Текст книги "Том 8(доп.). Рваный барин"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 41 страниц)
Я целовал его в колючие щеки. Я хотел быть большим-большим. Я хотел так сжать его… сколько хватило бы силы. И никому, никому не отдавать…
И не было у меня силы удержать его. Он скоро ушел… совсем.
VI
Утро сверкает, теплое утро конца апреля. Тополя под окном заглядывают в комнаты золотистыми клейкими почками. Веселым молодым звоном играют колокола, отзвук ушедшей Пасхи. Верба в бутылочке дала белые ниточки корешков, и ее узенькие листочки на красных ветках так весело сквозят на солнце. Воробьи унизали ветку бузины под окном живой серой гирляндой, орут и качаются, спихивая друг дружку. Потягивает навозом со двора, влетит струйка холодка по ветру, должно быть, от грязноватых полосок обледенелого талого снега, еще уцелевших у заборов в тени. Я смотрю, как хороша золотистая пыль под метлой Гриши. Пыль! Первая пыль!.. Двор совсем обсох, и я рад.
Нет, не этому я рад. У нас теперь своя лошадь. Пусть она старая, больная. Но она наша теперь. Я спешу выводить палочки и сажаю кляксы. Я думаю: нет, не палочки это. Это же странники идут друг за дружкой на богомолье к Троице. Не могут же они быть одного росту, и они выходят у меня Разные, кривые и прямые, с хвостиками. Они, как слепые, хватаются друг за друга и на конце строки спускаются под горку. Это мне нравится, но не нравится моей крестной, которая учит меня и всегда гладит по голове. Она подарила мне на Пасху яичко с сереньким растягивающимся червячком, очень жирным, с черными глазами и язычком из красной фланели.
Палочки готовы, идут. Теперь куму-лису. Уже раза два крестная прогоняла меня учить басню, но теперь дело идет бойко. И ничего-то трудного! Там, где кума-лиса залезла в сад, должно быть, было так же хорошо и светло, и так же шумели вороны на бузине. И горели на солнце сочные кисти… Сочные… И я вижу эту лису, как она лезет в сад, и язык у ней красный, как у моего червячка. И сад-то такой, как у старой Миронихи, где бузина и черемуха, и разбитый серый забор. Там летом сливы тоже горели под солнцем, и мы с Васькой ходили и засматривались, как и кума-лиса. Готова басня, я бегу и отвечаю урок, и они, странники, выравниваются под опрятной рукой.
Теперь свобода! Вот и грязная лесенка сапожной мастерской, три каменные скользкие ступени. Здесь никогда не бывает сухо. Рваная, обитая рогожей дверь. Уже на лестнице слышу я постукивание молоточков и отголосок песни, и запах вара. Распахиваю дверь. Вон Драп, скорчившись, сидит под окном на липке. Он упер в грудь сапог и что-то заколачивает в него. Васька стоит у столба и натирает варом дратву. Бледные и лохматые мастера обрезают подметки, бьют молоточками и поют. Прохор ругает какого-то босого человека, который сидит на окне и болтает ногами.
– Васька, – кричу я. – Наша Сахарная!
Драп обертывается и трясет головой. На его лице сияние. Васька строит рожи и поглядывает на Прохора.
– Наша Сахарная! Папаша велел…
– Василья! – строго кричит Прохор. – Дело делай!
Если бы побежать всем! Сейчас там Сидор поет про барабаны, скрипят колеса, и Губошлеп ходит по кругу. А Сахарная все так же стоит. Но нет, теперь нельзя. Драп уже согнулся над сапогом. Только к вечеру он выберется из мастерской. Но Ваську я сманю после обеда. Он уже мотает мне головой и в нетерпении стучит ногами.
– Сахарную не поведут на живодерку, верно… – говорю я и Прохору.
– Ладно, ладно… Дело у нас… Васька!
Через час мы уже мчимся по огородам. Драп, конечно, нет, но он думает вырваться на минутку. Сколько солнца и как подросли лопухи! Как пахнет травой! Тысячи желтых глазков, точно малюсенькие подсолнечники, – одуванчики глядят с откосов. Васька хлопает меня по спине и называет молодцом. Я тоже хлопаю его, и мы валимся на мусорную кучу. Вот и водокачка. Губошлеп и Стальная ходят по кругу, опустив голову, Сидор чинит хомут.
– Здравствуй, Сидор! Сахарная наша!
– Наша! – повторяет и Сидор.
Он бросает хомут и отдает мне честь.
– Здравия желаю, всякого добра, бычка-сверчка, соли два овина, золото-серебро да новое ведро, барана половину, семьсот поросят – одни ножки висят! Ррад расстарраться!
Он выпаливает все единым духом, даже краснеет его лицо, и мне так нравится, что я прошу его повторить, но у него уже не выходит так хорошо.
– Эй, старуха! Кланяйся! Быть бы тебе сегодня у праздника.
Он хлопает ее по крупу, но «старуха» все так же качает головой.
– Уж был давеча чем свет Василь-то Василич, сказывал. Уж и сам я рад!
Я вытаскиваю из кармана вчерашний пирог с капустой и даю Сидору. Он берет его осторожно, двумя пальцами, и кладет на полочку, где у него стоят грязные пузырьки с черной жидкостью.
– Вот спасибо, на заедочку пойдет. Стало быть, упросили папашеньку… Они доброй души, и не ждешь, а… Теперь ей, значит, дармовой паек пойдет… Хорошо…
– А она долго будет жить?
– Сколько ей положено, до самой смерти.
– Дай нам ее, мы ее на лужок сведем…
Сидор колеблется. Но, во-первых, пирожок смотрит с полки; во-вторых, такой неожиданный оборот дела.
– Ну, что же… Я вам ее сведу сейчас. А тот-то уж приходил, коновал-то… Ра-аным-рано прилетел… Чуть-чуть-то Василь Василич захватил.
– Ну? Что же он, когда узнал?
– Серчал. «Что, всамделе, говорит, беспокоите даром!» Ему с заставы-то пропереть тоже… Да досадно: с ей-то он бы не три рубля выгнал, а десятку…
Я вспомнил о трех рублях Сидора. Нет, ничего. Сидор очень весел. Он так ласково выпугнул голубей из кормушки и даже поет:
Сы-то-нет сизый голубочек…
Сы-то-нет ён и день и ночь…
– Н-но-о, выходи! выбирайся на дачу.
Сахарная закачалась и уставилась на нас. Нет, она все плачет.
– Сидор, она плачет…
– С радости. Она очень благодарна. Н-но, гуляй! Пять годов по земле-то как следует не хаживала…
Да, все они уже не возвращались с водокачки на волю. Их избегали выводить. «Чтобы не расстраивались», – говорил Сидор. «С чистого воздуха у них кровь бунтует, и назад не идут. Не введешь».
Он повел Сахарную. В дверях ударило солнце в глаза. Привыкшая к сумеркам водокачки, куда солнце заглядывало только иногда редкими полосами, Сахарная остановилась. Взмотнула головой к небу и закрыла глаза. Ее ноздри раздулись, ловили бодрый весенний воздух. Затрепетали уши, слыша вновь забытые звуки, доносившиеся от мостовой. Она вся дрожала.
– Очумела! – сказал Сидор. – Отойдешь… Но-но-о!
Она пошла, покачиваясь, цепляя копытами за бревна помоста. Вот и земля, вот и свежая травка лужка у прудика за водокачкой.
– Ну, вот и пасите, – сказал Сидор.
Сахарная осматривалась по сторонам, прислушивалась. От моста донеслось ржание лошади. Сахарная передернула ухом. Сказало ли ей что это ржание, – не знаю, но она открыла рот, показав остатки съеденных зубов, и фыркнула.
– Обойдется… Ишь ты, ишь…
Она нагнула голову и обнюхала землю. Она пыталась ухватить травку. Мы живо помогли ей. Мы совали ей силой в рот молодую крапивку и просвирник, серебристые почки лопуха. Она смотрела на нас, подымая тяжелые веки, и в зрачках ее видел я голубое небо, красное здание водокачки и улыбающуюся Васькину рожу.
Мы пасли Сахарную. Развалились на травке и смотрели. Сидор ушел. Постояв и покачавшись, Сахарная подогнула ноги и повалилась на бок. Потом опрокинулась на спину, дрыгая ногами, и терлась головой о землю. А мы смотрели. Поскрипывала водокачка.
Чьи-то руки закрыли мне глаза. Я услыхал испуганное восклицанье Васьки:
– Так это твоя Сахарная?
Отец! Он так незаметно подкрался к нам.
– А это что за зверь? – спросил он, указывая на Ваську.
– А я с его двора… У нас сапожники…
– Вытер бы лучше нос. Эй, Сидор!
Сидор появился в дверях водокачки, быстро сбежал с помоста и поклонился.
– Небось ругаешься, а? Где трешница-то? Его благодари.
– Я? Да я… я р-рад…
– Ладно, заговаривай зубы. На, на, не ной…
Он достал бумажник и отдал Сидору зеленую бумажку.
– А то еще, чего доброго, удушит твою Сахарную… – подмигнул мне отец.
– Я? Да я разве… Господи! Шутить изволите. Да я… Я когда под Черной речкой в бой ходил… одного задел штыком, так он мне и сейчас представляется… Так что враг… А не то что…
– Ну, рассказывай сказки… Известный душегуб. Только помни: мы ее у тебя купили. Ну, ступай. Плачет по тебе водокачка. А ты чего рот разинул? – строго крикнул он на Ваську. – На лбу-то у тебя пироги пекли? Сжег? Получай на пряники!
Он порылся в жилетном кармане и дал двугривенный. Как хорошо помню я его посмеивающиеся глаза и пальцы, роющиеся в жилетных кармашках. Это был человек, который любил давать.
Поглядел кругом, вдохнул свежего воздуху.
– Дача у вас тут. Ну, прощай, некогда мне…
Вбежал на водокачку, пробыл с минуту, покричал за что-то на Сидора и обычной беглой походкой направился по откосу. Я смотрел, как он сел в поджидающий его шарабан. Поехал, конечно, «по делам». Смотрел я на его белый парусинный пиджак, как мелькал он сквозь желтые балки моста. Пропал.
Это короткое посещение обвеяло меня теплым, незабываемым светом. Он забежал к нам. Он урвал минутку. Он проезжал по улице и, должно быть, заметил меня. Вспомнил о вчерашнем вечере в кабинете. И отодвинулась тогда от него хлопотливая деловая жизнь. И, конечно, он видел милые желтенькие цветы, зелень и небо. Я помню, как сказал он:
– Да у вас тут дача…
– Дву-гри-венный! – протянул Васька. – Разве груш купить? Никак, Драп бежит! Он, он!..
Действительно, за красными перилами по улице бежал Драп. Он несся стрелой, остановился против водокачки и, заметив нас, ринулся комом с откоса, попал в лопухи, потерял опорку и искал.
– Драп! Зде-есь!!
– Уффф… За гвоздями… послал… а я на минутку… Ну-ка… Эн она какая…
Подошел к Сахарной, сорвал лопух, присел на корточки около ее головы и совал ей в рот.
– Хорошо тут… Бежать надо…
– Беги, Драп, – тревожно говорил Васька. – Влетит. Лучше беги… Смотри-ка… двугривенный. Его папаша дал…
– Угости-и… Печенки купим, а? Я всегда угощаю…
– Ладно. Стручков черных возьму еще.
– Побегу я… Слышь, Васька! – крикнул он на бегу, – баранок бы еще?
И высоко подкидывая опорки, Драп умчался стрелой.
VII
Так мы освободили Сахарную.
Лето прошло незаметно. Чуть не каждый день приходили мы с Васькой пасти Сахарную часок-другой. Она как будто окрепла. Так, по крайней мере, уверял Сидор. Она будто бы уже не шепталась по ночам и лучше стала обращаться с овсом. «Меньше расшвыривает».
Она иногда щипала при нас травку, но больше лежала на боку, припав головой к земле. Да, она все же была больна, больна старостью. Здоровая лошадь редко ложится, – уверял Сидор. Насидевшись около нее, мы с Васькой отправлялись бродить по огородам, забирались в заросли спаржи, как зайцы, грызли капустные листья. Мороженым угощались почти каждый день, ибо мусорные кучи оказались неисчерпаемыми. В четыре руки мы выуживали из них по нескольку фунтов ржавых гвоздей и обрезков старого железа и множество пузырьков и баночек из-под мази. Сбыт был обеспечен в железной лавочке и аптеке. По праздникам к нам примыкал Драп и Сидор, и тогда под водокачкой протекали такие часы, как никогда. Сидор пропел нам все свои песни и даже показал, как он объяснялся с французами, когда был в какой-то передовой цепи.
– Мы это живо, потому они очень на это способны. Я ему говорю, стало быть: вот, мол, трубочка-табак, – а он головой качает, понимает, конечно. По-ихнему это будет «фома»… Да и много наших разговоров. Солдат и по-ихнему солдат. Бутылка там, офицер – все едино. Только, конечно, чисто они не могут разговаривать. Водка у них чудно выходила: «удиви» да «удиви»! Как скажет – удиви, ну и дашь из горлышка. Народ занятный!
– Ну, как твоя Сладкая? – спрашивал отец.
– Не Сладкая, а Сахарная…
– Уж и Сахарная! Еще не растаяла?
– Нет. Она еще долго проживет.
Но она прожила недолго. Она «уснула», как говорил Сидор, в начале августа. Три дня я сторожил ее последний час, забегая на водокачку. За неделю она перестала есть. Стояла понурая, и Губошлеп фыркал и часто обнюхивал ее шерсть.
– Скоро, – говорил Сидор. – Чуют. Лошадь за неделю может чуять. Ночью шибко все фырчать начинают. Прощаются.
Дня за три до смерти Сахарная как легла в стойле, так и не вставала. Помню, в воскресенье мы все трое пришли на водокачку.
– Готова, – встретил нас Сидор. – Успокоилась совсем.
– Умерла?
– Околела. Приказала долго жить. Вот пожалуйте…
Мы смотрели. В своем узком стойле лежала она, вытянув в струнки ноги, упираясь в перегородку. Блестели подковы. Сильно ввалились бока. Голова ее с закушенным синим языком лежала под кормушкой на соломе. Возле нее ходил голубок, хлопотливо подбирая овес. Другой сидел на брюхе и обирал перышки. Было тихо на водокачке. Лошади – Губошлеп, Вот-те-на, Стальная и еще новая – Цыганок похрустывали в стойлах, как будто ничего не случилось.
– Маленько повздыхала ночью, слышал я… Так вот: у-у-ухх… А потом и затихла. Да-а… Прошла свой круг жизни до предела судьбы. Старательная была и мягкая по карахтеру. Теперь и коновал может свое дело зачинать…
Мы все стояли молча. Совершилось то, что должно было совершиться. Было грустно, да… и все же было хорошо на Душе.
– Царство небесное… – сказал Васька.
– Дурак! – покачал головой Сидор. – Чай, не человек.
Васька ничего не сказал. Драп смотрел исподлобья.
Наши путешествия на огороды скоро прекратились. Подошла осень. Дожди развели на огородах грязь. Зима занесла водокачку снегом, и Сидор сидел теперь одиноко с лошадьми. И голуби, должно быть, жались друг к дружке на стропилах. И тянули лошади по кругу, как всегда, и бадьи одна за другой, плескаясь, совершали круг свой.
VIII
Это все было, было. И не хочу я поставить последней точки, не могу. И старый Сидор, и Васька, и Драп, и дорогая тень стоят передо мной и ведут мою руку.
Прошел год, и я уже не ходил в кабинет и не присаживался в уголок дивана. Не стукали счеты. Темный стоял кабинет вечерами, и жизнь иным лицом глянула на меня. Робко подходил я к знакомой двери и слушал. Нет, пусто там, пусто… Тьма смотрела на меня, и я смотрел на тьму. И слушал. Нет, пусто там, пусто… И кругом пусто и холодно.
Вскоре заболел и старый Сидор, и его отвезли в больницу. Он пролежал до весны, а его место занял кто-то другой, но я не ходил больше на водокачку. Сидор унес оттуда живую душу, и все там казалось мне чужим и непохожим на прошлое.
По весне он пришел к нам и ночевал на кухне. Ему предложили место ночного сторожа, но он отказался.
– Мне бы опять к лошадям, а так я с людьми не могу, отвык.
Помню, сидел он в кухне за столом. Говорил, что пришел проститься.
– Пойду я теперь, баринок, – говорил он мне, дуя на блюдечко с чаем, – пойду я в последний круг моей жизни. Покружился, будет. Хочу теперь о душе похлопотать, чтобы туда с чистым пачпортом заявиться. Пойду, значит, к Троице, потом в Соловки, потом в Киев. Обсмотрю всю землю. На солнышко погляжу…
Как я хотел идти с ним, уйти… Далеко, далеко. Идти и глядеть на солнышко.
У него уже была палка с железным наконечником и клеенчатая сума на ремнях. Мы хорошо простились.
Больше я не видел его и не знаю, что с ним сталось. Сапожники съехали от нас, и я потерял из виду и Ваську, и Драпа.
Много лет прошло, и много перемен произошло в моей жизни.
Как-то зашел я в своем же районе в сапожный магазин заказать болотные сапоги. Вышел хозяин.
– Сейчас мерочку сниму. Эй, Василья!
Знакомый запах кожи и вара. Пахнуло далеким, знакомым.
Рослый худощавый парень вышел из боковушки с полоской бумаги.
– Вот с их… Болотный сапог…
На лбу красное пятно ожога. Василий… Смотрел я на парня. И вдруг хлынуло прошлое. Он вытер руки о фартук и мерил.
Он, он…
– Послушайте… Может быть, я ошибаюсь… Вы не жили… Я назвал улицу, дом.
– Как же-с, жили… Давно, я тогда еще мальчишкой был. А что-с?
– А это ваш отец?
Они оба смотрели на меня.
– Верно-с, это мой папаша…
Я узнал теперь Прохора. Он сильно постарел и носил очки.
– А вы кто же такие будете?
Я назвал себя. Я напомнил о старом дворе, о бабках, о водокачке.
– Ба-а-тюшки… Как не помнить! Господи, и не узнаешь… Мы все вспомнили. Такое хорошее, счастливое и светлое…
– А еще с нами был… помните… Как его звали-то… Еще с чугункой все ходил…
– Драп! Да он у нас живет! Петр! – крикнул Василий. – Иди-ка сюда! Посмотри-ка… Узнаешь?
На меня смотрел высокий, худой, с впалой грудью, человек. Это Драп? Такой крепкогрудый, точно слитой мальчуган, которого все так боялись в драках? Бледный, с впалыми Щеками, он стоял у притолоки, покашливая в руку и внимательно разглядывая меня.
– Нет, – сказал он. – Кто ж это? – смущенно спрашивал он.
Мы напомнили ему.
– Ба-а-тюшки!..
Он весь точно расцвел. Щеки порозовели, глаза засветились; я почти уловил бойкость взгляда прежнего Драпа, но все же тень печали не уползла с его лица. Он хорошо помнил все. Он помнил больше нашего.
– Было… – сказал он и сжал губы, даже закусил. – Как же, как же… Еще Сахарная-то… А уж теперь там и огородов нет. Все прошло.
– Да что такое с вами? Вы, должно быть, больны?
– Да, грудь вот болит… – сказал он, тряхнув головой, и засунул обе руки к груди, за грязный высокий фартук.
Молчание. Постукивали так знакомо молоточки за перегородкой. Я не знал, о чем говорить: такой огромной волной хлынуло светлое и печальное. Прошлое хлынуло. Василий снял уже мерку и стоял, перебирая в пальцах полоску. Прохор из-под бумажного прогоревшего абажура лампы, облокотившись на конторку, смотрел на меня с любопытством из-под очков. Драп стоял у притолоки и смотрел вниз и вбок, на мою ногу в носке. Думал о чем-то. Тихая мечтательная улыбка была на его лице.
– Да, да… Сахарная… Еще меня тогда этот старичок сцапал…
Сахарная… Я смотрел на Драпа. Надорвался человек. Что его так сломило? Тяжкая ли работа, недоедание, мыканье ли в плохой одежонке в холоде и под дождем, спанье ли по сырым подвалам? Все вместе? А впереди…
Смотрел я. Тихая, грустная улыбка. О прошлом вспоминает. О чем же и вспоминать, как не о прошлом?! Ведь впереди – быть может, печальный круг жизни, – как сказал бы Сидор. Да, круг. Огромный круг исполинской водокачки – жизни. И идет Драп по этому кругу, идет… Только встретит ли он в конце пути три пары светлых глаз, как когда-то встретила старая кляча? И засветит ли солнце на последние шаги хмурой жизни? Милый Драп!
Мы крепко пожали друг другу руки. Все трое. И улыбались, когда держали свои руки. Прошлому улыбались. Хорошему, светлому. Счастье, если есть в прошлом хоть немногое светлое. Оно издалека бросает свет свой на раздвигающуюся впереди, еще не пройденную дорогу и дарит улыбкой, как в пасмурный день солнце вдруг выбросит луч из тучи. Прошлое, детское! У нас троих была его чудесная, светлая страница… О, как надо беречь его, беречь это бесценное, детское!.. И ярки, и дороги эти слова бессмертного поэта:
«Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое, ожесточающее мужество, – забирайте с собою все человеческие движения, не оставляйте их на дороге: не подымете потом…»
Прошло. И уже не крикну я:
– Васька, на водокачку!
И Драп не скажет:
– Бей с одной да я со-с-пар! – как, бывало, на дворике, под солнцем, когда играли в бабки.
И человек в белом парусиновом пиджаке не ущипнет за щеку, не притянет голову к жилету и не скажет:
– Ты что это, кислота? А?.. Нет… Прошло.
Теперь мы все смотрим друг другу в глаза, припоминаем и все думаем грустно:
– Прошло…
1910 г
Рваный барин
<Из воспоминаний моего приятеля>
Мой приятель переезжал на квартиру. Как всегда в таких случаях, в доме все было вывернуто, сдвинуто с мест и разбросано: под стульями стояли тарелки, из груды тряпья выглядывали зеркала, стенные часы мирно покоились на диване. Из выдвинутых ящиков, изо всех уголков и щелей повыглянуло то, чего в обычное время и не увидишь. И, точно не замечая этого разгрома, мой приятель сидел у себя в кабинете среди груды книг и бумаг и курил в глубокой задумчивости. На его коленях лежали свернутые в трубку синие листы бумаги. Было тихо. Потревоженная моль играла в полоске солнечного луча.
– Что это ты… такой?
– А?.. Да так… Вот… попала на глаза эта вот штука… – щелкнул он пальцами по трубке. – Прошлое…
Он вздохнул, рассеянным взглядом скользнул по моей фигуре и уставился в окно, откуда вливались лучи вечернего света.
Я взял трубку. Это были листы синей вощеной бумаги, на которой, обыкновенно, архитекторы вычерчивают или копируют планы. Их было несколько, этих чертежей. И странные они были. Какой-то орел, пущенный в желтые тона, ворота с полумесяцами наверху, что-то еще… А внизу, у правого уголка, на каждом листе стояла витиеватая надпись: «Не имеющий чина и звания Василий Сергеев Коромыслов».
– Гм… странные чертежи… Это что же?
– Ничего странного нет… – почти раздраженно сказал приятель. – И не в этом дело. Вот здесь посмотри…
Он вытянул последние листы, из средины которых выпало помятое письмо, которое он сейчас же поднял.
– Вот… Это интересней.
Я смотрел. На первом листе был вычерчен фасад какого-то сложного сооружения, похожего на храм: огромный купол с прорывающими его игольчатыми башнями, одна выше другой. Я видел легкие, точно кружевные, лесенки, переброшенные от одной башни к другой и легко взбегающие на высоту. Я видел круглые и готические окна, колоннады, легкие и сквозные, брошенные террасами, выбегающие отовсюду шпили. Весь облик этого сложного сооружения оставлял яркое и захватывающее впечатление воздушности и стремления ввысь, к небу, куда указывали все выше и выше подымавшиеся шпили и лесенки. Здесь было и старое, знакомое мне по архитектурным образцам, и новое, свежее.
Я развернул остальные листы. Здесь были чертежи отдельных частей. Эта была огромная работа.
– Что же это, храм?
– А вот, читай… – показал мой приятель на оборотную сторону главного чертежа.
И я прочитал:
«Чертежи и планы всесветного храма по мысли – „к небу!“ Составил и изобразил на досуге из головы и по образцам не имеющий чина и звания Василий Сергеев Коромыслов».
– Тут, – ответил на мой вопросительный взгляд приятель, – целая история, в этих синих листах… Многие смотрели эти чертежи и признавали огромный полет творческой мысли. Находили и массу погрешностей, технических недостатков и признавали смелость и глубину замысла. А когда узнавали, кто был этот «не имеющий чина и звания», покачивали грустно головой… Да-а…
– Но кто же он был? Он умер?
– Давно. А кто он был… – продолжал мой приятель, задумчиво глядя перед собой. – Это целая история…
– А это письмо…
– На, прочти…
Я прочел и с недоумением посмотрел на приятеля. Но тут как раз приехали подводы, и нужно было отправлять вещи.
Я попросил чертежи на дом, чтобы посмотреть подробней. Целый вечер я рассматривал их и чем больше вглядывался и вдумывался, тем сильнее трогала и захватывала меня смелая мысль неведомого художника. И рисовался мне образ этого художника мощным, с высоко поднятой головой, с глубоким, ушедшим в небесную лазурь взглядом… Вспоминал о письме, и меня, ничего не знавшего о сути дела, начинала томить грусть… грусть по скорбной жизни и бессчастной доле.
А дня через два приятель рассказал мне подробно всю историю, в которой, как оказалось, и сам принимал некоторое участие.
I
– Когда смотришь в прошлое, – начал он, устремляя взгляд под потолок, точно там видел это прошлое, – каждая мелочь получает особенное значение, окутывается какой-то розовой дымкой, и на душе становится и сладко, и грустно. Вот почему я буду рассказывать с некоторыми подробностями. Да ты и не посетуешь на меня: и они имеют свой интерес.
Этот случай, о котором я хочу рассказать, должно быть, тогда, – а тогда мне едва минуло девять лет, – оставил тяжелый след в душе моей: вспомнишь какой-нибудь пустяк, знакомое имя, – как подымается все и выворачивает душу, и слезы набегают на глаза… Вот уже я чувствую, как голос начинает дрожать… Ничего, это пройдет.
Василий Сергеич… Если бы жив был теперь этот Василий Сергеич! Я, быть может, сумел бы скрасить его невеселую дорогу, стер бы постоянную тревожную думу с его осунувшегося лица… Так вот… Вот я и вспомнил все, все… И теперь я – уже не я, а совсем другой, далекий, невозвратимый, маленький мальчуган, ясными глазами смотрю я на мир, и вокруг меня иные лица, отшедшие… Человек с лысой головой и впалой грудью сидит у стола, приложив кулаки к вискам, и думает, думает, а может быть, тихо и незримо плачет. Темная ночь глядит в комнату, в раскрытое окно, колеблет желтое пламя свечи… И маленький мальчуган вздрагивающим голоском спрашивает тревожно:
– Вы… вы еще не спите?..
И тот, с впалой грудью, лысый человек смотрит долго и грустно и отвечает, точно во сне:
– Не спится, мальчик…
Ну, слушай. Эта история, как часто бывает в жизни, начинается веселенькой встречей, даже очень веселенькой.
Были святки. Мой закадычный друг и сподвижник Васька, сын сапожника с нашего двора, давно сманивал меня побывать в балаганах. Ты не слыхал о нем? О, это был порядочный таки плут и ловкач, чудесный парень! Много делишек и подвигов совершили мы с ним, побывали-таки в переделках, получили много шлепков, потасовок и дуль, но много кое-чего и хорошего сделали. Однажды мы открыли на огородах таинственное здание и спасли старую слепую клячу. Разве я тебе не рассказывал? Это была одна из светлых страниц моей жизни. Ну, об этом после.
Ну, так вот… Этот самый Васька – он называл меня тоже на «ка» – сообщил, что где-то на поле, под монастырем, всегда на святках ставят балаганы и показывают в них всякие чудеса: выскакивают черти, палят пушки, погибают корабли. Он божился, что все это самое настоящее, взаправдашнее.
Я навел справки у дворника Степана, и тот заверил, что Васька сказал сущую правду. – Потому там киятры…
И мы сбежали, захватив все, что было. А было всего – двугривенный.
Еще по дороге мы начали его менять на стручки и ситнички, и когда, при входе на гулянье, наскочили на сверкающую бахромой круглую палатку, в кармане позвякивали два пятака. Под палаткой гремел барабан, и человек в отрепанном пальто дул в огромную трубу, выпучив глаза и поворачиваясь на месте за бегавшими на железных палках конями. Это была карусель, и Васька, как знаток всех этих вещей, заверил, что мы можем кататься хоть до ночи, и нам это не будет стоить ни копейки, надо только выхватывать «партию». Кроме того, для начала надо заплатить по пятачку. Тут Васька ткнул в какой-то столбик с дощечкой и наказал таскать из дощечки кольца, когда будем катить мимо. В этом-то и была загвоздка.
Партия так партия. Мы с надеждой сели на коней, завертелись и принялись. Я решил взять «партию» во что бы то ни стало, тем более, что парень в лохматых рукавицах, раскатывавший коней, крикнул мне на ухо:
– Не удавай, барчук!
Тут мы и принялись. И не только мы: принялись все. Особенно горячо принялся молодец, сидевший как раз пере-До мной. Он был парень дюжий и с резким кряканьем рвал из доски кольцо за кольцом, каждый раз плотней надвигая картуз. Но нам повезло: состязание скоро кончилось, ибо парень заорал по-другому. Остановили коней и высадили молодца, который вывихнул себе на работе палец, ссадили и меня, требуя новый пятачок, которого у меня не было, и дозволили продолжать одному Ваське, у которого оказалась-таки «партия» в шесть колец. И он снова пустился добывать. Я смотрел, а он добывал и добывал. Он так навострился, что закрыли доску, и парень в лохматых рукавицах зыкнул:
– До ночи тебя катать?.. Пшел!..
Васька не стал спорить, и мы направились к балаганам. Высокие, белеющие свежими досками, с пестрой группой щелкающих по ветру флагов, уже давно манили они меня призывными ударами колокола. Слышались хриплые выкрики:
– Прро-ворррней!.. Не терряйте врремя даррром!..
Мы подобрались к самому высокому, с балконом и ярко расписанными полотнищами. По балкону расхаживал клоун и кричал разбитым голосом:
– К началу, к началу! щипать мочалу!.. Проворрней, проворрней!.. Сейчас сам господин Наполеон на коне начнет палить из пушки! Бородинский бой! Конец на необитаемом острове, появление из-под земли!.. Прроворррней!..
Чудеса были недоступны. Они манили нас со стен балагана, где на крутых волнах черного цвета погибал красный корабль, на носу которого человек в зеленом фраке стрелял во что-то из пушки исполинским снопом огня, хватавшим через все море. Тут же выглядывали из морской пучины бугроватые чудовища, должно быть, крокодилы, а на бережку, возле красивой крепости, стоял серенький человечек в треугольной шляпе и показывал пальцем вдаль. Это, должно быть, и был Наполеон, так как клоун ткнул в него палкой, когда кричал, что сейчас сам господин Наполеон будет палить на коне из пушки.
– Подавился! подавился!.. Гы-гы-гы… – захохотали в толпе.
Клоун в балахоне стоял, прижимая руку к груди, и трясся от душившего его кашля. Его лицо потемнело. Парень в красном плаще, дававший ему пощечины, растерянно смотрел на товарища: очевидно, это не входило в игру.
Наконец, приступ кашля кончился. Клоун хлопнул себя по лбу и засмеялся.
– Хе-хе-хе… Холодом подавился! Застрял в глотке возок льду! Прроворрней, проворрней! Наполеона играть пойду!
Эту остроту мы долго распевали с Васькой. Потом я понял всю горечь этой шутки.
Все хлынули ко входу, где на невысоком помосте стоял ящик с окошечком, из которого, как хищная птица, выглядывала барыня в лисьей шубе и с сердитым лицом. Иногда она протягивала из окошечка руку и позванивала в колокол. Над окошечком по белым доскам было выведено углем «Касса», что напомнило нам о легкомыслии с двугривенным. За дощатой стеной что-то треснуло, – должно быть, выпалили из пушки.
– Вам тут чего? – раздался из ящика скрипучий голос барыни в лисьей шубе. – Платите деньги и смотрите… Семен, отгоняй мальчишек! Публике только мешают.
Из темной глубины балагана вынырнул долговязый парень в красном плаще и со шпагой и шпагой же отстранил нас.
– Не проедайся, не проедайся!..
Мы шарахнулись, а он взял руки в боки и заорал что было мочи:
– Сейчас начинается! Наполеон и его храбрые маршалы объявляют отражение! Проворней!..
Васька предложил мне юркнуть в темный проход, воспользовавшись приливом публики; уже пригнулся, чтобы юркнуть, но зоркий глаз барыни из ящика пригвоздил его на месте. Как раз в этот момент над моим ухом раздался голос.
– А-а, сударь, и вы здесь!..
Я узнал приказчика дяди, Василия Васильича. Он был при полном параде: в лаковых сапогах, в сверкающих резиновых калошах, в синей чуйке, из кармана которой выглядывал уголок алого платочка, и пощелкивал орешки.
– Изволили любоваться в балагане? – сладким голоском спрашивал он, гремя в кармане орешками. – Оченно знаменитое представление киятров… Не были-с? Да что вы-с! Не желательно ли угоститься… орешков?
– У него денег нет… – прошипел Васька.
– А нам зачем деньги-с?! – обращаясь опять-таки ко мне и минуя даже взглядом Ваську, сладким голоском вопрошал Дядин приказчик. – У нас тут есть самый главный. Мы его сейчас встрепенем-с… сей минут-с…