Текст книги "Том 8(доп.). Рваный барин"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 41 страниц)
– Пошла!.. И-эх, садит… и-и…
Мы опаздываем. «Черт» и дядя Захар уже пропали в пыли.
– Намедни кучера убил, – говорит цыган, сверкая зубами. – Ежели, конечно, к рукам… Вот по ем будет.
– К ей только прямо подойтить, она с однова раза, при-мает… – хвастает Гришка. – Да вот запрошлый год я Стальную объезжал… Уж как она меня холила!
– Ври, – объезжал!., у, пес ласковый… – говорит Архип. – Пойдем-ка к Трифонычу…
Толпа расходится. Мы только теперь замечаем Леню. Он высунулся из своего кабинетика, оперся локтями на железный карниз и задумчиво смотрит. Он уже не пускает змеи, не играет в бабки, а читает в своем кабинетике или занимается склянками и баночками. Он «химик», как называет его иногда дядя Захар, и не любит болтаться. Мы не прощаем ему его важности, стараемся всегда мешать, а мой приятель Степка, внук Трифоныча, научил меня петь под окном;
Ленька-линючий,
Кошку замучил!..
Сейчас Леня смотрит на улицу. Его лицо, очень похожее на лицо дяди, – серьезно, даже строго. Я знаю, что он пролежит на подоконнике до возвращения дяди, потом сбежит с галереи и будет гладить укрощенного «черта».
Часа через два Гришка отворяет ворота, и снова собирается толпа. Въезжает дядя. Лошадь в мыле, бока избиты медными пряжками вожжей и тяжело ходят, на порванных губах пена, и гордая голова опущена. Дядя без картуза, немного прихрамывает, и весь правый бок егб затерт грязью. Леня около отца, его всегда бледноватое лицо розовеет, глаза блестят.
– У, дьявол! – говорит дядя лошади, тяжело переводя дух. – Эй, Сендрюк! – кричит он цыгану. – Ступай к Васильеву!.. Буду сейчас…
– Это значит – в трактир, где будет торг.
– С лошадкой-с, Захар Егорыч, – поздравляет плут Гришка, стряхивая грязь с дядиной куртки. – Маненько покачнула-с?
– Пшел! Проводить хорошенько и – в денник… рядом с Поддецом!..
Это любимая лошадь дяди Захара. У него есть еще Стервец. Этого «черта» он назовет тоже как-нибудь чудно, и мы предполагаем, что новая кличка будет Мерзавец, или Шут, или что-нибудь в этом роде.
– Ну, как, Ленюк? – говорит дядя Захар, забирая Ленину щеку железными пальцами. – Подрастешь – куплю тебе такого дьяволг, что…
Дядя треплет Леню по посиневшей щеке и говорит ласково, что нас удивляет:
– В меня будешь, шельмец… Так? Ишь плечи…
И, опираясь на плечо сгибающегося Лени, идет, прихрамывая, на галерею.
– Через три часа воды дать!.. Эй, ты, черт!.. Архипка!.. Смотри у меня!.. Бока ему протри!..
– В меня, что ль, а? – говорит дядя Захар, снова забирая алую щеку.
Мы смотрим вслед, и, право, мне хочется, чтобы Леня был в дядю, только не весь.
III
Зима надоела. Скорей бы показывалась черная проталина в нашем саду, под вишней, где мы уже разгребли снег. Да, она скоро покажется. Уже начинает проваливаться наша гора; уже несколько дней печально звонят в церквах. Вчера приказано принести из амбара «паука», – круглую щетку на длинной палке, – обметать потолки. А это надежный признак: скоро Пасха.
Ура! В сухарницу высыпали из пакета «жаворонков»!.. Весна идет… весна! Я часто высовываю голову в форточку и слушаю, – не идет ли весна, не гремят ли колеса… Да, где-то гремят…
А еще как недавно мы кричали: ура! – когда закружились первые белые мухи, и Гришка выкинул из сарая дровянки.
Нас держат взаперти: в том доме, как мы называем дядин дом, Леня заболел скарлатиной. Прерваны все сношения, так как можно заразиться и умереть.
Смерть при этих словах встает передо мной, как нечто живое, хотя и неуловимое. Она ходит где-то по двору, стараясь пробраться в комнаты. У дяди Захара она, должно быть, уже на стеклянной галерее, но ее стараются не пустить всеми силами. По городу она «косит», как говорят у нас. Она скосила нашего двоюродного брата, который живет где-то далеко, так далеко на краю города, что мы, обыкновенно, замерзаем дорогой, когда ездим туда на Рождество.
Мы боимся ночи, и я избегаю проходить темной передней, где за дверью стоит большая кочерга. Быть может, смерть сидит еще «на ключе», в темной комнатке, где в прошлом году померла старушка Васса, которая и зазвала эту смерть: она так часто просила, чтобы смерть прибрала ее. Ну, теперь, понятно, смерть завелась в нашем дворе и будет «косить».
Я мельком, чтобы смерть не могла заметить меня, заглядываю под кровать, за буфет и за занавески, но там только темно и пусто. Это, быть может, обманчивая пустота. Конечно, она где-нибудь здесь, здесь… Это ясно. К чему же такая суетня и встревоженные лица?..
В нашем доме приняты меры: ее выкуривают, как это всегда делала прабабушка Устинья Семеновна, и как делал наш кучер, когда Устинья Семеновна померла. Эти меры самые верные и убийственные для смерти.
Из кухни в медном тазу приносят раскаленные кирпичи, кладут какие-то прутики и поливают уксусом. Шипящий столб пахучего, кислого пара бьет в потолок, ползет по углам, трудно дышать, а кучер носит таз, откинув голову, и «выкуривает». Я заглядываю в углы, нет ли где захваченной и скрюченной смерти, вожу кучера, – и во мне дрожит все, а в глазах и носу щекочет не то от чада, не то от приятного удальства.
Смерть, конечно, изгнана. Как легко! и какой хороший кучер Архип!
В том доме все это уже проделано, но, должно быть, там что-то не так вышло: Лене хуже. Подолгу простаиваем мы у окон и смотрим. Вот подъехала шестерней синяя карета, распахивается парадное крыльцо, – и дядя Захар, страшный дядя Захар, как мальчик, без картуза, бежит на улицу, падает на колени и крестится большими крестами. Его лицо тревожно, он стал, как будто, ниже.
С кучером Архипом и юрким Александром Ивановым, который быстро выхватывает из кареты фонарь и сует моему приятелю Ваське, дядя Захар вынимает громадную кованую икону Это привезли Иверскую.
Вчера тоже привозили икону с большим темным лицом, потом какой-то сундучок. Что же в сундучке? В сундучке, оказывается, мощи, и в них особенная сила, изгоняющая смерть. Кроме кирпичей и уксуса, есть еще сильнейшее средство – мощи в сундучке. Конечно, смерть теперь будет изгнана.
Но что с дядей! Он несет икону с лестницы. Его голова поднята, лицо красное, перекосившееся, в руке зажат платок… и дядя плачет… Дядя Захар плачет! Что случилось?.. Плакать могли мы, плакала Васса, когда в темную комнатку, перед смертью, приходил батюшка с ящичком, плакала нянька Домна, когда ей подарили линючего ситечка, но дядя Захар… Должно быть, Леня умирает…
Каждый день на нашем дворе новые кареты и новые иконы. Говорят, дядя Захар уже не ездит на завод, а ходит по залу, зажигает лампадки, кричит на всех и молится. Александр Иванов гоняет по монастырям, служит какие-то заздравные, возвращается темным-темно и «здорово заливает», как говорил Гришка на кухне.
Домна сообщила нам, что Ленину рубашку возили в какой-то кремль и клали на чей-то гробик.
– Теперь уж один конец: либо помрет, либо отходится… А ты штой это озорничаешь-то!., помолился бы вот за братца-то… Стань-ка вот, помолись Миколе-то!.. Вон он какой… стро-о-гой Микола-то… Кому я говорю-то, а? У-у, бесстыжий!..
Я смотрю на высокий кивот, лоснящийся и пахучий. Никола в золотой шапке. Его коричневое лицо будто вздрагивает при мигающем свете лампады, точно он моргает, и водит бровями, и щурится. Я боюсь этого строгого лица и не могу молиться.
За стеклами все они точно живые, и я знаю, что они никогда не спят, а смотрят и всегда все видят и знают. Их запирают на ключик. Это мне нравится. Спать спокойней, – и я каждый вечер, украдкой и затаив дух, становлюсь на стул и пробую ноготком, заперта ли рама. Все они у меня на примете и все имеют особенный смысл.
Вверху изображение Троицы, в виде серебряных странников за столом, под деревом. Эта икона напоминает мне обед в саду, в нашей беседке, и мне не страшно. Никола пониже. Его я боюсь: он напоминает мне отчасти дядю Захара, отчасти нашего старого дьякона, всегда громко сморкающегося и гудящего. Совсем внизу – одинокий коричневый человек, в шкуре через плечо, с тонким, высоким крестом. Эта икона внушает мне неопределенно-смутный страх.
Я молюсь, но не о Лене. Я повторяю вереницу сливающихся молитв, загадочно-непонятных, без всякого усилия прыгающих с языка, а сам думаю о них, стоящих за стеклами, стараюсь решить, как это они могут видеть и знать все.
Чудодейственная сила из кремля победила смерть: Леня выздоравливает. Я не столько рад тому, что Леня выздоравливает, как тому, что есть средство против этой «смерти». Она должна окончательно исчезнуть с нашего двора, и можно безопасно ходить по комнатам.
Утром мы поражены необычайным видом двора.
Громадная толпа нищих гудит у крыльца, причитает, спорит и толкается, и Александр Иванов раздает из полотняного мешочка грошики в знак выздоровления Лени, как нам сказали. Какие ужасные фигуры! Откуда их столько? Где они живут, и почему на них такие лохмотья? Дядя Захар выглядывает с галереи, вызывает какую-нибудь дряхлую старуху или калеку-старичка и бросает им деньги. Его лицо по-прежнему сурово; так же гордо торчит высокий хохол и моргает глаз.
– Александр Иванов! Гони этого дармоеда в шею! Третий раз, черт, лезет… Рожа, как бревно!., в шею гони!..
Да, дядя совсем, как всегда. Чего же теперь бояться? Смерть изгнана, и дядя так спокоен, что даже кричит:
– Заложить Стервеца в дрожки!.. Нет… в шарабан!.. Да подковы осмотреть!.. Как, заковал?!. Позвать сюда подлеца!.. Кузнечишка проклятый!..
Какой странный дядя Захар! Ему все, как с гуся вода. Еще недавно он плакал, носил иконы, гонял Александра Иванова по монастырям, не пил, не ел, как рассказывали у нас, рвал и метал все в доме и чуть ли не становился на колени перед докторами, а теперь…
Нет! Смерть не исчезла, а перебралась в подвальный этаж, к сапожнику Плешкину, и скосила Ваську, с которым я так любил драться и есть зеленые яблоки в бочке из-под сахара на заднем дворе. Они – люди бедные и не могли привозить иконы и сундучки с мощами, не служили «заздравные» и не призывали батюшек. Но почему же они не попробовали кирпичей? Я плакал по Ваське и мучился, что не отдал ему еще с лета забранных у него трех пар бабок и свинчатки, которая всегда так ловко била. Теперь я уже не могу расквитаться, и мне страшно; что Васька будет являться ко мне но ночам и требовать долг, как рассказывала нам нянька.
Ваську вынесли в желтом дощатом гробике рваный и грязный Плешкин, знаменитый кулачный боец на стенках, и его единственный мастер Мишка Драп, очень веселый парень и охальник, как называет его наша красивая горничная Паша.
У Плешкина голова опущена, видна большая лысина, и одна штанина выше другой. Он весь какой-то худой, как наша старая, вылезлая щетка. Да и Мишка Драп идет хмурый. Гришка снимает картуз и крестится. Ага! крестится?!. Что значит – помер-то человек!.. А то всегда таскал Ваську за волосы и бил метелкой. Пусть теперь мучается: Васька непременно будет приходить к нему по ночам.
Я плачу на подоконнике. Мне горько, досадно, что умер мой приятель, с которым всегда почему-то запрещали играть. Зачем он умер? кому помешал он? Всегда его били: бил отец, стегала шпандырем мать, давал подзатыльники Драп, и Гришка вышвыривал его из нашего сада. Еще так недавно радостно нес он фонарь в тот дом… Я смотрю на иконы, на Николу и думаю… Ведь он все может… Но почему же, почему?.. Я не понимаю ничего, думаю напряженно, всматриваюсь в образа, и мне… мне начинает казаться, что они хранят какую-то тайну, большую, непонятную. Они, молчат, смотрят и знают… Они знают все, все… И молчат. А ночью что они делают? А, может быть, они что-нибудь делают, когда я сплю, когда я не вижу их. Ведь нянька говорила, что ангел-хранитель ходит, а мой ангел – Никола… Не он ли колышется тенью в темных углах, шевелит занавеской и тихо скрипит половицей?..
Я закрываюсь с головой и лежу. Тихо… тихо… Нянька напилась квасу из красного кувшина, куда часто забираются черные тараканы, и уже храпит на лежанке.
