355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Шмелев » Том 8(доп.). Рваный барин » Текст книги (страница 35)
Том 8(доп.). Рваный барин
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:14

Текст книги "Том 8(доп.). Рваный барин"


Автор книги: Иван Шмелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 41 страниц)

Постоял, слушая ночь и белое поле. И вот донесло на него с ветром через брошенные ряды окопов, с немецкой стороны – трубы оркестра. Марш там играли, как обычно в субботний вечер. Марш из «Фауста». Пошел на взлобок, прошел ходом сообщения, спотыкаясь на черные штуки разбросанных всюду дымовых шашек, на жестянки противогазов, на мертво звякающие котелки. Добрался до блиндажа наблюдательного пункта, взошел на бруствер. Тянулось, в месяце, мутное, зеленовато-белое поле, с темнеющими кольями порванных заграждений. Марш было временами слышно отчетливо.

– Да для чего же все было?!! – спросил Чекан мутное поле. – Веселый марш… Тогда веселей было… – вспомнилось ему.

В июле лазил он сюда, на бруствер, связать перебитый провод, – показал пример робевшему телефонисту. Три минуты лежал под густым обстрелом, и прострелило ему рукав и отставший от шеи ворот.

– Тогда веселей было! – повторил Чекан. Возвращаясь на бывшую батарею, он услыхал выстрел.

Загидула сидел на корточках перед дергавшей задними ногами лошадью.

– Капут! – сказал Загидула.

– Капут! – сказал Чекан.

Лошадь затихла. Передние ноги вытянулись прямо от груди; задние подтянуло накось, – совсем, как у раскинувшейся на солнце, потягивающейся собаки.

Всю ночь плакали брошенные кошки, всю ночь просились в тепло, драли когтями дощатую наружную дверь, трясли, словно ломились люди. Гришка и Акулина Поликарповна спали сладко.

…Последнюю ночку… скоро и они будут рваться…

Не мог сомкнуть глаз Чекан. Наконец, не выдержал, встал, подбросил в печку сосновых чурок и открыл дверь. Одна за другой скользнули на огонь кошачьи тени – другая, третья… Они поеживались у стенок, поблескивали зрачками, отфыркивались. Смотрели к огню. Кутаясь в шинель, смотрел на них Чекан. Так и досидел до рассвета, когда пришли двуколки – снять провода.

(Наша Родина. 1918. 26 (13) мая № 11. С 2–3)

В дождь

Воск. 23 июня (10 июня 1918 г.)[40]40
  В Крыму. В 1918 г Ив. С. Шмелев покинул Москву.


[Закрыть]


(Набросок из записной книжки)[41]41
  Мы сохраняем недописанными слова черновика рассказа Ив. Серг Шмелева из его записной книжки (Ю Кутырина)


[Закрыть]

Дождь… дождь… Уже давно я не вижу кусочек синего неба, не вижу солнца… Глянешь в окно, – все оно серое, скучное. Да пришла ли весна? Пришла, но пришла без солнца. О, как холодно, как тяжело на сердце! А ведь есть и весна и солнце. Только дотянуться до этой медленной, серой мути и рвануть вглубь и вширь… сдернуть и открыть солнце. Силою мысли зажгу я солнце и синью затоплю серую муть! Слава Св. Силе, что в ее только власти помешать этому.

Ну, мысль… дай мне весну, солнце живое! И уж нет преград, и я снова в далекой-далекой дали, за сдерживающ. тучи горами. И старое солнце – вот, и синее море – вот, и мохнатый лесовеж – как, вот ласково-бархатно щекоч. радости, руки и серенькая воронушка домовито вспархив. в лавровишняк. И взгорье под тих. виногр. садами – вот… Вижу даже и солом, крыши. Верба, стар, хохла, что живет от своей коровы и садика на клочке. Он не знает смущающ. душу, – ни политики, ни иных законов; знает разве одно, – хорошо жить, когда тебе не мешают жить. Стар Верба, и порвались поля его шляпы; стар-старо все в нем, но как же блестит и поет всегда молодой по весне его сад, густо засып, цвет. ябл. и гр., залитый белым и горьковат, морем черешен.

И скворцы уютно трещат над ним, на высоких шестах, и дубоносы пощелкив. костяными носами, – скорее бы зрели вишни! и давняя пара горлинок залетает сюда с синей горы, такой близкой, хоть и далеко до нее. А какое солнце! Будто и весь блеск, что уходил на Север, бросило оно на эти холмы и сады и ни один луч не переплескивается за горы, за теми. Баб[42]42
  Бабуган – название горы.


[Закрыть]
, за сизую гробницу Чат. – Дага[43]43
  ,Чатыр-Даr – название горы.


[Закрыть]
, за золотящ. Дем[44]44
  Демерджи – название горы.


[Закрыть]
. Все здесь. Ни один не уйдет на Север.

Я хочу долго-долго идти и приложить уста к этим золотистым отсюда камням старого Дем., жарким от солнца, чистым от вольн. ветров. Я до боли хочу глядеть на орлов, гнездящихся в недосягаемой круче скал. Вольно дышится на вершинах; чабаны, в овечьей шерсти, заложив черные кулаки за бездумные головы, наигрывают губами песенку про десятую овцу, что даст им хозяин по осени, в день счета, про сладкое молоко, славно пузырящееся в кожаных мешках, про звезды над Пал. Гор., про снега и ветры, которые погонят стадо к лесам. Вольно дышится на вершинах! Здесь она, светлая свобода, которую не отымешь. Здесь кротки камни… и ласково-мягки провалы пропастей…

Полудикий чабан радушно поделится со мной пахнущей отарою брынзой. Полудикий чабан не осквернит душу, не захватит ее и не спросит – кто ты и во что веришь? Полудикий чабан любит волю и простор горн, далей и не помешает глядеть на звезды. Я протягиваю ему, вольному стражу кротк. овечьего стада, братск. руку, крепко жму его каменную ладонь и хоч. мне чуять[45]45
  Слово неразборчиво написано в черновике: можно читать – чуять или – через (Ю, Кутырина).


[Закрыть]
всю великую боль и горечь, сказать ему, указывая на Пал. – Гору:

«Брат свободный вольный чабан. Бедны стада твои, тесен и убог твой шалаш; со псами говоришь ты, когда тебе скучно, и псы отвечают тебе глазами… Но не гляди туда, на Сев. за Пал. – Гору – дожди и холода там, и забиты грязью дороги, и реки жесткой мутью, и поля закутаны тоской и пусты и ввалившиеся глаза с ненавистью глядят и там, и вольная воля потерялась. А тут какое богатство, какое кроткое море волнующегося руна и как покойно глядят на тебя глаза твоего вечного стада… Дали откр<ываются> твоей душе?

Всюду дороги свободной мысли! Только ли Демерджи? Это пустяк в беге мысли. Взмах в тысячу верст, – и вот она, которую ничто не пробьет, гранитная крепь черного по подножию Баб., над которым нависло, покачив. серебряное полукольцо месяца-младенца и вечерняя звезда вывешивает на палевом закате немерцающ. бриллиант. Хмур, нелюдим Б., но почему даже от него, темного тянет на душ. лаской? Вот пробираюсь каменными тропами в тихих лесах прямоствольных буков. В моей сумке постукив. черн. сухари, звякает кружка на ремешке, ноги мои устали, – но как привольно и славно поет в груди, смеется лесная тишь этих вечных камней.

Где-то тихо лежат горные медведи, нестрашные. Знают они, чуют они, что пришел я поклониться горной глуши… А выйдет один на тропинку, потряхивая мшастой башкой, – и скажет ему измучен, душа моя: «Зверь добрый! Друг я тебе, не подниму руку над твоею неведомой лесной жизнью, знаю самое дорогое твое, – жить, как знаешь. Вольны пути твои. То же – и мое дорогое. И разойдемся мы: ты в знаемую тебе лесную чащу, я же – все вперед, на кам. верш., где поют ветры!»

И на каменной гробнице Шатер-Горы, откуда выглядывает север, ничто не ударит душу. Холодно там!

И опять я – в теплых виноградных садах, плетусь по кустистому дубнячку и грабу, в колком войске цепкого дер-жи-дерева. В трещинках – обжигающие тропки, кривобоки колющие кусты, но мило душе: все здесь само в себе, как указано Вечной Силой.

Приложи ухо к морщинкам этой земли, – и услышишь, как повторит она биение твоего сердца. Я люблю слушать этот ровный деловой стук, будто постукивание крови этих теплых холмов, за которым уловит ухо и знойный треск поющей цикады, – сорвавшейся часовой пружины, – и шорох ящерки в ворохе прошлогодних листьев, и неведомо где поклевывающую мотыку, и тяжелую поступь старого Алима, пробирающегося взглянуть на старый сад свой вон за той горкой. Все это, будто мало заметное, – здесь, на воле, одинаково значительно для меня, и счастлив я часами сидеть бездумно на придорожном камне… За тысячу верст ухо мое чутко слышит шелест сухой травы на пологом скате, откуда подымается вышка фермы… Вольная мысль подхватывает меня, – и вот заливают меня живые звуки, благодушно глядят влажные коровьи глаза, и тонко позванивает струящееся доенье…

Творящая жизнь! Я в чуде. Еще вчера ленивые желтобрюхи грели на пустыре под солнцем свивающиеся кольца. Но пришел искавший воли в камнях и зарослях, и сказал: да будет! И высоко подняло свой шпиль новоселье-ферма. Цветная семья нежащихся в солнце коров наливает сверкающие ушаты теплым молочным ливнем… Я сажусь на черный распряженный тарантас, как огонь горячий, и тихо живу радостно творящейся здесь несложной жизнью, густым духом прожаренного парного стойлища, сверкающими нитями тягучей слюны, сладостным шумом сливаемого молока, бойкими пальцами, играющими под коровьим брюхом, звонкой поросячьей стайкой, мчащейся с визгом за колышущейся маткой к пойлу, голоногой девочкой-двухлеткой, зажавшей в обожженном кулачке кусок белого ситного с голову, – всей этой сытью и гущиной живой жизни. Я хочу быть так вечно, ничего не видеть, ничего не слышать, ни о чем не думать: ни о свободе, ни о гнете, ни о дерзаньях незрелой мысли, за которыми льется кровь. Я хочу протянуть руку создавшему эту сказку на пустыре и сказать ему: «Избрал ты благую часть!» И он ответит, я знаю, вдумчиво глядя в беспредельное море, открывающееся отсюда: «Да, живу и творю».

Скажет и подойдет к кротко выдаивающейся лучшей своей красавице на ферме и домовито потреплет за бархатное ухо.

Как чудесно! Как мирно позвякивают ведра, потрескивают цикады, мычат коровы и шипит пенящееся молоко! В этих звуках и голосах – покой и свое: ни затаившейся зависти, ни кипучей злобы, ни… Только мычанье, и треск, и звяканье, свое только, само в себе.

Я дремлю на жарком, как огонь, черном тарантасе, в море солнца. Звуки слабнут, глохнут… держится еще одинокий, тоненький-тоненький – струйка теплого молока в ведре… И опять громче, резче… Вливается холодящий шорох, будто бьется что-то холодное, брызжет дробно… пугливая мысль ушла, – и вижу я, как тянутся за окном густые низкие тучи и кропят-плачут по стеклам.

Июнь 1918 г.

(Свобода России 1918 23 июня № 54 С. 1)

В деревенской глуши

Заплуталась деревня в «темном лесе» советских декретов и действий, заплуталась – и тщетно стремится выйти к свету и солнцу.

Где враги, где друзья, где зло и где правда, все это скрылось из сознания народного, а остался там лишь хаос противоречий.

Чутко ловит деревня каждую весточку из центра, пережевывает ее, по-своему истолковывает.

Собираются мужики вечерами на завалинках, подпирающих серые, соломой крытые избы, задумчиво гладят свои бороды и ведут степенные разговоры о судьбах мира.

Газет не читают:

– «Известия», што там пишут – врут все! Нам Ванюшка Малютин, что намедни приехал из Москвы, справедливее все обскажет.

Слушают нелепые рассказы Ванюшек, приехавших из Москвы, и день ото дня напряженнее чего-то ждут. Ждут перемены…

– Как дальше жить будем? Лошадь 12–15 тыщ стоит, да и за той надо под самый Тамбов ехать. Коров, свиней, телят – поели. Совсем переводится скотина в деревне, – по тому держать ее нельзя: реквизуют. Земля родит плохо, да той нет: сколь народу из городов, с фабрик да с заводов понаехало – со всеми делиться надо!

И разговор вертится около Колчака и Деникина, около «зеленой» армии, двадцать два дня бьющейся с красными войсками «под самой под Москвой».

Внимательно прислушиваясь к этим, на первый взгляд, эпическим разговорам, вы невольно уловите общую мысль их, укладывающуюся в часто употребляемой теперь украинской пословице: «Пусть будут ехать гирше, да инше».

Дезертиров много в каждой деревне – «Што им делать? За коммунистов кровь проливать. Пущай сами за себя воюют..»

«Пущай сами» – это классический аргумент употребляется постоянно.

Если вы попытаетесь убеждать, что борьба с Деникиным и Колчаком необходима во имя интересов крестьянства, которое с приходом их лишится земли – лица собеседников моментально становятся непроницаемыми:

– Оно конешно. Нешто мы не понимаем? Ну, а только у нас до революции насчет земли лучше было. Получили мы на обчество, скажем, пятьсот десятин, а едоков в обчестве прибавилось теперича почитай с тыщу. Вот тут и смотри сам.

Таково массовое настроение деревни. Но в каждой деревне, в каждом селе есть, конечно, сознательный элемент, великолепно понимающий и политическую и экономическую обстановку, в которой находится Советская Россия.

Все усилия прилагают эти люди к тому, чтобы так или иначе рассеять все прогрессирующую реакционную в настроениях деревню, но в силу объективных условий немногое удается им сделать в этом отношении.

Публичные выступления, направленные на защиту принципов советской власти и борьбы за нее, не содержащие элемент критики действий власти – рассматриваются как «контрреволюция» и перед осмелившимися выступить встает вполне реальная угроза – оказаться в «черезвычайке».

Такие условия парализуют значение подобных попыток и создается поистине трагическое положение.

Может быть, прочитав последние строки, вы несколько усумнитесь: «Какие же теперь в деревне „черезвычайки“, когда даже уездные уничтожены декретом?»

Но декрет декретом, а жизнь идет своим чередом.

Недавно мне пришлось в одном из сел Тамбовской губернии познакомиться с очень молодым человеком, который при знакомстве, галантно раскланявшись, полностью назвал свой «титул»:

– Председатель волостной чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и саботажем!

– ?!

Видя мое изумление, простодушный председатель счел нужным пояснить:

– Теперь, конечно, волостные и уездные комиссии не существуют, но партия, между прочим, наблюдает. Я назначен от партии.

Не оставила деревня незамеченным новое отношение центральной власти к трудовому крестьянству, но поняла это по-своему и использовала по-своему.

Если раньше деревня совершенно безучастно относилась ко всем выборам в сельские и волостные советы («Пущай сами кого хотят, того и выбирают»), то теперь она упорно отстаивает каждого своего кандидата, часто игнорируя все «разъяснения» волостных коммунистических ячеек.

О том, какое крупное значение придает деревня перемене курса политики в отношении крестьянства, видно хотя бы из того, что в деревне появились такие выражения: «Это было еще до Калинина» или «Это было еще при старых порядках».

Но и «новые порядки» не примирили деревню с господствующей партией: при всех перевыборах, если они протекали хоть в сколько-нибудь свободной обстановке, ни один коммунист не проходит в совет. Даже честные и дельные из них определенно бойкотируются. Настолько сильно в деревне недоброжелательство к коммунистической партии.

Пятиминутные «наскоки» на деревню «уполномоченных уполномоченного В.П.П.К.», конечно, не в состоянии разрешить существующих в деревне недоумений.

Один крестьянин, на мой вопрос: «Что новенького у вас?», так рассказал о приезде такого «уполномоченного от уполномоченного».

– Что новенького? Да вот намедни приезжал к нам товарищ Сабуров. Из центра… Говорили, будет разбирать наши дела деревенские, жалобы всякие от мужиков принимать. Ну, ждали его. Приехал… Минут пять прямо с тарантаса поговорил, да только его и видели…

– Что же он говорил?

– Да што говорил? «Мы, товарищи да вы, товарищи» – только и делов от него слышали. А жалобы-то, грит, ко мне в город приносите, штоб писменно. Ну, которые посля ходили с бумагами в город, да толку-то, знать, никакого не вышло. Уехал уже.

Чтоб устранить это глубокое непонимание, эту непримиримость деревни, нужны не слова и паллиативы, а такие действенные меры власти, которые в сознании крестьянских масс преломлялись бы надлежащим образом; нужно, чтобы крестьянство действительно получило наконец возможность не на словах, а на деле – строить свою жизнь и жизнь всей страны по-своему, чтобы всякая опека была снята окончательно.

(Народ. 1919. 17 авг. № 1. С. 4)

Березовая роща
I

Помню, в солнечный тихий день – было начало сентября – прибыли мы, наконец, с приятелем в его знаменитую березовую рощу. Я шутя называю ее «знаменитой»: приятель мой уж очень часто твердил мне о ней, своей первой собственности. Приобрел он ее почти за глаза, под снегом, уплатив трудовыми, скопленными литературной работой, и она в короткое время стала для него – она, вторая она. Что-то женственное, любовное было в этом слове – она, в тоне голоса нового собственника. В ней были необыкновенные березы, особенно звонкие тропки, удивительный шиповник и даже кусты орешника!

– Орехи свои будут!

Росли в ней особенные какие-то сыроежки, удивительно легкие, сухенькие, как пробочки, и самых нежных тонов – розоватые, голубоватые, фиолетовые – один восторг. Жили в ней дятлы (три штуки) и налетом бывала кукушка. В ней даже были следы… русской истории: пил в ней имбирный сбитень Кутузов, по дороге к Филям. Ну, не в ней, конечно, а в ее прапрабабушке.

И вот мы прибыли. За нами остался пустынный полустанок и усыхающие картофельные поля.

– Вот и она!

Да, она была хороша, золотая красавица на голубом пологе осеннего неба. Она уже начинала сквозить и слепила белизной стволов.

– Все мое! – показал приятель с края до края. – Весь остров!

Это был березовый островок, косячок десятины в полторы, охваченный картофельными полями.

– Дачное местечко будет… – сказал я.

– О, нет! – испугался приятель. – Это мой необитаемый остров. Здесь 1372 березы мерных. Они будут жить вольно. Со временем выстрою собственный дом, где и буду жить круглый год, с Москвой удобное сообщение, и буду отшель-ничать. Весь остров обязательно обнесу забором. У меня будет и огород, и сад. Домик поставлю, – и непременно из хорошей сосны, – вот в этом вдающемся углу, на юг И он в восхищении потер руки.

– Сам буду ставить, смолку вдыхать, хозяйственный этот аромат нюхать! Сколько в этом поэзии! Я только теперь начинаю понимать особенную красоту в разбитых бочонках цемента, в кучках свежих, знаете, розоватых опилок – мед в грохоте беревен! Стройка! Своя стройка! Подвяжу волосы и начну строгать. Я могу. А известка пахнет! А первые кирпичи фундамента! Буду стихи писать.

Мы ходили от березы к березе, пошлепывая по тугим полным стволам, словно покрытым матовой белизной магнезии, кое-где с оранжевыми прожилками.

– В каждой свое! Я это недавно понял. Все личности! Эта высокая худощавая, светлая блондинка, немного золо-тушка. Эта – коренастая брюнетка… Какая раскидистая! А вот сразу видать! Ну?!

– Девственница! Угадал?

– Почти, бывают такие девушки, с синими глазами и холодным лицом… всегда глухое черное платье. А эта – бабушка. Полторы десятины! Не буду слышать дачных соседских голосов, – один. А представьте только морозную тишину месячной ночи! Начало ноября. Я засиделся за работой. Через эти поля видит мой зеленый огонек только дежурный телеграфист с полустанка. Все давно спит. Ого! Уже 12-й час! А, это курьерский на Париж. Пусть там где-то Париж – я один! Я выхожу на поскрипывающее крылечко. Эге, морозец. А месяц! Фу, какой здесь месяц будет и какой блеск! Первый снег только вчера выпал, на Михайлу-Архангела. А блеск – это они блещут мне, они, березы светлые, уже звонкие, отдыхающие после осеннего хлестанья. О, я мог бы написать чудесную поэму о моем островке! И я напишу и… тогда.

Мы проходим целой сеткой сухих, звонких тропок.

– Это все дачники – с поезда на дачки, моей рощей, короче. И знаете, странные, новые чувства испытываю я, – я собственник. И мне смешно на себя! Если бы социалистам, всем, всем, дать по милой сердцу собственности, и они были бы способны переживать хоть десятую долю того, что я на этом месте, было бы любопытно потолковать! И мне смешно на себя: я – собственник! Вы знаете мои взгляды и даже угадываете мою партийную, как говорится, принадлежность… мое решительное отвращение к господам, делающим из собственности цель жизни. И вот я попался себе на зубок в первый же миг, как увидал эту березовую рощу. Моя… – первое вырвавшееся у меня слово, когда купец Стежкин привел меня с этой же стороны, откуда и вы пришли, и сказал:

– Вот она и Ваша-с. Можете удостоверить, что обману нет… – чистая береза. Только для Вас-с!

– Правда, он хорошо слупил. И я, радостный, как юноша влюбленный, почти крикнул: моя! И вскоре попался на новом чувстве – досады. Вот пройдемте.

Мы подошли к толстой березе.

– Видите – варварство… – показал он разрез на коре. Очевидно, добывали березовый сок «квасок».

– Стежкин пошел к себе, – он здешний, а я остался знакомиться с «ней». Я обошел ее и по окраине, и по диагоналям. Я нашел гнездо весенних опят и набил ими карманы пальто: мои опята! И груду битых бутылок и консервных жестянок… Дачники! Они забирались в холодок и устраивали свои пикники. Мне была неприятна эта бутылочная пошлость. Они не имели права оскорблять мои чистые березы. Они давно вырезывали свои дурацкие имена на коре. Видите – «Михаила Степаныч Кудриков»! Какой-нибудь кассир, прилизанный, в розовом галстучке и с брелоками И ведь врезал, шельма, должно быть с топором приходил. Вот и любуйся: Кудриков. Нет, я ее скоро огорожу от Кудриковых. Мало им отдельных кабинетов и отхожих мест? И вдруг застаю – помню, весь сжался от боли и обиды, – толпу ребят во главе с дылдой лет восемнадцати. Он пришел с косарем и делал глубокие надрубы! Сок, видите ли, добывали! Они истязали мою рощу, юную по весне, вот-вот готовую выбросить свои зеленые грошики. Я на них крикнул. А дылда еще огрызнулся: «а тебе чего»? И я крикнул на него тоном собственника:

– Это моя роща! Ступайте вон!

– И они ушли, ругаясь. Имел я на это право? Да, имел. Она была, действительно, моя, трудом добытая, моя мечта. Это было и ее право жить и принадлежать любящему. И она крикнула бы, если бы могла. Я тогда же пилочкой пообчи-стил ее от суши и набрал кучу хворосту. И не было обидно, когда в следующий приезд не нашел его, – взял, кому было нужно. Здесь я провожу лучшие часы. Поработаю пилкой, закушу одиноко и лежу мечтаю. В моей голове вырастает поэма об этом кусочке собственности. Когда кукует кукушка, а там вон, за этой чудесной церковью XVII века, садится солнце, чудесно думается. И вот я задумал одну работу… Эти мои березы нашептывали ее мне.

– Интересно, тема работы?

– Чувство собственности, трудовой собственности, особенное свойство человеческого существа. Это сила облагораживающая, если ей, как и всякой вообще силе, поставить предел. Это своего рода – радий. Я не считал себя способным к творчеству над землей. Я писал и думал. И вот теперь, сделавшись землевладельцем, – засмеялся он, – я способен творить на этом куске чудеса. Я готов 20 часов творить. Эти полторы десятины создадут вместе со мной маленький рай. Я буду иметь…

И он развил целый хозяйственный план до коровы и оранжереи.

– Да. Я о корове напишу вам поэму! Буду доить, и в этом найду красоту. А почему непременно собственность? Это очень важно. Мне необходима уверенность, что это мое. Это – творчество, и распорядиться им могу только я. Для раба безразлично, кому пошли плоды рук его. Для меня же, личности, вовсе не безразлично. Я подарю мою рощу и дом мой любимому, кто сможет дальше творить, как и я, кому я верю, а не господам дачникам, умеющим бить бутылки. Только потому, что это мое, лелеемое, я могу выкачать из себя массу энергии. И такое чувство у всякого, кто умеет творить и любить. К мужику присмотритесь. Он отлично знает «собственное», мозолями его знает и любит «идейно», как я теперь. Видали, как он один на один, – он суров, говорит с лошадью и как глядит на свое обмолоченное зерно? Собственность – это рост личности, переставшей состоять в стаде. Личность выходит творить свободно.

– Целый гимн пропели, – сказал я.

– Это гимн творцу. И нисколько не мешает работе на общество. Вы смеетесь… Да, в юности я увлекался общиной и даже коммунизмом! Теперь мне смешно. Человечество давно переросло элементарный коммунизм, а до идейного коммунизма ему, пожалуй, и дорасти не придется…

Переросло потому, что личность стала ценить себя и не желает затеряться. Не доросло потому, что личность еще не достигла полного своего развития, когда уже не может затеряться, когда она, идеально равная и могучая, войдет в коллектив. Надо всем сделаться сверхчеловеками. И даже в стадию «личности» входят пока такие, как мы с вами. Он много и горячо говорил тогда.

– Эта роща, – могучий двигатель! Она говорит мне: стройся, не забывай меня! И я дам теперь максимум, на что я способен и создан. Работать в интересах всей жизни. Но я и при своем интеллекте не найду в этой «всей жизни» величайшего двигателя и буду давать только по мере сил. А теперь… когда у меня моя цель, я смогу. Что же говорить о народе! Отнимите у него его цели, отдельные, личные, – и… что выйдет? Такое «по мере сил», от которого сдохнет жизнь. Я толковал с мужиками – только смеются. Здесь есть Аким, увлекся пчеловодством – доходно! И за пять лет развел на усадьбе пасеку, – первый. Теперь дает жизни пудов сорок меду. Скажите ему – для общества работай и вот тебе помощник Стецкин и жалованье. Он плюнет, если не раб. Он творит, как художник, – для себя! И его мед все-таки получает общество. Я напишу целую книгу о силе и росте личности! Народ не входил, а лишь начинает входить в эту стадию роста, и покажет таящийся в нем великий радий!

Мы провели чудесный день в этой светлой осенней роще. Когда подходили к полустанку, приятель остановился, взглянул на свою золотую красавицу и засмеялся:

– Последнюю зиму проспишь одиноко у ста дорог! С весны и начнем. Вы помните, как говорил Михайловский про бюст Пушкина и мужика с топором в кабинете? Ну, так я к Пушкину и Венере прибавил бы и это, мое!

II

«С весны начнем»!

Это было три года назад. Где теперь мой приятель и его золотая красавица! Ее, конечно, давно срубили, чтобы спасать от холодной смерти заблудившийся у ста дорог коллектив, раньше не боявшийся холоду. А Аким-пчеловод? Померзли и его коммунисты-пчелы, эти коммунисты-слепцы, неведомо для чего работавшие. А может быть, попали в соседские руки, и работает ошалевший Аким на кого-то, ему неведомого, «по мере сил»…

Этот случай с березовой рощей я вспомнил, когда весной пробрался в Крым из-под Курска некий солдат Кузьма.

– Ну, как живете, куряне?

– И вовсе никак, никакого житья не стало. Коммунии наводить стали. Нет тебе никакого ходу!

И порассказал живописно.

– На войне нагоревался, по хозяйству затосковал… Ну, годи, дорвусь! У немца тоже понасмотрелся, в плену… руки чесались! А теперь… Поросенка лишнего не заведи – донесут. Он, грит, супротив всех, для себя старается… буржуй, поросенка завел. А говорит-то кто? Стерьва, всю жись у своих вшей слонялся-почесывался. Всю жись не токмо что для соседа, – для своего сапога гвоздочка не припас, а теперь гавкает: «для обчества все должны». Моими мозолями! Руки опускаются. Для кого ж я работать буду?! На Степку? Да он и косы-то путем не держал, а паек ему подавай равный! Разве охота будет? Коммуны эти… Господи! Брат у меня в их вшел – убег. Выстроили казарму, – господский дом полностью перетряхнули, – всем чтобы сообща жить, по клетям, как бы квартерами… А его баба свой простор любит… Так верите ли, кочережками друг дружке головы было попрошибали! Горшками стукаются! Нет, нужна настоящая слобода. Я ежели почну косить в мой вкус, – ноги береги или бы уж по мне выравняйся. Я своей воли хочу. А то со-обча, поровну! Лентяям, конечно, сладко. Он у своего-то слонялся, а тут он в досматрищики норовит! Ну, и выходит, что на кащнаго по досмотрщику. Кому охота вслепь труж-даться! Мне паек и Степко паек? Да я его соплей перешибу! Старая барщына выходит…

И вдруг загорелись глаза.

– Да у своей земли я круглый день уготов работать, мне ихний часовой день ненадобен. Дай мне землю, я ее в пух расчешу этими вот… – растопырил он пальцы. – Зубами прожую! А ему чево не сообча! Навозу-то от его не видали – все по дорогам трес. Так не пойдет. Надо слободу сурьез-ную, а не в бирючки…

И слились полосы. И у Кузьмы личность хочет воли своей и рвется из хомута, – творить хочет.

– Земля тебе не фабрика! Сообча! При машине ты головешкой своей ничего не можешь, хоть тресни… И то, разные мастера… А тут я и машина, и все! Я как до своего достигну, да как возьмусь… У меня трое мальчишек, да мы дворец себе уделаем! Я распространяться теперь желаю, а они мне хомут да номер. Лучше в Америку куда, на вольный воздух…

Ого..! Ну, Кузьма дорос до личности, его трудно в оглобли взять. Он дорастет и до поэзии моего приятеля, и до «красоты труда», и до чудесного человеческого сознания, что все ручьи стекаются в великое море жизни. И тогда сумеет в своем поставить себе пределы. И за своим увидят большое, общее. И тогда жизнь расцветет.

Сентябрь 1919 г

(Юг. 1919 10 сент. № 37 С. 1–2)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю