Текст книги "Том 8(доп.). Рваный барин"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 41 страниц)
Я плачу, вцепившись в его шинель, от которой пахнет собаками и дегтем. Он отводит меня рукой и встает. Говорит – «счастливо оставаться» – и спускается в кухню. Я вижу его стриженый затылок и подрагивающую серьгу. Все идут в сени, откуда можно еще раз попрощаться в окно. Кричат Кузьме. В боковое окно сеней мне видно, как из каретного сарая выходит наш толстый кучер, старик Авдоким, вытирает на ходу грязным фартуком руки и подходит к Кузьме. Они говорят о чем-то, Авдоким бежит в каретный сарай, сейчас же выбегает в синей своей поддевке, запирает сарай и спешит за Кузьмой, оглядываясь в окна сеней. Отец машет ему – пусть идет. Потом говорит, покачивая головой:
– Теперь закрутит, мошенник. Ну, Бог с ним.
Я знаю, что это такое – закрутит. Это значит, что Авдоким будет лежать скоро в каретном сарае и петь песни, а лошадей запрягать и ездить кучером будет дворник Гриша. Потом Авдоким придет в кухню и будет просить прощения. И его простят. Потом он пойдет к Иверской служить молебен и опять будет кучером.
III
Вот уже и осень, и холода, а нет и нет никаких вестей о Кузьме-добровольце. Так у нас его называют. Летом о нем забылось за играми.
Опять водит меня нянька в баню и поручает парню-насмешнику. И уже не спрашивает парень, – Солдата мне или рыжего Левона. Прямо посылает за Левоном. Левона я не люблю. Он молчит, точно набрал воды в рот, и совсем не умеет мыть. Мочалка у него жесткая, а не особенная, как у Кузьмы, он больно царапает голову ногтями, окачивает то холодной водой, то как кипятком, не носит на полок парить и ничего не рассказывает. Только разве и скажет сердито:
– Еще раз голову мыть буду.
Скучно мне с ним, и безо всякой охоты хожу я в баню. И сверчки теперь кричат по-другому, и не страшно мне почему-то, словно и банный хозяин ушел отсюда с Кузьмой, и старые водяные крысы. Все другое. Только защуришься иногда – и вдруг представится, что это Кузьма гремит тазом, что это Кузьма покрякивает и выплескивает из шайки. Откроешь глаза, – нет, не Кузьма.
А вот и морозы. И ни одной-то весточки от Кузьмы! Может быть, уж и нету его на свете? Говорят у нас, что много полегло наших солдат под какой-то Плевной. Там засел самый главный турецкий генерал Осман-паша, который почему-то кажется мне похожим на нашего толстого Авдокима. Может быть, и Кузьма полег?
Помню я, – говорили еще о каких-то горах, засыпанных снегом: будто стоят на этих горах наши солдаты, а турки все хотят сбить их с высоких гор. Я спрашиваю няньку:
– Когда же придет Кузьма?
– Может, и совсем не придет. Сложил, может, наш Кузьма Петрович косточки свои на чужой земле, царство ему небесное! Нет и нет весточки от него…
И вдруг, перед Рождеством, пришло от Кузьмы письмо. Так ясно помню, даже синий толстый конверт. И буквы в письме большие, с мой ноготь, кривые, все вверх и вниз, как и у меня, когда я пишу палочки по линейкам.
– Давно написал, еще летом… – сказал отец. – А жив ли теперь, ничего не известно.
Я знаю, что убили на войне племянника нашего Авдокима; он приходил раз чинить нам качели. Привезли без ноги сына нашего лавочника. Мимо наших окон часто провозят в больницы в холщовых фурах с красным крестом раненых. Бывало, сидишь на окне и ждешь, вот повезут. Кричат с улицы! – везут – и бегут все, кто к воротам, кто к окнам. И видны под холщовой крышей повязанные в белое головы, руки… Няня крестится, шепчет:
– Господи-батюшка… страдальцы наши безвинные-неповинные… мученики-защитники. И чего это турка какая поганая на земле развелась, попустил Господь? Никому от нее покою нету…
И хоть знаю я, что турки – обыкновенные люди, как и все, и уже видел их на картинках, от этих слов мне становится неприятно и жутко. Когда расшалишься к ночи и не хочешь идти в постель, нянька станет у двери и захрипит:
– Сейчас кликну бушубузуку!
И про баши-бузуков я знал уже, но все же затаишься и спросишь:
– А что такое бушубузука?
– Тигра такая турецкая, вот что!
– Нет, не тигра; а турка на лошади, сорвиголова!
– В тебя, думаешь? Погоди, по-годи… А не будешь спать, он и сюда прилетит. Слышишь…
Я слышу, как няня нарочно стучит в стенку, но все же мне почему-то страшно. Я прячусь с головой под одеяло и начинаю думать о Кузьме, о сверчках в пузыречке, – хорошо бы опять наловить их, – о моей лошади, у которой облупились все ноги и слезли с картона все пятнышки, о пушке, которая стоит на стуле рядом и заряжена горохом – на ба-ши-бузуков, об оловянных солдатиках в белых коробочках из еловой стружки, которых мне все обещают купить и все не покупают, о Рождестве… За окном метель воет и шипит и даже постукивает чем-то в печке. Что это?.. Выставишь голову в прохладный воздух полутемной комнаты. Стоит смирно на стульчике пушка, заряженная горохом, глядит в темный угол. Храпит няня.
– Няня! Ня-ня!
– Ну, чего еще?!
– Не храпи-и…
IV
Уже стаял снег, когда воротился Кузьма. Помню я, как вошла в комнаты няня и сказала, всплеснув руками:
– Кузьма-то Петрович… в куфне сидит! воротился!!
Ей не верят, – шутит? Няня крестится и повторяет:
– Сидит там… саблю показывает!
– Тащи его сюда! – кричит радостно отец.
И вот стучит нижняя дверь, и я вижу большой мешок, обшитый позументом. Потом показывается и сам Кузьма, звякая и громыхая чем-то по лестнице.
Кузьма… Он, как будто, совсем другой – худой, старый, с особенными глазами, выглядывающими далеко из-подо лба. Он в той же шинели, только зашитой веревочками, в той же, как будто, кепке с порванным козырьком, только сапоги почему-то у него желтые, словно он их покрасил. Да, вот почему он стал, как будто, другой: у него седая борода! И еще новое: у него теперь три креста, два серебряных и один золотой. Нет, он совсем другой, старый-старый. У него и голос другой, свистит и шипит. Да у него нет передних зубов, и потому, пожалуй, рот стал гораздо шире!
А вот и сабля, большая, в железе; это она так гремела по ступенькам.
Кузьму целуют, спрашивают, держат за руки, ведут в комнаты. Кузьму угощают обедом, и не на заднем столе, а вместе со всеми. Спрашивают, почему он похрамывает, отчего у него нет зубов и не отморозил ли он лицо. Он говорит, что похрамывает от пули, которая, слава Богу, умная шельма оказалась – сама на волю выскочила; передние зубы выбил ему один «молодчик ихний», хотел по виску зацепить прикладом, а соскользнуло у него дело это, «зубами заговелся». Узнают, что Кузьма сильно пообморозился на высоких горах, где померзло много народу.
– Кушай, батюшка, Кузьма Петрович… болезный ты наш… защитник… – причитает от стенки няня, утирая слезы.
– Ешь! Кузьма, ешь! – говорит отец. – Сколько крестов-то нахватал!
– Дали… – тихо отвечает Кузьма. – Этот вот, серебряный, товарищи присудили, потому было нам пять крестов на роту нашу за спасение орудиев… мы их на себе в гору вывезли сквозь турок, от неприятеля. А золотой я принял от князя… приколол мне сам на параде…
– За что же золотой-то? – спрашивают Кузьму.
– Да полковника ихнего забрал живым.
Я не свожу глаз с Кузьмы: ведь это не простой, не настоящий Кузьма, а совсем особенный, который замерзал на горах, видел Осман-пашу и взял живого полковника ихнего. И потому посадили его со всеми, как гостя. Нет, это совсем не простой Кузьма.
После обеда наступает самое главное. Кузьма развязывает коричневый мешок, турецкий мешок, и вынимает подарки. Тут все самое настоящее, турецкое. Тут красные турецкие туфли без каблуков, прошитые зелеными нитками, – есть и на мои ноги маленькие; тут и красные фески с черными кисточками, – досталась и мне одна. От туфель и от фески пахнет чем-то необыкновенным, турками пахнет. Такого запаха больше я никогда не слыхал, – будто и чернослив, и кожа, и что-то еще. Отцу моему Кузьма подносит турецкую саблю, которую сам отбил на каких-то горах. Это – огромная сабля, гораздо больше меня, страшно тяжелая, страшно гремучая и пахнет тоже чем-то особенным, может быть, порохом. У ней черная рукоятка в рубчиках, зашитая в кожу. Я не могу поднять эту саблю, да и сам Кузьма вытащил ее из железной покрышки, чуть-чуть помахал и сказал, что тяжелая.
– Очень здоров был турка! Вон и пятна остались, – показал он на рыжие пятна, – заржавела.
Много лет прошло с того дня. Теперь сабля эта висит у меня на стене, и я отдал ее своему сыну, этот кусочек далекого прошлого, мертвый кусочек, с которым связано у меня столько живых и важных, до слез трогающих воспоминаний Я эту саблю теперь хорошо знаю. Я знаю, что она немецкой работы: на ней есть клеймо прусского города – Золинген. Да, немцы продавали тогда туркам оружие, как продают и теперь, в эту великую войну народов. Но это все же подлинная «турецкая» сабля, отбитая Кузьмой на горах. Я недавно осматривал лезвие этой сабли, хорошо смазанное салом, чтобы не было ржавчины. Да, так и остались рыжие пятна, на которые показал Кузьма пальцем. Ржавые пятна! Нет, нет, это не только ржавые пятна! Это следы былого страдания, следы русской крови, пролитой на холодных высоких горах. Пусть навсегда сохранятся эти рыжие пятна ржавчины.
До вечера остается у нас Кузьма. Он сидит на диване, курит из бумажки «турецкий табак» и рассказывает про войну. А где же та трубка?
Уходя, он за что-то благодарит. Ему-то за что же благодарить?! Он же сражался с турками и принес нам подарки! С собой он уносит узел, из которого торчит уголок стеганого пальто: должно быть, ему подарили пальто. На прощанье он трогает меня за кисточку фески и говорит весело:
– Такие же вот и турчонки махонькие. Мыться-то будем, а? Вот приходи в субботу.
Я смотрю на него снизу вверх и благодарю глазами. И потом думаю: неужели же он и теперь будет мыть меня? столько крестов у него!
Да, он по-прежнему меня мыл.
Помню, как я вскарабкался на диван в предбаннике, – я уже умел это делать, – а парень-надоеда сказал:
– Теперь можно и Солдата позвать!
Так и осветилось все в комнате, хотя в ней и так было светло.
И было все так, как раньше. Знакомо хлопнула дверь на пружинке, послышалось знакомое кряканье, шорох сухого веника и шарканье опорков. И опять прежний Солдат-Кузьма. Ни шинели, ни крестиков. На нем белая рубаха, накинут рыжий кафтан, на голове знакомая кепка с порванным козырьком.
– Здравия желаю! – говорит он, вытягиваясь и козыряя.
Я страшно рад, я счастлив при виде Кузьмы. Я спешу вынуть из кармашка припасенный для него подарок, который я сам придумал, – маленькую оловянную пушечку на колесиках, которую можно возить за ниточку. Он берет ее, вертит, ставит на свою большую ладонь, отводит руку и смотрит. Парень хохочет:
– Блох тебе из ее стрелять, в самый раз!
– Ты ее себе на столик поставь, – говорю я Кузьме. – Там у тебя были такие пушки?
– Маленько побольше, – отвечает Кузьма, перекатывает пушечку на ладони и осторожно ставит на окошко, за моей спиной.
– Это я тебе… это твоя пушечка!
– Моя-а?
Он очень рад, улыбается, покачивает головой, берет пушечку, опять ее перекатывает на руке и называет меня чудаком.
– Ну-ну… поставлю у себя на полочку на знак памяти.
И опять все так, как всегда… Полутемная банька, и сверчок, и Кузьма. Он все так же моет меня, царапает голову, мягко-мягко намыливает особенной своей мочалкой, осторожно переворачивает на спинку, несет на полок, похлестывает веничком. Потом забирается на самую верхнюю полку, в страшную жару, покрякивает там и начинает:
– А там-то мо-розы были… вот какие мо-розы были-и!.. А-а… хорошо кости попарить… а-а… Да-а… Нашего брата померзло там, на горах на Балканских!..
– И ты мерз, а? мерз, Кузьма? – спрашиваю я.
– Как все, так и я. Всю себе морду я там обморозил. Вот когда я до теплоты-то добрался…
А сверчок потрескивает-сверчит – цырр-цырр…
– Где же твоя трубочка-то, старая-то? – вспоминаю я.
– Да что, брат… какое дело-то вышло, – говорит он. – Утерял я ее там, на горах… Сказать не могу, как жалко. Когда мерз-то, так, брат, покурить захотелось, обогреться… сказать не могу. Достал я ее, а руки-то занялись, захолодали, она у меня в снег-то и упади… как провалились. А метель была. Весь снег перерыл – нет и нет, чисто как сгибла. Как стает снег, турка какой-нибудь найдет. Так жалел, так жалел – сказать не могу!
И мне так жалко той трубочки, что хочется плакать.
– А англичана не видал опять?
– А чего ему там делать. Там, брат, я турки вот досыта навидался.
– А турка тебе ничего не подарил?
– Как не подарить, подарил. Вот тут вот… – показывает он на ногу, под коленом, – в самое это место стукнул меня пулькой, да, спасибо, выскочила. Вот сюда вот…
Я подымаюсь к нему, в самую жарищу. Пробую ногу, чувствую, – жестко тут и ямка, как будто. Теперь у него, значит, три пули.
– С туркой, брат, не шути! – говорит Кузьма. – Он мастер драться. Драться с ним – одно удовольствие!
– А не говорил с ним в канаве?
– В какой канаве? А-а… это как с англичаном-то? Не случилось. А коль бы случилось, отчего не поговорить. Как под Плевной мы стояли, – крикнешь, бывало: «Эй, ты! здравствуй, Осман-паша!» а он сейчас и отзовется: «Сала маленько!»[38]38
Селам-алекюм
[Закрыть]. По-ихнему значит – здравствуй! А то – «кошке алтын!» – кричит. Значит, как вы поживаете, и всякая штука. Ничего, народ хороший… Да ведь и то сказать: он за свое про свое воюет, а мы тоже за свое. Так оно и кружится – кто за что. Ну только, конечно, мы за правду, за православных христиан…
Дремлется в теплоте и полутьме полка, сверчит сверчок, а Кузьма все рассказывает про турецкие сады, про большой турецкий город, где продают туфли и ковры, хороший табак и многое. Но пора. Он подхватывает меня и несет скачивать. Вот и последний таз, и я жду – скажет ли он, как раньше. И слышу радостно:
– Много лет, сударь, здравствовать – не помирать, мылиться-париться, крыс, мышей не бояться, с легким паром оставаться!
Да он совсем прежний – хороший и веселый, И еще не раз мыл он меня, и не раз приносил я ему что-нибудь «на знак памяти»: хрустальный шарик, сводную картинку, карамельку. И много лет мало кому известный, только в большие праздники надевавший свои кресты, знаки незаметного геройства, нес он мало почетную свою должность парильщика при банях. Потом стал слабеть, стали сильней кричать в нем забытые, было, раны, и его поместили в военную богадельню.
Теперь его уже нет на свете, но, как видите, от него кое-что осталось, о чем не грех рассказать.
Праздничные герои
Они заявлялись на Рождество. Может быть, приходили и на Пасху, но на Пасху неудивительно, а на Рождество, когда такие морозы, а они заявлялись в прюнелевых ботинках, в легких пальтишках без пуговиц и каких-то кургузых кофтах и долго не могли говорить с холода, а попрыгивали в кухне, у печки, – это осталось в памяти.
Откуда они являлись и куда уходили? Теперь я знаю, куда идут они и откуда приходят, а тогда… тогда я считал их диковинными и сам хотел бы пойти с ними, в их необыкновенную жизнь.
– А где они живут? – спрашивал я старую няньку.
– За окнами! – говорила она сердито.
За окнами… За окнами – снег, запушившиеся белым деревья, морозное солнце в дыму. Значит, они там, везде?
– А почему у кормилицы сын мошенник?
– Пустая балаболка… – сердилась нянька. – Мороз вон в окошко смотрит.
Смотрю на черные окна в елочках – мороз там. И они там, живущие за окнами. Я ничего не знаю о них, и жалко мне их почему-то, и весело, что они есть и завтра опять придут.
А вот и завтра. Оно пришло после ночной метели, в ярком солнце и крепком морозе. У меня заломило в теплых варежках пальцы и запищали ноги в меховых ботиках, пока я шел от обедни. А они уже подбираются. Вот кто-то шмыгнул в ворота, – уж не Пискун ли?
В парадном позванивает звонок, позванивает по-разному. Теперь в редких домах сохранились эти милые старенькие звонки, каждый со своим голоском. Теперь пошли электрические, – один, как другой. Теперь не узнаешь, звонится ли богач-родственник, который, бывало, звонился крепко, которого боялся звонок и голосил так, точно вот-вот разлетится; или это дальняя родственница, старушка в потертом салопчике, которая все раздумывает, не пройти ли с черного хода, и робко звонится, чтобы поздравить и молчаливо напомнить, что ее еще не стащили на кладбище.
Чуть слышно звякнул звонок, точно его задели тряпочкой. Это, конечно, старичок-лавочник, торгующий в доме тридцать пять лет. Он совсем беленький, точно его почистили к празднику мелом и забыли встряхнуть. Он говорит прибаутками, приносит коробочки с монпансье и весь сладкий: пахнет винными ягодами, мятными пряниками и царе-градским стрючком, сладким и вязким духом, который сохранился еще в бакалейном ряду. Он поздравляет с высокоторжественным днем, пьет чай вприкуску, где-нибудь с уголка, и внимательно слушает, что говорят другие. О нем забывают, и он уплывает незаметно. А звонок крепнет и крепнет – приходят люди солидные. И чем дальше – храбрее звонит звонок.
А там что?
Я знаю, что с черного хода идут они. Сбегаю вниз, к кухне, приоткрываю дверь и заглядываю. А, вон он, Пискун!
Пискун сидит на лавке, возле лохани. На нем кацавейка с разными рукавами – один поновее, светлые брюки и дамские меховые сапожки, под бархат. Уши повязаны грязным шарфом, красным с зелеными полосами, и рыженькая бородка торчит прямо, точно сломалась. Я знаю, что у него нет ушей, – он отморозил их, когда уснул на снегу. Кто он – не знаю. Но у него такой тонкой голос, – должно быть, и голос он отморозил, – что его все жалеют и зовут Пискуном. Даже наш толстый кучер, который со всеми ругается, говорит жалостно:
– Пискун, ты, Пискун… пропащая твоя головушка!
Глаза у Пискуна всегда плачут, а руки дрожат. Он сидит тихо и ест пирожок над горстью, чтобы не пропадали крошки. Это для него вчера собирали старые сапоги и брюки, вязали в узел и отослали на кухню…Пискуну дадут сапоги и брюки.
– А Пискун кто? – спрашиваю я няньку.
– А вот будешь из рюмочек допивать, вот и будешь Пискун. Таких-то ероев вон сколько на улице-то… Значит, Пискун герой… А другие – тоже герои?
Рядом с ним сидит плотник Семен, безрукий. Давным-давно он делал курятник и поставил высокие качели в саду. Но тогда были обе руки. Он одет хорошо: в черном, со сборами, полушубке, с цветной вышивкой по груди, в белых, с розовыми разводами, валенках. В левой руке у него кулечек с крашеными кирпичиками: это он принес мне подарок, как и в прошлое Рождество. Правый рукав полушубка набит мочалом и тряпками, – он давал мне пощупать, – затянут внизу ремешком для тепла и болтается, точно толстая колбаса. Руку его съел антонов огонь.
– С турками воевал, барчук! – говорил он, посмеиваясь.
За ним сидит бледная женщина с узелком, в тальме с висюльками, худая, как смерть. На коленях у ней мальчуган в голубой шубке-матроске с якорьками на пуговках, в серой барашковой шапочке с болтающимися наушниками и в красненьких рукавичках; на щеках у него розовые полоски, в руке пирожок, на который он смотрит, в другой – розовый пряник. Должно быть, от пряника розовые полоски. Кухарка трогает его носик и дает куриную лапку. Но взять не во что, и женщина сует лапку ему в кармашек.
А что наверху? Там новые люди. Все в сюртуках, с красными лицами, в белых воротничках. Стоят у стола и покрякивают. И мне хочется крякнуть. А когда пьет диакон, огромный, с пышными волосами, и крякает, у меня вздрагивает в груди. Но тут все известно.
А там что еще, на кухне?
Тут народу прибавилось. Я вижу мою кормилицу. Она сидит в ковровом платке и плачет. Почему она плачет? Она что-то рассказывает. Должно быть, про то, что у нее сын мошенник. Я слышу, как она все повторяет:
– Пачпорта не дает…
Скрипит мерзлая дверь, и входит человек, которого называют «подбитый барин». Он не похож на других, может быть, барин, но почему же «подбитый»? Он высокого роста, в узеньком легком пальтишке, в грязной фуражке, как околоточный, без калош. Кланяется слегка и становится к печке, совсем близко ко мне. Я хорошо вижу его синий нос, длинные черные усы и выпуклые глаза. Он покрякивает, как господа в сюртуках, и вынимает из кармана конверт.
– Доложите хозяевам… – говорит он строго и крякает. В кухне смеются и не хотят идти наверх.
– Народы! – говорит барин, похлопывая конвертом.
Приходят еще, занимают все лавки, дышат на красные руки. Приходит Василь Сергеич, попрыгивает. Под мышкой у него серое суконце, где фокусы, и он непременно будет жевать салфетки и глотать рюмки.
В передней накрыли стол. Стоит зеленая «четверть», лежит на тарелке колбаса. Сейчас будут вызывать снизу.
– Пискуна!
Пискун едва лезет по лестнице – у него ноги не слушаются. Подтягивается на перильцах, а красное лицо перекосилось, точно он вот заплачет.
– Со днем Рождества Христова… – жалобно пищит он и вдруг начинает плакать.
Почему он плачет? Что у него отморожены уши или потому, что не слушаются ноги? Я смотрю на его руки – они красные, в трещинах, и ему, конечно, больно.
Ему дают рубль, угощают водкой, но он не пьет. Начинает рыться в кармане и вытаскивает бумажку. Там маленькая коробочка, а под стеклышком шумят разноцветные сахарные зерна-драже.
– Дозвольте сударю… очень занятно им… – пищит он, протягивая мне коробочку.
Я беру и убегаю в столовую. Какая коробочка! А что ему дать? У меня есть хрустальные шарики, с залитыми в них пестрыми ниточками, но мне жалко отдавать шарики. Я ему солдатика подарю – без головы который. Я нахожу солдатика, но Пискуна уже нет. В передней стоит кормилица. Она обнимает меня, целует мокрым лицом своего выкормыша и начинает поспешно шарить в карманах. Достает апельсин и шоколадку в бумажке, на которой нарисована башенка. Почему мне жалко ее, и я сам начинаю плакать? Я прижимаю холодный апельсин к глазам и через щелочку смотрю на кормилицу. Она смотрит на меня и покачивает красным лицом.
– Ну, поздравь…
Она долго отказывается взять рюмку, пьет, жует колбасу и все посматривает на меня. Она желает нам очень много. Мне она желает расти всем на утеху.
Где она, выкормившая меня? Теперь бы я мог многое сказать ей, посмотреть, какая она, спросить, как живет и почему у нее сын мошенник.
Появляется и подбитый барин. Он размахивает руками и играет фуражкой. Выпить отказывается. Он теперь совсем не выносит духу, и у него даже «не проскочит по случаю пищевода».
– Ну, а попробуй…
– Разве по случаю великого праздника, – хрипит он. – Позвольте же в сей высокоторжественный день…
Он не берет колбасы, выпивает молча еще, и еще, и еще. Вынимает из-под грязного жилета конверт и дрожащими пальцами вытягивает из конверта бумажку. На ней в уголке розовый ангел в золотых завитушках и кудряво написано синей краской: Рождество Христово!
– Вот-с, дозвольте воспроизвести… от избытка собственного трудолюбия!..
Он читает внушительно, положив руку на грудь, и трясет головой. Усы у него повисли, как будто плачут.
И пусть ничто за этот праздник
Не омрачает торжества!
Он вдруг опадает, склоняет голову, сует листочек и говорит, будто точит ножи:
Поднес по-чтительно-с… про-казник
В сей день Христова Рождества-с…
Все смеются. Смеется и подбитый барин. Он говорит, что имел честь получить ласковое наименование – проказник и потому вставил для увеселения, чтобы оживить стих.
И еще подымаются снизу, чтобы принести поздравления. Разные, которые живут за окнами. Уходят и благодарят, уносят в своих узелках что-то до следующего Рождества. Куда? – Не знаю.
Шумят в зале. Здесь Василь Сергеевич, из-под Девичья, показывает фокусы. Глотает рюмки и таскает их у меня из кармана, жует салфетки, гоняет магической палочкой шарики под железными колпачками, ест эти шарики, давится, и вдруг начинает вытаскивать изо рта веревки. Ходит на голове, крякает уткой, пилит губами, говорит животом, наконец, глотает ножи и начинает таскать их из каблука. Смеются краснолицые господа в сюртуках и дают гривенники. Он лыс и стар, серое у него лицо, все оно в лапках и цапинках. Но он ничего, все улыбается и приглашает всех под Девичье, где играет на балагане. Гремят трубы в сенях. Сени деревянные, промерзшие, гулкие. Словно там разбивают стекла и ломают стены. Это пришли музыканты – «последние люди».
– Береги шубы!
Есть слух, что музыканты потаскивают шубы, но их пускают.
Впереди выступает длинный, как жердь, с красным шарфом на шее и головой толкачом. Он с огромной медной трубой, которая больше меня. Дует так, что мне страшно, как бы не выскочили и не разбились его глаза. За ним серенький старичок крючком, с вытянутым, как у мышки, лицом, дует в маленькую трубу, и еще толстенький, с маленькой головой, с огромным заплатанным барабаном. Он колотит култышкой, точно колет дрова. Все зажимают уши, но музыканты серьезны. Играют «Камаринского», «Славься, ты славься», «По улице мостовой», а Василь Сергеич ерзает на одной ноге.
Вот и прошел день. Опять в черные окна смотрит мороз, поблескивают елочки на стеклах. Я дремлю. Снова проходит весь день, тихий теперь, в молчаливых фигурах. Думаю, где теперь все они, эти люди? Чего у них там?
Еще год проходит, еще приходят они, но их меньше. Сплыли куда-то…
Смотрю на коробочку с пестрыми зернышками.
И теперь иногда вижу я эти коробочки. Ими торгуют старушки на уголках из корзин: на ветру и пыли ярко смотрит пунцовая сахарная клубника, красные петушки, розовые пряники-ломучки. И их-то редко встречаешь. Ушли и коробочки, и кормилицы, и подбитые барины, и Пискуны. Может быть, есть они все, но в домах их что-то не видно. Может быть, их убирают куда-нибудь, чтобы не шмыгали зря? Может быть, всем им назначили по теплому месту? Может быть, как-нибудь под сурдинку наделяют целковыми, и они не прыгают по морозцу? Много иного пошло теперь. Вот везде теперь электрические звонки, и по ним не узнаешь, кто просится. Много света на улицах, везде образцовый порядок, исправные швейцары на подъездах, и ворота под наблюдением. И не легко разыскать черный ход. А морозы все те же, а жизнь стала строже и сумрачней. Хмурится, хоть и в огнях вся. И кормилицы еще выкармливают чужих… А хотелось бы и теперь встретить долгого человека с медной трубой, смело входящего в чужие дома – поздравить.