Текст книги "Том 8(доп.). Рваный барин"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 41 страниц)
Только теперь я почувствовал, как у меня ослабели ноги, – должно быть, от страха за француза. Да и все ослабли. Драп сидел на травке и скреб в голове. Васька лежал на брюхе и спорил с кузнечонком, который уверял, что тут просто жульничество, что это просто – отвели всем глаза и пустили такую-этакую куклу… под француза. А настоящий француз соскочил, дескать, за беседкой и прячется в избушке. Драп до того озлился, что схватил кузнечонка за ногу и так дернул, что чуть не оторвал ногу. Тогда кузнечонок признал, что он просто наврал, чтобы было смешно.
– Дурак, – сказал Драп. – А француз молодчина!
Скоро пришло известие, что француз наскочил на дерево, когда опускался, и распорол себе бок. Потом заговорила публика, что француза привезли на извозчике замертво, и он так устал, что насилу ноги волочит. Потом появился господин в цилиндре, что-то жевавший, опять крикнул «ура!» и вывел за руку француза из избушки. Вывел и стал раскланиваться, словно он-то вот и летал. Француз раскланивался, прижимал руку к сердцу, но уже не посылал поцелуев. Он казался страшно усталым и был бледен как смерть. Он все поджимал ноги и дрожал хрусталями – вот-вот упадет, словно его били по ногам, а глаза его были белые, как у вареной рыбы. Кто-то сказал:
– Недолго и помереть так-то. Ишь как его вывернуло! Да, бедность чего не заставит вытворять… Есть которые сабли глотают.
И уже совсем другим, не героем, представился мне француз этот. Бедность! И эти блестящие стекляшки – бедность. И эти поцелуи – все та же бедность. Этот вон толстый господин не полетит, ему и на земле хорошо.
– Еще раз – ура храбрецу! – прокричал господин и потер руки.
Драп сказал:
– Эх, лучше бы и мне летать, чем в сапожниках! По крайней мере, уж либо голову сломил, либо…
Да так и не досказал, что еще – либо.
А уж наступил вечер, давно пора было возвращаться домой. Вот тут-то и начало сосать сердце. Помню, собрались мы у медведей, к слонам уже не пускали, поздно. Драп предложил было идти на Москву-реку и там заночевать на плотах, а то Прохор насмерть будет лупить.
Даже звал и совсем остаться на реке, ловить рыбу и голубей и торговать для пропитания. Васька соглашался только ночевать, а то можно помереть с голоду. Кузнечонку было все равно, хоть на шаре лететь. Он стал божиться, что хозяин лупит его калеными железными прутьями: раскалит добела и лупит. Кузнечонку без порки не обойтись, – это все понимали: все еще в лавочку за луком бегает с самого утра, а уж и ночь на дворе, уж и фонарики зажигаются. Ужасно хотелось есть. Стали, на меня глядя, ныть и Васька с кузнечонком: страшно идти домой, а надо. Тогда Драп выправил грудь, стукнул в нее кулаком и крикнул:
– Черти вы, черти! Меня больше всех лупить будут, а не боюсь! Француз смерти не боится, и я не боюсь! Двум смертям не бывать…
Это всех ободрило. По дороге пугнули на прощанье филина с камней, и он заверещал так, что стал настоящим.
Драп наконец-то признал его за настоящего. Вышли уже через вход, теперь сиявший белыми фонариками-кубастиками, под музыку. Потом страшно далекий путь, ночные улицы, ужасные камни, набившие ноги до волдырей. Потом расплата. Но самое важное… А вот.
IX
Помню веселый перезвон на колокольнях… Был последний день Пасхи, суббота. Помню, принесла монашка освященный артос, кусочек огромного пшеничного хлеба, что лежит всю Пасху на аналое в церкви, а в субботу раздается как святой хлеб. Я сидел узником в детской, на ключе. Мне принесли стакан молока и ломоть хлеба. И вот монашка принесла мне кусочек артоса – «на радость и на здоровье». Какая радость? Радость, что меня заперли, что сняли с меня башмаки, чтобы я не убежал как-нибудь в окошко? Нечего сказать – радость! Наступил вечер. Но я был не один в запертой комнатке. Со мной было то, чего нельзя ничем запереть, чего нельзя отнять – мои думы, мои мечты. Со мной, в моих грезах, был чудесный француз, его звонкие хрустали, его воздушные поцелуи, трапеция и шар в синеве неба. Я летел вместе с ним, летел в бездонность, где вольная воля, где играют звезды. Вон они, звезды. Они заглядывают и ко мне в темницу через молоденькие душистые листочки старого тополя под окном. Хорошо бы туда, в темно-синий простор, где нет этих скучных часов, отмеривающих своим скрипучим маятником медленное время; где нет насмешника – Гришки, который называет меня «рестантом» и уверяет, разговаривая со мной в окошко, что Драпу Прохор «всю голову отмотал напрочь»; где нет этого надоевшего двора, такого будничного теперь, после волшебного дня, проведенного в сказочном саду, где француз-герой швыряется камнем с неба, где живет умный слон, где звери из дальних стран. Где необычная жизнь, где все другое.
Я знаю от того же Гришки, что ему велено нарезать прутьев, свежих березовых прутьев, которые так чудесно пахнут. Может быть, он нарочно это сказал, чтобы помучить? За что же еще-то наказывать?! Ведь уже другой день я на ключе и босой. Я уже знаю от Гришки, что кузнечонка на улице не видно, – может быть, уж и помер от «каленых прутьев», – что Васька «сидеть не может», так его отшпандорили. И мне сказано строго, что теперь кончена моя беготня с уличными мальчишками, что нет теперь для меня двора, а сапожников с нашего двора заставят съехать, чтобы они меня не портили. Это ужасно. Это такие мои друзья, без которых и жизнь мне не в жизнь. Портят меня!.. Чем же они меня портят? Я думаю и думаю уже целый день об этом. Драп… Но я не знаю никого лучше Драпа. Пусть ни Васьки не будет, ни этого плута кузнечонка, который унес у меня этой зимой бархатные саночки с бахромой и заплатил мне за них чугунную бабку и три копейки. Но Драп… с ним мы могли бы уйти куда-нибудь далеко-далеко… Сколько раз манил он меня за Воробьевы горы, в далекий путь… Там где-то, верст за сто, а может быть, и за тысячу, – его Бронницы, его деревня, где ловят прямо руками огромных раков, где сена столько, что не уложить в наши сараи, а зимой такие горы снегу, что санки катятся целый час. Там, в его лесах, живут волки, всякие, злые и добрые, про которых он мне рассказывал много-много. Там целые поля сладкого гороху, огурцов сколько хочешь, а грибов и брусники столько, что не унесешь. Там ночью пасутся лошади, и Драп сторожит их у огонька, на речке. Там можно всю ночь печь в горячей золе картошку и есть напролет всю ночь. Там сороки трещат на каких-то ригах. И там не бьют по голове колодкой, и никто его не шпыняет там. Только теперь изба у него забита, мать померла, а всех их, пятерых братьев, роздали в люди – в сапожники и по трактирам в мальчишки.
Хорошо бы… Если бы там жила его мать, мы бы ушли. Я бы стал помогать ему возить дрова из лесу, молотить, косить… И не надо было учить, как Авраам сидел у дуба, а звук Е пишется вот так, а говорится вот так.
– Колька… – неожиданно позвал меня голос Драпа. Драп!!
Я подбежал к окну и увидал Драпа. Он сидел на тополе, едва видный в темноте вечера.
– Сидишь, Колька?
– Сижу… А тебя лупил Прохор?
– Наплевать, – говорит Драп дрогнувшим голосом. – Потерплю еще малость, а то убегу. А тот француз далеко живет?
– Не знаю. А что?
– К нему бы уйти… А то заколотят все равно. Знаешь что, я одну штуковинку придумал…
Он говорит шепотком, шипит, и я чую, что «штуковинка», которую Драп придумал, необыкновенное что-нибудь. Может быть, он такое придумал… может быть, хочет убежать в деревню?..
– Драп, голубчик, иди ко мне… я тебе доску положу гладильную…
– Нет, ты лучше иди ко мне, а то еще накроют меня у тебя – тогда мне смерть. Лезь сюда, я тебе лепешечки дам. Земляк из деревни привез, угостил.
О, я знаю эти чудесные черные лепешки, с соломинками, с зернышками овса и с дырочками, похожие на пряник! А мне так хочется есть. Я мигом всовываю через окно на тополь гладильную доску, Драп подхватывает ее и кладет концом между суком и деревом. Теперь можно и перемахнуть. Доска лежит прочно на подоконнике и в тополе. Я делаю шаг, доска колышется, а до земли высоко, можно разбиться.
– Иди же! – шипит Драп. – Э, трусишка… барин, кошку жарил!
– Я боюсь, Драпик… насмерть ведь…
– А француз-то! – говорит лихо Драп. – Гляди, на!
Он лезет на доску и шагает ко мне. Тополь дрожит, кончик доски постукивает на подоконнике, но Драп идет смело. На серединке спускает ноги и даже подпрыгивает сидя.
– Ничего не боюсь, плевать!
Я лезу к нему на коленках, он подбодряет и отодвигается. Совсем не страшно! Внизу журчат растревоженные куры в курятнике. Я уже на тополе, Драп дружески обхватывает меня, и слышу я, как пахнет им, самым настоящим Драпом, – сапогами, варом и чем-то едким. Мы сидим в тополе, на суку.
– А что, – говорит Драп мечтательно, – слоны далеко живут?
– Далеко. Они живут… за морями, где горячая Африка.
– Да, далеко. А француз оттуда?
– Француз… Он тоже далеко… Француз из Франции.
– Может, врешь ты все? А француз где – там слоны есть?
Я не знаю, но мне вдруг приходит в голову, что обрадуется Драп, и я говорю:
– Там и французы бывают. Робинзон Крузо… Я тебе дам книжку. И попугаи там…
– Знаю я попугаев. Это которые билеты вытаскивают.
Верно. Ходит по дворам у нас черномазый мальчишка с зеленым попугаем и дает за три копейки выдернутый попугаем билет «на счастье».
– Попробуй-ка, – говорит Драп, – какая у меня шишка на башке. Всю голову разломило, кружится..
Я пробую, но в темноте не видно. Я шарю по вихрастой голове, Драп берет мою руку и направляет. Вот. О, какая шишка, с кулак!
– Наплевать! – говорит Драп отчаянно. – Все равно, в воскресенье, завтра, опять убегу туда. Все равно. Встану завтра чем свет, наловлю голубей десятка три, стащу к Розен-бергу в аптеку… А что, не возьмут меня к зверям служить? Обучили бы со зверями заниматься, стал бы как работать! А что, Франция это далеко? пешком дойтить можно?
Не знаю я, но кажется мне, с этого тополя, теперь все далеким.
– Далеко, Драп… тыщи верст! Не дойти пешком.
– Эх… – вздыхает Драп. – Да, не дойтить. А кузнечонка хозяин в погребе на цельную ночь запер.
– А что у тебя за штуковинка? говорил-то?
– Только, слышь, не сказывай никому, – шипит Драп. – Я обязательно полечу, стараться буду. У скорнячихи зонт огромный есть, на погребице лежит… на рынок она его для торгу берет всегда…
– Это белый-то? Да, замеча-тельный! – говорю я и начинаю понимать штуковинку.
– Белый. С таким зонтом не пропадешь… можно сколько хочешь полететь. Завтра залезу на амбар и полечу, а потом и с вашего верху, с самой крыши… Ежели с третьего яруса слечу лихо, тогда с чего хочешь тебе слечу! Потом с Казанской колокольни попробую… Хочешь, и тебе могу дать?
– А страшно-то!
– Дурак, стра-шно! Тот-то эн с какой высочищи летает! А что, у французов сапожники есть? Ну, ты узнай поверней.
– А чего?
– А не сфискалишь? Ну, вот что. Может я… ты только не сказывай… я еще, может, убегу… все равно мне здесь не жить. До меня вон Алешка жил, ему Прохор руку перешиб и печенки отбил колодкой. Захирел-захирел и помер в деревне. Убегу!
Мне становится страшно. Что будет, если уйдет Драп? Тогда все пропало. Меня охватывает такая тоска, такая боль щемит сердце, что я хватаю за руку Драпа, в горле у меня режет, глаза жжет, и я не могу выговорить слова.
– Не убегай, Драп… милый… мы лучше… вместе уйдем… У меня в копилке три рублика есть… Папаша помер… все равно…
– Нет, тебе никак нельзя… – говорит Драп. – У вас дом большой, лошади, все богатство. А я голый, сам себе голова. Буду идти, идти… по разным дорогам, по лесам… странники разные так идут… а то, может, на разбойников наскочу, они к себе возьмут. Есть добрые разбойники. Дойду до Серги-Тройцы… А то к цыганам попрошусь, по дорогам буду ездить с ними, кур воровать. Все равно, наплевать! Только вот писать не умею…
– А тебе зачем… писать?
– А то как! Зайду далеко, а как тебе письмо написать? У меня, может, деньги где откроются, клад найду? Тогда мы здорово бы…
– Тогда можно корабль купить! – говорю я. – Накупить товаров – и к черным народам, к ефиопам поехать, к туркам…
Так мы мечтаем долго-долго. Уже совсем ночь. Уже давно слышим мы окрик жены Прохора:
– Драп, лешман! Куда тебя запропастило, чертененка? Лохань выносить ступай!
– Дался я им! – злобно говорит Драп. – Колодками кормят, черти… Есть не дают. Ни ужинал, ни обедал. Только лепешки ел – земляк угостил. На лепешечки, есть у меня кусочек…
Он достает из пазухи теплый, пропитанный его духом кусок лепешки. Разламываем и чавкаем молча. Над нами звезды. В тополе так душисто пахнет, что кружится голова. Мне вдруг слышится, что Драп делает что-то горлом, так вот: гум-гум. Я быстро проглатываю кусок и спрашиваю:
– Драп, ты чего? чего плачешь?
Драп молчит, но сильней слышится – гум-гум-гум… потом всхлипыванье носом, потом дрожит гладильная доска, дрожит тополь, дрожит, слышу я, Драп. Слышу я, как подрагивает его коленка об мою ногу.
– Не пойду я домой… – сдавленно говорит-скрипит Драп. – Заколотят меня, Колька…
Да, у Драпа защиты нет: ни отца, ни матери.
– Драп, – говорю я, – когда я буду большой, я тебя к нам возьму. Будешь, может быть, лесом торговать. Я обязательно буду лесом торговать. Будем на барках по рекам ездить…
– Заколотят меня, Колька… Нет, полечу лучше! Либо смерть приму, либо…
Слышу я, как идут шаги к моей комнате по коридору. Я вскакиваю, все забыв, и… лечу вниз, на проволочную сетку, под которой живут цыплята. По голове ударяет меня гладильная доска, которая летит за мной. Я сижу в провалившейся сетке и вижу на фоне звездного неба, как в тополе раскачивается уцепившийся за сук Драп. Он качается долго и страшно, все старается зацепиться пяткой за дерево и все никак не достанет.
– Вот провалённая сила! – кричит наша кухарка, высунув голову из кухонного окошка, под тополем. – Да куда вас, чертей, носит!
Я чуть жив, молчу, ничего не понимаю от испуга. Я путаюсь в прорванной сетке и не свожу глаз с качающегося Драпа.
– Ой! – сдавленным голосом кричит Драп. – Колька, упаду!
И с этим криком Драп падает на меня с высоты. А кругом шумят. Гришка ругается, что сломали садок цыплячий, что ему опять его завтра налаживать. Хозяйка Драпа тычет в сетку лоханной палкой и тоненьким, будто ласковым голоском подзывает:
– Поди, поди сюда… я тебе скажу-покажу… Да пойдешь ты, идолова голова!
Драп царапается по сетке, скользит вдоль стены кошкой, чтобы уюркнуть в щель между домом и забором, в глухой тупичок, но у входа в щель уже стоит наготове Гришка и перехватывает его за волосы. Толстая старуха скорнячиха кричит на весь двор, что пропал у ней зонтик с погребицы, – не эти ли чертенята унесли? А из окна раздается суровый голос и призывает меня к жизни:
– Сидел два дня на ключе – еще посидишь!
Я слышу визгливый, словно кошачий, крик в темноте. Это кричит Драп. Кричит ужасно. Все разлетелось, как дым, как сон, – и скучная, жуткая подчас жизнь опять показывает мне серое свое лицо и сурово смотрит. Нет ничего: ни Африки, ни лесов, ни далекого неба, ни француза, ни веселых ярких шаров… Где-то слоны ходят под жарким солнцем, в зеленых лесах… Где-то живут храбрые вольные французы, гуляют нарядные дети под музыку, вьются флаги, господа кушают за беленькими столами, звучат ясные трубы… А здесь – старый двор, развалившиеся сараи, угрозы, крики… Скучная жизнь! Ну, ничего. Она опять засверкает, вот только взойдет солнце.
1923 г.
Очерки
Из цикла «Суровые дни». В деревне
На крыльяхРокочут. И ночью, и днем рокочут…
Услышишь в ночи, как заревет в перелеске, перед рекой, перед железным мостом, в железном грохоте, – вспоминается маленький, с испитым, в морщинках, лицом, товарный кондуктор с сундучком и отстегнутым хлястиком замызганной шинели.
– Даже начальство удивляется – откуда что! Та-ак работаем… прямо, гоном!
Стали на разъездах цветные поезда – зеленые, желтые синие: дали дорогу красным, еще вчера неслышно пробиравшимся по ночным путям. Теперь они слышны, только они одни, провожаемы надеждой, желанные. Они пошли и пошли, пошли и пошли ходом, в лязге, реве и грохоте, с широкогрудыми высоченными ревунами в голове. Теперь уж не ждут часами на глухих станциях, чтобы пропустить щеголеватый экспресс в огнях, чтобы захватить сиротливый вагончик с овсом или платформу бревен какого-нибудь уездного торговца. Рокочут без останова, с места до места, полные доверху, не теряющие по дороге; и машинисты у них на страже, и топки полны, и кондуктора не дремлют. Не лес и мануфактура, не товары какие обычные на них, что могут ждать, – валит на них подымающаяся сила, живая сталь, натуго закрутившаяся пружина великого размаха. Бегут и бегут в грохоте, не сдерживаемые мостами.
На мосту, – виден его серый сквозной переплет, – за лугом, над кустами густого тальника, над рекой, – сторожевые огни. Не дремлет стража. Нет-нет – и гукнет встревоженный чем-то выстрел. Напрасно. Покойно кругом. Никто не подойдет, нет врагов здесь, в Калужской губернии, на тихой речке. И нигде на родной земле нет врагов. За лесами? За лесами поля, за полями опять леса, – родные леса, родные поля, – деревни, города с трубами, а за ними опять леса и поля. Кругом родное, провожающее тревогами этот железный грохот ночного бодрствования. А на тихой речке что за неурочный огонь? Какой-нибудь рыболов пристраивается на отмели на ночную ловлю. Сидит с удочкой, слышит набегающий рокот колес и думает – дай-то, Господи. И вспоминает про своего сына, артиллериста-наводчика. В Смоленске стоял… где-то теперь?..
Покойно кругом, но не спит стража на мосту. Кто знает! Вон, говорят, другой день бродит у полустанка неведомый человек в серой тройке. Чего ему тут делать?
– …И вдруг заявляется эта незнакомая личность, в серой хорошей тройке… – рассказывает покупателям старичок-лавочник с полустанка. – Обсмотрел все полочки, какой есть товар. А есть, спрашивает, у вас настоящие консервы?
– Какие такие – настоящие консервы? – спрашиваю его, будто и не знаю.
– Разные, – говорит. – Кильки, сардинки, а если есть, то и перца бы маринованного… в жестяных коробках!
– Ага… В жестяных коробках?! Нет-с, говорю, в жестяных коробках у меня нет ничего. В жестяных коробках, говорю, порох, бывает, продается и еще, бывает, что и дина-мит-с! А вам, собственно, для какой же надобности?
– Закусить.
– Вот селедку возьмите и закусите.
– Нет, селедки я не хочу. Мне надо консервы.
– По-нимаете? А уж меня еще намедни из трактира предупреждали. Третий день вертится неизвестный человек у дороги. То на переезде, на бревнышке посидит – обсматривается, то в чайной чайку попьет с ситным, присматривается подозрительно, а ни с кем разговору не заводит. Женщина тут наша проходила с корзинкой – в корзинку заглянул, засмеялся. Скажите, пожалуйста, чего тут смеяться? Все при деле, сурьозны, у каждого сын ли, два ли, у кого и папаша на войну ушли… везде забота и труд, как говорится, а он ходит и посмеивается… Да еще консервов! Жестяные коробки… И неизвестно откуда взялся!
– Ну, и что же, узнали?
– Наши мужики уж взялись за это дело – смотреть надоело. Борис Иваныч, урядник, приезжает… указывают ему и сообщают – так и так. Где такое? А вот тут, опять вон сидит у самой линии, на перекладинке. Примите его на основании закона, разглядите его вид. Теперь такое время, что шляющих людей надо обязательно сторожить. Жестянки все разыскивает. И пошли все, полон трактир. Какой вы человек, где живете, какой при тебе вид? Оказался лакей. Какой лакей? Новый лакей, от господина Ерофеева, с мансуровского хутора, прежний на войну взят. И показывает документ. – «Барин уехал на неделю, а мне делать нечего, хожу от тоски в трактир чай пить и гуляю. Барин одинокий, дал позволение гулять». – Ну, тут мы ему все стали говорить. Урядник ему сказал: «Тебе бы какое дело делать, а ты только народ смущаешь». Ну, он нам тоже объяснил. – «Я, говорит, сам бы на войну полетел, но у меня грыжа и хожу на бандаже даже. А сюда я из хутора от тоски хожу, смотрю, как поезда, солдатики наши едут, кланяюсь им». – И вот вынимает портмонет, достает рублик и подает уряднику: «Примите от меня в пользу военных действий!» Ну ничего, пошли все чай пить. А то прямо сомнение на всех навел. Всяко бывает…
Лавочник, седенький, румяный, чистенький старичок, теперь орудует один в лавке. Оба сына ушли – кавалерист и пехота. Он тот же, как и раньше, – разговорчивый и не унывает; только никак не может разыскать товар: на покой, было, отходил, а теперь надо торговать. Ищет свечи – находит чай. Перепутал цены.
– Ставили они у меня тут всякие свои знаки, сколько себе стоит… а расспросить-то как следует забыл, не до того было, спешка…
Прочитывает покупателям письма, открытку и настоящее, которые лежат на виду, под весами.
– Николя пишет – на позицию идут завтра… дней десять тому, а теперь неизвестно, как что. Но надеюсь на святителя-угодника Николу Чудотворца… Как Господь, дело святое… А другой у Двинска. Этот у меня отчаянный. – «Молите, говорит, папаша, Бога, чтобы я там как с немкой какой не окрутился! Чего, говорит, вам из Берлина привезти?» – Привезти… Сам-то бы приехал! А карасину нет и нет, военное движение сейчас, а уж с карасином потерпим.
Я смотрю в его приятное, открытое, доброе лицо – русское лицо. Оно спокойно. Я не слышу от него ни упрека, ни жалобы. Он знает, что мы войны не хотели, а упреки и жалобы не помощь.
– Как думаю-то? А так думаю, что, как у нас пословица такая есть: зачинщику первый кнут. И это так и будет-с. И вот вам порука!
И показывает на образ Николы.
– Может, даже это и к лучшему, что они первые. Гордость и высокое мнение очень, как по газетам говорят. Поет курица петухом – на свою голову. Ай за карасином? Нет, брат, сам со свечкой сижу.
Теперь уже не слышно в ночи от полустанка криков, – это в первые дни было. Теперь проходят дальние поезда. Округа уже отдала своих. А то, как спустится ночь, услышишь гул набегающего поезда, и в тиши полей за две версты прокатывается за сердце хватающее – ура-а! И слышится оно долго-долго, пока не поглохнет в грохоте на мосту. Это окружные, провожаемые высыпавшими жителями станционного поселка. Они проезжают мимо знакомых мест. Но не видно знакомых мест в темноте. Так пусть услышат. Ура-а!!
Совсем глубокая ночь, скоро начнет светать. А все громыхает и громыхает по мосту, спешит-спешит. Спешит Россия, летит на железных крыльях с широких своих просторов на потревоженные границы. Шумит и шумит железной гремью. И болит сердце, хоть верит и твердо знает, что после великих бурь приходят долгие, незакатные дни.