Ночь идет. Теперь в дальних комнатах прохаживаются все, кто жил когда-то в нашем доме. Теперь даже часы не ходят.
Ноготком, осторожно приподымаю я край одеяла и выглядываю одним глазом. Золотой, дробящийся луч лампады сторожит меня, тянет к себе. Нет, они все так же за стеклами, так же моргают и смотрят. Один я и они… Жуть охватывает меня. Я вижу, как в темном углу белое что-то шевелится, подается вперед и тонет, точно высматривает и прячется. Васька!.. Он, это он… Я кричу так, что вздрагивает луч лампады, и старая Домна почти скатывается с лежанки.
– Васька там!.. Васька…
– У, полуношник… ни свет, ни заря… Вышвырну вот за дверь… День-деньской покою нет… Чего разорался?.. У, боль-шой бесстыдник!.. Пожалюсь мамаше-то…
Я плачу, сидя на подушке, слезы капают на грудь и ползут по животу, щекочут.
– Ты… ты хра-пи-ишь… а там Васька…
– Тьфу!., пустая болтушка… Ну, какой тебе Васька тут?., юбку повесила… У-у… уйду вот, возьму, на куфню… Васька!.. Где он, Васька?..
И в ее голосе я чувствую сомнение и тревогу. Она протирает глаза, она глядит в темный, подозрительный угол.
– И нет ничего… – Вздох. – Чего ему здесь… В раю он теперь… Спи…
…В раю!.. Это что-то чудесное. Там так хорошо, там четыре реки, широкие дорожки, всегда солнце и белые и розовые птицы… и золотые лужайки.
И в этом свете и золоте – он, босой, со сбитыми волосами и голыми ногами, с присохшими полосками грязи в пальцах.
Новость. На наш двор привели красивого пони со стриженой, подрагивающей гривкой. Дядя Захар купил его для Лени. Это за то, что он выздоровел. Если бы и мне подарили такого! Я хоть три раза готов заболеть скарлатиной и выздороветь. А если бы Васька выздоровел, что бы ему подарил Плешкин? Должно быть, ничего, так как у Плешкина нет ни гроша, и еще недавно, когда мы катались с Васькой с горы, он сообщил, что хозяин Цыган, то есть дядя Захар, грозился вышвырнуть их на мостовую.
IV
Какой странный Леня! Должно быть, болезнь так подействовала на него: он совсем не выходит гулять. Но ведь он всегда был какой-то дикий и странный. Он весь в дядю Захара, говорят у нас. Но это неправда, – я это хорошо знаю. Дядя Захар никогда ничего не читает, а Леня каждую субботу посылает Гришку в какую-то «библитеку» и по ночам читает. Это очень злит мать дяди Захара, сухую и скупую старуху, вечно возящуюся в своем коровнике: много выходит свечей и фотогену. Дядя тоже недоволен: в его время «никаких этих дурацких книг не было»; с них только с ума сойти можно и «нигилистом» сделаться.
Это слово часто повторяют у нас, и даже дворник Гришка обругал раз кучера, и кучер ткнул его за это кулаком в брюхо. Я спрашивал, что значит «нигилист», но все говорят по-разному. Домна говорит, что это значит – «нехристь», который в пост скоромное лопает и в церкву не ходит. Гришка сказал, что это «жулики и, воопче, так… которые, воопче… вроде как бы черти»…
Я, конечно, ничего не понял, и мы решили, что это, должно быть, страшные преступники, которых еще недавно возили на черной телеге куда-то на «конную».
И вот дядя Захар боится, как бы и Леня не превратился в нигилиста. Но мы… мы все хотим, чтобы он превратился: тогда-то мы все узнаем.
Конечно, он превратится. Он все время, как приедет из училища, возится у себя в кабинетике и занимается какой-то «химией». Дяде это, видимо, приятно: это мешает читать книги и необходимо для ученья.
По вечерам из окон видим мы, как Леня что-то разливает в пузырьки с трубочками. Я очень интересуюсь «химией», но как ни придешь в тот дом, прорвавшись под охраной Гришки через стаю «мушек», – никак не удается попасть в комнатку Лени: она заперта, и Леня не желает водить туда «всяких младенцев».
Но не беда, что мы не видим «химию»: мы в том доме видим многое другое.
Тетя Лиза…
Она всегда такая добрая и грустная. У ней белое, как крем, лицо, большие голубые глаза и маленькие розовые губки. Она всегда в белом отложном воротничке и с большой красной брошкой под шеей. Мне всегда кажется, что она скучает или боится чего-то: она всегда так жалобно сморит перед собой и вздыхает, перекусывая нитку. На ее столике всегда груда белья, шерстяной камушек и на нем стайка булавок с медным, покачивающимся наперстком на самой высокой.
Я люблю тетю Лизу: она позволяет мне лазить по старым креслам, ковырять замазку на окнах и перетыкать булавки. Она позволяет мне открывать большой стеклянный шкаф и любоваться на редкости.
Там, на средней полочке, в уголку, стоит деревянный старичок, в шляпе ведерком, и смотрит слепыми глазами. Этот старичок – коричневый, и ему больше ста лет. Это редкость. Его вырезал какой-то Антип Захарыч, мужичок и наш предок, когда еще жил в деревне. Этого Захарыча, искусного резчика, продал его хозяин, какой-то князь, за пятьсот рублей куда-то, а он убежал на Афон и сделался монахом.
Прабабушка ездила на Афон и вывезла этого старичка «из Туречины», и теперь этого старичка берегут, как золото: по субботам его обтирают тряпочкой и ставят на прежнее место. Мне кажется, что это не простой старичок, а сам Антип Захарыч, мой родственник, Хмуров. И я всегда, когда нет никого в комнате, трогаю его пальцем и здороваюсь с ним, и он… он улыбается ласково, и его слепые глаза грустно глядят на меня из-под шляпы.
Кроме старичка, в шкапу стоит чашка, из которой пила кипяток с изюмом наша прабабушка. Потом я очень люблю пузатый разноцветный графин с белыми пятнышками, что-то еще, фарфоровую мышку и веселого косца с расстегнутым воротом и грабельками на плечах.
А часы, большие часы в столовой, с румяными яблоками й цветами на передней доске! Их маятник, как большая нога, идет, идет… идет всегда, в будущее, к завтрашнему дню, – и когда ему делается скучно, отскакивает крышечка, выскакивает на проволочке кукушечка и хрипит.
А стулья с высокими резными спинками, с решеткой, о которую так приятно тереться затылком!
Тетя Лиза рассаживает нас в столовой, из которой я вижу, как на галерее, на солнышке, развалились «мушки» и «жулики» – мои враги, ставит перед нами малюсенькие стаканчики с гранеными бочками и колет щипчиками шоколад. Дядя пьет чай вприкуску и чвокает зубом так, что я вздрагиваю, заглядываю на него вбок и вижу подрагивающий черный хохол, большие, строгие глаза, нахмуренные брови и громадные пальцы, которыми он ломает сахар на мелкие кусочки.
Леня в сторонке, как всегда, зажав уши, читает книгу. – Брось! – строго говорит ему дядя Захар. И я опрокидываю стаканчик на скатерть.
– Сажают слюнтяев… – ворчит дядя и чвокает зубом. – Со свиньями им… Брось, тебе говорят, книжку! Поедем лучше на завод… Эй! заложить Стервеца!
Леня молча уходит с книгой, и я слышу, как звонко щелкает ключ.
– А, чо… Ленька!.. Отомкнись!..
Ответа нет. Мы дрожим от громкого окрика.
– Ну, ну… ступайте… На-ка вот… возьми апельсинчика-то и ступай, – говорит со вздохом тетя Лиза.
Но там, на галерее, «мушки»; но там, у двери, кричит дядя Захар.
– Дверь сорву!.. Тебе говорят!!. Отопрись!..
Дверь трещит, «мушки» подымают гам. Бабка Василиса показывает из моленной сухую, похожую на воронью, голову.
– Вырастил чадушку… нечего сказать! С эстих-то вот пор…
– Я хочу читать… не поеду на завод! – резко отвечает Леня. – Сказал раз – не поеду!..
– Майся вот теперь… Лба не перекрестит… Вот тебе за неуважение твое к матери… во-от!..
Дядя сжимает кулаки. Сейчас разлетится дверь.
– Не по-еду!..
– Бол-ван!!. – прокатывается по всему дому. – Выйди только!.. А вам чего?., чего вам? Богу молитесь да деньги копите!., вам чего? – подступает дядя к матери. – Вырастил – мое дело. Помирать вам пора, а вы треплетесь…
– Э-эх, как тебя окаяшка-то осетил… тьфу!.. Ты бы вот за собой-то побольше глядел да с разными Матрешками при законной жене не крутился… Тьфу!..
– Сами – тьфу!.. Днем деньги копите, ночью черта молитвой тешите. Не дам сена!., и коровник снесу… Торговка!
Бабка Василиса держит двух коров, сама ходит за ними и продает молоко. Продает даже семье, в которой живет, и всю недельную выручку носит по субботам в банкирскую контору, к родственнику, откуда обязательно отправляется на молебен к Иверской. У бабки, как все говорят, денег куры не клюют, дядя ждет наследства, но бабка грозится, что переживет всех, и никто от нее «ни эстолько вот» не получит. На дворе ее терпеть не могут и говорят, что у нее есть какой-то «глаз». Она может иссушить человека, и я боюсь попадаться ей на глаза.
Я начинаю чувствовать уважение к Лене: не бояться дяди Захара! Но странно, что и дядя Захар только кричит, никогда не наказывает Леню и часто уступает. Ему, должно быть, нравится, что Леня такой, и я раз слышал, как он сказал:
– Как железо… весь в меня!.. Расти, Ленюк!.. Такой заводище завернем… всю глину у мужиков скупим, – никто не подступится. Знай Хмуровых!.. Загремим!.. Так, что ли, а?..
Летом мы не ездим на дачу. У нас на заднем дворе небольшой садик, где растут четыре березы, бузина и несколько вишневых деревьев, где в углу, у забора, стоит старая беседка с цветными стеклами. В беседку забирается Леня и читает в холодочке, а мы виснем на березах и швыряем пылью в прохожих за забором. У забора растут грибы – шампиньоны. Я их открыл и помалкиваю, чтобы сделать сюрприз.
Кроме того, я сделал еще открытие. В беседку проникает через забор с улицы тоже реалист, сын хромого портного, худой, рыжеватый мальчик с длинным носом и в смятой кепке. Это Ленин товарищ. Он почему-то боится зайти в дом, и Леня водится с ним украдкой. Эта таинственность очень мне нравится. Я готов помогать им в их делах, должно быть, очень важных и опасных. Но они только читают книги и говорят что-то непонятное. Когда я приближаюсь к беседке, меня гонят, и я обещаюсь «все» рассказать, а они оба кричат:
– Дурак!
И получают ответ:
– А вы нигилисты!
Они смеются и спрашивают:
– А что такое нигилисты, ну?
– Жулики… Мне Гришка сказал. Жу-ли-ки!..
– Вот осел-то! Поди-ка сюда…
Но я уже висну на березе и пою:
– Жулики… ни-ги-ли-сты… ску-ден-ты!..
Это тоже ругательное слово на нашем дворе. Еще сегодня Гришка крикнул на оборванца:
– Скудент, рваный черт!.. – и замахнулся метлой.
Я теперь знаю много замечательных слов: лахудра, прохвост, нигилист, скудент и другие. Но есть еще слова, которые мне совестно произносить, хотя я и не понимаю их. Я только догадываюсь.
Каждый день я делаю новые открытия. Играя в палочку-выручалочку, я забрался на сеновал и застал там нашу горничную Пашу, от которой всегда пахнет черемухой, и Гришку. Они играли сеном. И когда я спросил, что они тут делают, Паша, вся красная, стала быстро-быстро застегивать кофточку и оправлять волосы, а потом вдруг стала просить меня, чтобы я никому, никому не говорил; Гришка же стоял в сене, потягивался и улыбался.
Я подозреваю, что они что-нибудь утащили и прячут в сене. Теперь я буду хорошенько следить за ними, как делает Леня, который всегда поглядывает на свою горничную Грушу и даже раз вечером, в саду, когда та пришла звать его ужинать, хотел вывернуть у ней карман в юбке, а она не давалась и все просила:
– Ах, барин… да оставьте… увидят…
Это уж верно: эти горничные всегда что-нибудь прячут в своих карманах.
Теперь я узнал, почему реалист, сын хромого портного, перелезает через забор. Это потому, что он – мещанинишка.
Недавно, когда я смотрел, как запрягали Стервеца, дядя Захар пил чай на галерее и кричал:
– А вот тб!.. Ежли еще увижу – и выгоню!..
– Он мой товарищ.
– Всякий мещанинишка тебе товарищ!.. Ты отца не срами… Я заводчик, купец… а ты мой сын!.. А он – мещанинишка!.. Его отца я подлецом ругаю и с лестницы могу спустить…
– Это самодурство!..
– Еще скажи!! щенок!.. От меня он питается!.. Его отец моему Архипке портки шьет, а тоже… в бары норовит… в училище отдал!., всякая шваль!..
– Он у нас из первых… Ему стипендию дадут…
– У вас!.. А у меня он дальше кухни ходить не может… Молчи!!. – крикнул дядя. – Огрыза!
– Мы сами из мужиков…
– Молчать!.. Да, из мужиков… А он мещанинишка!..
Мещанинишка… Это, должно быть, что-нибудь нехорошее. Так как это нехорошее, то я не решился спросить дома, а отправился к Гришке.
Гришка живет в комнатке у ворот, где у него под досками валяются пустые бутылки, и куда иногда забегает спать в холодочке какая-то горничная из трактира, в красных туфельках и румяная.
«…и го-ло-ва… у е-го… и… ус… от-ско… сускочила и…»
– Гришка…
– Погоди… дай до большака дойтить… «и разе-ва»… разинув… так… «ро-т… по-ка-ти»… по-катила… «с лес-тни-цы»… Ловко! Ну, что тебе?..
– Видишь что… Ты это про солдата читаешь? как спас царя от разбойников?..
– Ну, про солдата… А тебе чего?..
– Вот что… Что это такое – мещанинишка?
– Мещанинишка? – важно спрашивает Гришка, развалясь на рогоже и свертывая «фунтик» для махорки. – А еф-то значит, еф-то значит… ефы-то значит мещанин!.. А тебе на что?
– Так. Я знаю… это который лазит через заборы?
– Хо-хо-хо… на манер жулика!..
– Да?., это… вроде жулика?..
– Ха-ха-ха! – покатывается Гришка. – Мещанин… это который кошке заду прищемил.
– Ты дурак. Я скажу, что ты с Пашей в сено прятали вещи.
– Пффсс… – прыскает Гришка. – Ве-щи… Ха-ха-ха…
Он так гогочет, что я начинаю обижаться.
– Так что же это, а?..
– А то. Вот ты понимай… Стоит двор, во дворе забор, на заборе книжка, а в книжке сидит Гришка… так?..
– Ну?..
– Ну… и сидит… и сам себе, сталыть, говорит: «Гришка, Гришка!., чья за ата за самая за книжка»?
– Ну?..
– Ну… Книжка эта матери Марей… А ты, Миколя, иди-ка отседа поскорее… а то блоху посажу!..
Он опускает руку за пазуху, и я стрелой вылетаю из каморки.
Так я и не мог ничего узнать, кроме «мещанина».
V
Ходит страх…
Да, сегодня во всем нашем доме ходит какой-то неопределенный, жуткий страх. За чаем не говорили ни слова, часто подходили к окнам и смотрели на улицу. Вызывали кучера и спрашивали:
– Ну, как?.. ничего?
– Да, вить, как сказать… опасаются. Дворников в часть скликали… беспременно чтоб на часах…
– Ворота запереть!..
Все вздыхают, не выходят из дому. Страх захватывает и нас. Пробуем начать бой подушками, но выходит скучно, и мы рассаживаемся на подоконники и глядим на улицу. Там тише, чем обыкновенно. Гришка, с бляхой на картузе, стоит на мостовой и сторожит.
Что же это все значит? Наша Домна часто вытаскивает из своего глубокого кармана тряпочку и трет глаза Мы спрашиваем ее.
– Царь-батюшка преставился… Царство небесное…
Это известие страшно поражает нас. Царь помер! Тот царь, с хохлом на голове, портрет которого висит в столовой. Это тот царь, который все может; может казнить и делать все, что хочет, как говорила нам раньше Домна. Его поставил Бог. Я не могу понять, как это он мог помереть. Ведь это не простой человек: его поставил Бог, – значит, это что-то особое, знакомое с Богом, как святые и угодники. Он ходит в золоте и ест на золоте, и ест не то, что едим мы. Мы даже затрудняемся придумать, что он может есть: все так обыкновенно. Это даже не человек, а только имеет вид человека. Это что-то особенное.
А Домна мыкается, плачет и причитает. В меня проникает ужас. Что теперь будет без царя? Теперь все погибло, и нам всем грозит беда, гибель. Оттого все шепчутся, сторожат на улицах и ждут. А вдруг придут «враги» и всех нас… перережут? Конечно, это о них спрашивали за чаем.
«Царствуй на страх врагам»!..
Мы еще недавно распевали эту песенку. Ну, теперь какой же врагам страх? Царь умер.
– А могут они… прийти? – спрашиваю я Домну.
Она не отвечает, гремит щеткой под стульями и шмыгает носом.
– Домнушка, скажи… могут, а?.. Нет, ты скажи… могут прийти, а?..
Я хватаюсь за надоедную щетку.
– Да отвяжешься ты от меня, смола!.. Ну, чего тебе? ну, чего?..
– Придут они?
– Кто?
– А враги..?
Она смотрит на меня сердито. Ей кажется, что я дразню ее.
– Вот, головешкой-то ткну вот… Пропасти на вас нету!., скачи, скачи… хрустнет нога-то!..
Я все-таки сомневаюсь. Сомневаюсь потому, что на улице не видно солдат. Если бы шли на нас враги, непременно прошли бы солдаты с трубами, как ходили недавно, когда мы воевали с турками. Но непонятный страх сидит прочно. Украдкой пробираюсь я черным ходом во двор.
Я слышу, как по городу плавает звон, не прерываясь, точно плачут колокола. Кучер Архип возится в сарае. Я вхожу. Архип моет пролетку и трет тряпкой. Я, конечно, забираюсь на козлы, смотрю на волосатые руки Архипа и задаю вопрос:
– Архип… правда, будто царь умер?
– Помер, – вздыхает Архип. – Убили вчерась в Питере.
– Как, убили?
Царь – и вдруг… Архип всегда врет.
– Врешь ты все!.. Его нельзя убить… он царь!..
– Ори еще! убили вот, – шепотом говорит Архип и оглядывается.
Я тоже оглядываюсь, но ничего особенного нет: все на местах – шлеи и дуга, вожжи и армяк на деревянном гвозде.
– Кто же убил?
– Ну вот, кто… Тебе все надоть, кто! – Он опять оглядывается. – Известно, – нигилисты.
«Нигилисты»!.. Они, те, о ком я ничего не мог узнать.
– Теперь нас будут резать?
– А ты почем знаешь?
Я чувствую, как шевелятся и покалывают волосы на моей голове. – Значит, верно… значит…
– Теперь на нас придут враги, Архипушка? Придут, а?
– Реж-публику хотят, – шепотком говорит он, стоя с тряпкой, по которой сбегают мутные струйки. – Они теперь та-кую резку зачать могут… – Он вздыхает и смотрит на свои волосатые, жилистые руки. – Ну, да уж… все пойдем!..
Я не знаю нигилистов, этой таинственной страшной силы, но и я готов, готов идти на нигилистов.
– Я шкворень возьму… Можно, Архип? – говорю я, чувствуя дрожь в животе и спазмы в горле. – Я буду шкворнем… А ты что возьмешь?
Архип показывает здоровенный кулак.
– Вот… ежли только начнется… А то оглоблей.
– А начнется?
– Да ты што пристал-то? Ступай-ка… ну, тебя…
– Голубчик, Архип… я тебе газетинку на «фунтики» принесу… Скажи, начнется?
– Да, вить, кто е знает… Ежели успеют присягу поцеловать, – может, и обойдется, а не успеют…
Я смотрю, выпучив глаза, и не понимаю. Присяга… А присяга где? и что такое «присяга»? зачем ее целовать?
– Ступай, ступай. Закладать надо. Полицейский сказывал, чтоб скорей присягу шли целовать.
У меня отлегает от сердца. Спасенье еще не погибло, только скорей бы успели поцеловать присягу. Скорей!.. Я бегу к воротам и маню Гришку.
– Кто царя убил?
– Ори!., рази так можно? – говорить Гришка, и его лицо строго и боязливо.
Ну, конечно, и он боится.
– А присягу успели поцеловать?
Гришка смотрит на меня косым глазом и вздыхает.
– Тебе не надоть… ты еще младенец.
– Кто царя убил? Нигилисты? – уже шепчу я.
– Кому ж еще? Они…
– А где они?
– Где!.. Везде. Вот теперь обыскивать всех будут… и как прознают, что нигилист, сичас – казнить.
А звон плавает и не засыпает. Мне кажется, что все колокола, церкви, колокольни и воздух, – все, все плачет, плачет от страха.
Подкатывает пони, и Леня весело выпрыгивает из шарабана. Он ничего не боится, а еще насвистывает и проходит мимо меня, не обращая внимания. Последнее время он важничает чего-то. Но меня так захватывает все – и запертые ворота, и звон, и встревоженные лица, и тишина улицы, – что я решаюсь тронуть Леню за рукав и спросить: