ведь мал еще, а тот Колька боле меня?

– Такой же, как ты.

– Ну так чего же? Нам вот и не вспахать. Боронить-то еще можно. А соху – где же! Не достать…

– Твоя мать где?

– Бают, в терпевном доме в Ярославе.

– Ну, что тебе, Коля, наврали! Такого и дома нет, – говорю я, озадаченный. – Пойдем к тебе. С кем живешь?

– Вот с ей, – показал он на сестру.

Коля повел меня к себе в избу. Изба бедная, у самого края небольшой деревни. Окна выбиты, заткнуты соломой и тряпками. Темно, печально.

Коля опустил сестру в корзину с грязным одеяльцем.

Большой лапоть валяется на полу. «Отцовский», – подумал я. Мяучит котенок. На столе стоит крынка, в крынке вода. Тут же – корка хлеба, облепленная мухами, да половина репы.

– Пойдем, Коля, жить ко мне. Бери сестру, а я возьму котенка. А что, рубашки и портки есть?

– Есть еще одна, а то украли.

Он достал с печи грязную рубаху…

Так и пришли ко мне.

– Вот, – говорю, – Коля, живи тут, рядом с дедушкой. Здесь, в этой комнате. Да сбегай к Павлу Киселеву, позови его.

– Не-е, – запротестовал Колька. – Он меня оттаскает.

– За что?

– Я у его лепешки украл.

– Разве ты воруешь?

– Да как же! Я ведь сестре, да и сам поешь.

Тут дедушка отозвал меня на крыльцо.

– Эх, Киститин Лисеич, чего это, право! Почто Кольку привел, беда. Он ведь во-ор…

– Ну, ничего, дедушка, как-нибудь… Пойди за Павлом… А ты – будешь сыт, Коля. Только не воруй. Слышишь? А то пропадешь. Сестру пожалей.

Павел пришел недовольный, сумрачный.

– Послушай, – обратился я к нему, – что это Колька мне про мать сказал?

Павел, сморщив брови и прищурив глаза, процедил:

– Гулящая она была. Отец-то Колькин из солдат когда пришел, ее не застал уже. Колька-то – его, а девочка от шематона[297]297
  шематон (шаматон) – здесь и далее: бездельник, шалопай.


[Закрыть]
– вроде как дармоед какой был – не то барин, не то что. Не разберешь. Только он ее и увез. А Колька – вор. Все тащит, но, вестимо, больше чтобы съесть. А мать – что! Пила вино. Красива была. Ох, красива…

– Ну, так послушай, Павел, – сказал я, – как же это Кольке одному жить, кормить сестру? Они же дети! Подумай!

– Это верно, – согласился Павел. – Ну что же теперь делать? Отца убили в войне. Три рубля пенсии матери платят. Да где она? Ему по малолетству ее не дадут. Да теперь и нет уплаты. Царь отказался, с престола сошел. Вот вчера все пленные, что было их, все уехали. Теперь слобода. Мать-то однова приезжала сюда, ну, только били ее очинно. Конечно, парни. Ну, она и не кажет более носа, а пожалуй, ее и нету боле…

– Павел, – распорядился я, – стащи постели с чердака. Знаешь, которую в палатку ставят: надо им постелить. Пусть живут, мне жаль Колю.

– Всех теперь не пережалеешь, – сказал Павел, – явный фахт. Человек – конечно. И мне жалко. Но вот только вор, вот что!


* * *

Утром Колька умывался и пил с сестренкой чай, и видно было, что он доволен.

И необыкновенная радость была в душе моей, будто я нашел драгоценнейший клад в жизни, и не верил тому, что Колька вор…

– Коля, можешь сходить на станцию?

– Знаю, – ответил Колька.

– Купи мне папирос три пачки. Я тебе напишу. Отдай эту записку Козакову в буфете. Вот деньги – керенка. Знаешь деньги?

– Не-е…

– Да ты просто отдай Козакову, он знает.

Через полчаса Колька вернулся, принес папиросы, мелочь сдачи и… толстую стеариновую свечу.

– А свечу где взял? – удивился я.

– Из фонаря украл, – невозмутимо заявил Колька.

– Как из фонаря? Да разве можно?

– Чево ж, никто не видал. Я ведь ничего.

– Коля, да нельзя же этого! Ведь тебя бить будут, ведь это нечестно, бессовестно. Грех! Я с тобой жить не стану. Ты вор. Нельзя этого.

– Не буду боле, – пробормотал Колька.

– Вот что… свечку отнеси назад. Тихонько поставь ее на место, откуда взял.

Говорю Кольке, а сам думаю: поймают Кольку, изобьют.

– Нет, не относи, ее надо в помойку бросить, за сарай.

– Свечка-то больно гожа. Думал, засвечу с дедушкой… – защищался Колька.

Дедушка свечку взял.

– А ты сказал ему, что украл? – спросил я у Кольки.

– Сказал.

– Что ж он, ругал тебя?

– Не.

Ночью слышу, Колька глухо кашляет. Утром, смотрю, – бледный.

Пришел Павел, я ему говорю:

– А ведь Колька нездоров!

– Вестимо, – сказал Павел. – Явный фахт. Еще бы, как его били! Он в Плечове платок украл и сестру повязал. Любит ее очень. Платок-то узнали, ну и били, ногами топтали. Крови вышло что из горла, ужасти. Вор потому, явный фахт…

Я заглянул вечером в полуоткрытую дверь Колькиной комнаты. На постели сидит сестренка и смотрит бирюзовыми глазами на брата. Тот на столе разложил свои богатства: ленточку, остаток тесемки, цветные шерстинки, крашеный поплавок, который я подарил ему, старый пенал, катушку, две пуговицы, ломаный перочинный ножик… На столе горит огарок украденной свечки, и Колька, нагнувшись, шьет из рубашки, которую я ему подарил, платье для своей сестры. Худые руки Кольки тянут иголку. Он с заботой и вниманием изредка взглядывает на сестру и говорит:

– У Авдотьи видал голубую тесемочку, вот бы обшить шею хорошо. Не даст!

И Колька опять шьет.

– Какую карамель я ел, – рассказывал он сестре, – желтая, красная, зеленая, разная… Вот карамель! Ты не едала, а я успел. Теперь нет боле. Пряник я видал разá в трактире! Большой такой: конь, а на нем вот как мадьяр в каске, что отца убил, с усами, весь белый. Их господа все едали. Теперь нету. Вот украл бы, ежели б где нашел. Вот пряник, посмотрела б ты! Ну и скусный, знать! На станции боле нет буфета. А чего там было! Мать квасу раз дала мне испить. Ты не пивала, а я успел. Белый хлеб, баранки… А вот просфора святая, мать приносила, – как репа! Я успел, едал, а ты нет.

Сестренка с любовью и с любопытством слушает брата. И странно, никогда не плачет. В ней тихая гордость…

Возвратясь в мастерскую, я вспомнил, что у меня в ящике, в шкафу, где аптечка, есть сухая малина. Разбирая, я нашел в бумажном мешке на дне остатки киевского варенья. Десяток сухих ягод в сахаре.

– Коля, – крикнул я, – вот гостинец. Немного, возьми.

Дети сидели друг против друга. Сестра ела, а Коля смотрел близко на нее – смотрел, радуясь, что вот и она успевает изведать этих сокровищ…


* * *

Ноябрь в Москве. Трудно достать сахару, соли, хлеба. Я набрал разной рухляди: занавески с окон, белье, сапоги, старое пальто, шубу – для мены. Достал и пропуск к себе в деревню по железной дороге и залез в теплушку – вагон товарного поезда.

В вагоне едет со мною веселый молодой человек. Галифе, ухарски надетый картуз, военная шинель. С ним молодая женщина, по-видимому – жена. Он – парень разбитной. Тут же в вагоне разрубил скамейку, из щепок разжег костер, вынул чайник, достал стаканы. Откуда-то появились давно не виданный белый хлеб, сало, колбаса. Обратясь ко мне, парень спросил:

– Далеко едете, папаша?

– Да вот, до Павлова.

– Закусите! Копчености. Мы едем дальше, с Ярославля и по Волге.

– Благодарю, – сказал я. – А вы не боитесь так огонь разводить? Ведь прямо костер, а тут большие кипы газет, не попала бы искра, сгорим.

– Папаша, не бойтесь, мой вагон. Это я везу литературу. Вот скушайте, колбаса из Киева, привез копчености. В Киеве еще всего хватит. Белые булки, ой, как выборгские крендели!

Жена засмеялась и мне на ухо:

– Он литературу везет, а внутри-то там мануфактура! Не дурак он у меня.

На станции Павлово народу тьма-тьмущая: мешочники. Подбегает Павел.

– Я без лошади, – говорит. – Пойду поищу, кто довезет. Третьего дня из Переславля приехал какой-то начальник Штюрьме. У вас ружья взял, читал бумагу охранную: «Мне, – говорит, – плевать на ее».

– А что Колька?

– Э-э… Да вот что – мать приехала. Ну, с ней такой козырь, платье на ней шелковое, кольцы, вот форсит! Кольку и сестру увезла. Поплакала она, когда увидала их, и все целовала. Чего еще, не надо говорить только, ни-ни… Для вас оставила полпуда белой муки и икры, сахару. Вот, поди, барыня чисто!

Я вздрогнул. Глубоко внутри больно кольнуло. Испугался даже. А я-то куда же вез карамель, которую с таким трудом достал в Москве? И стало мне так одиноко, так пусто…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю