Текст книги "Том 8(доп.). Рваный барин"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 41 страниц)
По белому тракту тянут и тянут телеги, все в одну сторону, к городку. С боковых дорог, с большака и проселков, вливаются точно такие же, медленные, тарахтящие, перегруженные, – словно на ярмарку едут, на большой праздник: везут по целому семейству. И в каждой телеге молодые бабы в белых платочках, старухи – в темных, повязанных натуго, – ветряная погода сегодня, – и пожилые мужики; эти больше идут сбоку, чертят в раздумье кнутьями по шоссе. А позади, на грядке, свесив ноги и заломив картузы, – призываемые к оружию. Тянут на призывной пункт. Едут молча, в серьезном раздумье. И по тому, как сидят в белых платочках, плотно сжав губы, молодые бабы и старухи, напустив на глаза платки, и по тому, как шйгают бородатые мужики, и как поглядывают задумчиво запасные, иные уже в своей форме, в которой еще недавно пришли со службы, парадной и сверкающей галунами, радостной форме отпуска, – видно, что захвачены все большой и тяжелой думой, и что всех ждет там, куда едут, – большое и важное. Говорят мало, рассеянно грызут подсолнухи. Доносится отрывочное, не захватывающее глубоко, – трудно молчать:
– Овсы-то какие плохие…
– Зятю мою гармонью не давай… На Спаса дай, а потом опять в укладку прибери…
– Буде скулить-то…
На лицах шагающих мужиков суровая маска – ничего не прочесть. Не то прикидывает что, не то опечален. Не понукают лошадей. И лошади идут мерно, раздумчиво. Точно и они знают, что и им скоро призыв: завтра и их поведут на пункт. Лица запасных сосредоточенно-деловиты. С такими лицами входят в церковь.
Солнце сверкает вовсю, березы раскосматились от ветра, плещут зелеными космами, – плакучие, теперь расшумевшиеся березы. Грачиные стаи пируют свои новоселья в полях – черные осенние полки. Покойны красноватые стада с черным овечьим подстадьем; нагуливаются у лесков по взгорьям.
– Лавошник из Тресвятского сына повез…
Лавочник, в сером кафтане, повязанном лиловым кушаком, толстый, и едва может уместиться на тарантасе. Но теперь он ухитряется сидеть бочком, на поручнях тарантаса, а все сиденье уступил такому же плотному, как и сам он, сыну-бородачу, в точно таком же пиджаке, с мучными мазками: все равно скоро дадут другую одежу. И поп своего сына везет, незадавшегося Серегу, только что пристроившегося конторщиком в княжеское имение. А вот и знакомый, любитель-рыболов, еще вчера ловко зацепивший на спиннинг окуня, земледел из Ташкента, гремит в тарантасе, углубившись в газету. Он – прапорщик и едет по призывной карточке получать деньги на обмундировку. А вот и еще знакомая фигура – трактирщик с полустанка. И он? Еще вчера всегда красный с лица, всегда за частоколом пивных бутылок, он сидел за трактирным катком, зоркий на каждую копейку, хоть и поналиты и посоловели глаза. А теперь вот и он. Где-то он раздобыл подкрепления – и, видимо, в боевом Духе. С ним рядом мальчишка-племянник в кепочке, – детей У него нет, – вожжи у самого трактирщика, то и дело он встряхивает ими, гонит с треском, лихо вывертываясь в веренице телег, покачивается буйной спиной, от которой, без Щей, начинается круглая голова, и, нагоняя, кричит, встряхивая картуз:
– По-бьем.
У него остаются на жену и племянницу трактир и другой, на сдаче, и дровяной склад. Все его хорошо знают здесь: то и дело он дергает козырьком, и ему дергают и что-то кричат вдогонку, а он все встряхивает вожжами.
В городке будто большой базар, но не видно мешков и жбанов, веселой торговой суеты, привязанных к грядкам телят, лошадей за телегами, пестрых юбок, цветастых платков. Не видно пошатывающихся. Не гудят трактиры, нет поросячьего визга и гармоник. Не подняты серые оглобли. По широкой улице-тракту, к стороне казарм, белую дорогу залило черным людским потоком: рядами снуют призываемые к оружию, толпятся в кучках бабы, пытая лицами; стоят ожидающие толпы мужиков. Уже сидят на «вольных» картузах солдатские кокарды. Окриком прорезая толпу, лихо стелет солдат-вестовой с попрыгивающей у бока сумкой. Ни тревоги, ни суеты. Нет радости, но и нет тревоги. Старушечьи лица каменно-скрытны. Под белыми платочками цер-ковно-строги и побелели лица молодых женщин; пытают молчаливо-говорящими взглядами. Мужики-отцы хмуры. У них, кто идет на войну, – ненаигранная выправка стойкости. Да, с такими именно лицами входят в церковь.
Выгон за городком – в телегах, в лошадиных головах, в дугах. Кучки народа на траве, ждут. Так бывает в ожидании крестного хода. Вытоптано под одинокими березами: уже не первый день ждут. У казарм отгорожена луговина, высятся шесты с нумерами, стоят наскоро сколоченные помосты-столы, и ефрейтора, «старшие», кричат командно:
– Восьмого года, разбирай ложки!
Прыгают с воли за городьбу, бегут под шесты. Густыми, солдатскими голосами поют молитву под небом.
– Лапша у них… Говядиной кормят!
– Каша белая… Будто макароны, в шаечках-то…
Забор закрыт головами, платками. Бабы пытливо высматривают, что там едят. Едят хорошо. Валит густой пар от столов, и до луговинки несет по ветру духом солдатского варева – лаврового листа и гвоздики. И сотни ворон и галок сидят на крышах казарм и тоже поглядывают на столы.
– Отменили пока. Нас, крестовых, после, через неделю… – говорит хмуро бородатый ополченец бабе. – Вот какое дело…
Стоит у своей телеги и смотрит на свои сапоги, и не разберешь – доволен или недоволен.
– Слава тебе, Господи… Да садись ты, поедем… – отвечает баба, дергая его за рукав и подбирая вожжи. – Да садись ты!
И видно по всему в ней, как ей хочется скорей увезти его.
Двигаются телеги, выбираются из рядов. Как будто посветлели лица на этих телегах. Картузы лише задраны и показывают наколотые кокарды. Это отпущенные на несколько дней, – домой.
Уже два поезда отошли. Куда – не знает никто. Знают только, что порядок большой.
Обступили жадно маленького кондуктора, с испитым лицом, в шинели с отстегнутым хлястиком. Слушают, наваливаясь на плечи.
– Скрозь гоним… по десятку поездов в ночь. Так работаем… прямо, гоном. Начальство само удивляется, откуда что! Насыпем туда наро-ду! Нет, нас не берут. Немыслимое дело без нас…
С ветром доносит от станции вскрикивающие гудки и рожки. На глинистой насыпи, за выгоном, вывертывается длинный-длинный товарный поезд.
– Вся Россия зашевелилась…
– Ночью антилерия прошла… сто вагонов!
– Сто-о ваго-нов!
– Все в одну сторону жарим, не подгадим… – говорит кондуктор; и гордо поднята его маленькая голова в смятой, облезлой фуражке, и глаза болезненно-лихорадочно блестят. Видно, что только сменился, что давно не спал, а хочется ему быть на людях.
Ни ругани, ни песни, необычный вид многолюдного русского базара. Казенки закрыты.
Уже полным-полно на выгоне, а телеги все прут и прут. Сколько их! И долгие зеленые дроги в пару коней, – это с белорусских хуторов, с новых мест, белые хохлы из далекой Подолии, оседающие на калужских полях. Коренастые, высокие мужики, с мягким говором и ласковыми глазами.
– Хохла-то понаехало!
– Баба у их мелкая, а сами ничего… И лошади добрые.
Хуторяне с Каменец-Подольска жмутся в свою кучку, говорят «путаными словами», и присматриваются к ним доселе невидавшие их. И у хохлов на картузах кокарды. И так же хохлы крестятся, когда проносят покойника на кладбище за выгоном, и головы у них точь-в-точь, как у калужан, подрубленные с затылка. Только коричневые куртки, под бобрик, да вышитые по вороту кой у кого белые рубахи.
– И вы?
– И я.
Это знакомый часовщик, еврей. Еще недавно он мирно сидел за своим столиком перед единственным окошком своего магазина-жилища. Осматривал мои остановившиеся часы, вставив в глаз черный стаканчик-лупу. Теперь и он с кокардой. А он как? Он один здесь, в тысячной толпе. Нет, он вымазан тем же миром, как и они. А он один здесь. Здесь только четыре семьи евреев. Взят еще доктор.
– Ну как?
– Ничего. Брата тоже должны потребовать… Он на лесопильном заводе, только в другом уезде. С братом бы попасть, в один полк!
Он оглядывается на толпу, оправляет шляпу, на которой так неуютно торчит кокарда. Да, он одинок. Лучше бы ему с братом.
– Здравствуйте, – говорит ему кондуктор; он еще не ушел. – А часики-то мои как же? Говорят, в ночь нашу бригаду отправляют на границу. И вы, стало быть? – замечает у него кокарду.
– Запасной, так и я… – говорит часовщик, и лицо у него вдумчиво-озабоченное. – Ваши часы… – он что-то соображает, старается вспомнить. – Да, да… с эмалевой крышечкой? часы готовы… После обеда заходите.
– Так, так… – говорит кондуктор, всматриваясь в кокарду. – Вот спасибо, спасибо. Стало-ть и вы… Плохо будет публике без вас. У Ивана Петровича по биллиарду выходит, а на часы он не годится… Он мне летось ка-кие часы изгадил!
Под березами одиноко сидит старуха, повязанная до глаз. Крутит соломинку на коленях. За ней свесилась белая голова лошади и дремлет, опустив седые ресницы. Отсюда я опять вижу часовщика. Он все еще стоит, рыжеватый, высокий, и оглядывает толпу. Чего ждет? Одинокий, как и эта старуха. А она чего ждет, кого? Из-под серой теплой кофты комом выпирает поддернутая синяя, с красными цветочками, юбка, порванные шерстяные чулки на других чулках и широконосые башмаки, какие-то сиротливые, стоптанные. Лошадь в дремоте потряхивает седой головой. Должно быть, и старуха седа. Совсем наклонилась к коленям, а узловатые худые пальцы все вертят соломинку и надламывают ногтями.
– Ослобонили нашего, – слышу я за спиной запыхавшийся голос. – Зубов недостало…
Над старухой – рыжеватый, крупный мужик, в шапке, оправляет узду на лошади, высвобождает холку.
– Да ну?! – спрашивает старуха, вывертывая голову. – Ослобонили?!
– Зубов не хватает… одинцати зубов… Вон бегет!
Старуха сидит, раскинув руки, и видно теперь, что она кривая, и лицо у нее – комочек. Высокий, уже немолодой мужик степенно шагает к ней, потирая шею, и, видимо, старается не торопиться.
– Да вот… говорят, зубов не хватает… ослободили. Не гожусь сухари жевать…
Говорит с усмешкой и, как будто, смущен. Объясняет еще и еще обступившим, поеживает плечами, глядит через головы, словно недоумевает. Посмеиваясь, разевает рот и показывает пальцем. Ему смотрят в рот; видно, как палец попрыгивает во рту, насчитывает. Старуха поднялась и тоже заглядывает ему в рот, будто не знает, что сыну челноком раздробило челюсть на фабрике, и выбило зубы.
– Беззубых не берут, – говорит, ощериваясь, кокардник. – Стало быть, много нас, зубастых!
Беззубого провожают до лошади. Старуха крестится и суетливо лезет на телегу; торопится и никак не может укрепиться на ступице. Мужик подтягивает подпругу и гудит в бороду:
– Не торопись, по-спеешь.
Беззубый жует провалившимся ртом и шепеляво посмеивается матери:
– Не отымут, не бойсь. Зубастых, говорят, много. Вот те и ефрейтор!
– Карасину-то бы закупить… мучки бы…
– Ладно, закупим… – говорит мужик, нагибается к колесу, пробует тяж, и видно, как он крутит там головой и улыбается. Под телегу, под старую свою кобылу.
За забором покончили с обедом и поют молитву. Телеги все увозят отпущенных на побывку, а новые все еще вливаются на выгон, и вон их сколько, – весь тракт в них, – ползут и ползут.
– Тыщи народу!
В потребиловке – трактирщик с полустанка. Он еще более покраснел, – очевидно, ездит с запасом, – требует «самых лучших» папирос, чуть-чуть покачивается, говорит часто-часто, кокарду налепил на самый гребешок серой фуражки.
– Простукали – говорят: на тебя надо особую мерку. По животу не сойдется казенный ремень! Сойдется! На унтер-офицера найдут, что требуется… Давай шиколаду, что ли…
Взламывает прямо в бумажке, ест с оловом, садится на цареградские стручки в мешке.
– Теперь в трактире пусть жена с племянницей движут… Ай сдать?
– Ничего, устроился, Семен Акинфыч?
– По-бьем!
– Да еще неизвестно, кого бить-то…
– Всех побьем!
На переезде заложен шлагбаум, у будки. Идет поезд, тяжело тянет из-под горы. Двери красных вагонов раздвинуты. Видны лошадиные головы в ряд; свесив ноги над полотном, сидит, заломив фуражку, с лихо выпущенным из-под околыша зачесом, казак, – совсем юное розовое лицо. Облокотившись, стоит у двери другой. И еще – казаки и кони, казаки и кони. И крутит один фуражкой, – вот-вот запляшет.
Они уже готовы – степные птицы.
Лошадиная силаНа углу площади уездного городка, забитой, как и все смежные улицы, приведенными на осмотр лошадьми всякой масти, и даже такой, какой не видала, кажется, ни одна конская ярмарка, стоят два мужика. Они уже сдали в казну, на войну, своих лошадей и теперь поджидают еще не управившегося Степана Махорку, чтобы идти в чайную; а пока уверяют друг друга, что тут дело правильное и на совесть, что хоть и не добрал один пятерки против своей цены, – так пятерку-то лошадь за два года оправдала или нет? Горячо говорят; один, черный, с желтым водяночным лицом, получивший за свою лошадь семь рублей лишку, все пристукивает кулаком по костлявому заду чужой лошаденки-мыши, словно по столбушку.
– Ну, за мово лишку дали… Дак мой го-сподский! я его, прямо, из глотки у Пал Петровича выдрал. Мой в антиле-рию вон, солдат метил, а с твоим и в обоз наплачешься. Обиды нету…
– За-чем, какая обида! – отмахивает головой русый, на лице которого и недоумение, и, как будто, уверенность. – С им наплачешься. Я к тому, что… Пятишну-то за два года отработал он мне ай нет?!
– Не то, что пятишну, – он тебе три красных отработал! Он тебе, прямо… полсотни отработал!
– Не-эт! – с сердцем говорит мужик и отмахивает головой. – Три-то красных он мне обработал, это верно… Я на нем за зиму понабра-ал, с лесопилки возили. Плохо-плохо – четвертной обогнал, а полсотни – не-эт, не обработал…
– Пожалуй, что полсотни-то не обработал. Рублей сорок… А почту-то в Столбы гонял?! Да он тебе за полсотни обработал!
– Месяц только и гонял, разругался. А может, и полсотни отработал…
Они бы еще поговорили, но заругался хозяин лошаденки:
– Чего по заду-то долбаешь… колоду нашел!
Наконец, пришел и Махорка, маленький, востроглазый мужичок в большой шапке, привел на веревке понурую пегую лошадь. Вид у Махорки какой-то сбитый, точно его обидели, а он еще не разобрал, – чем.
– Ужли не взяли?! – воскликнули оба враз.
– Обещались, как подрастет… – усмехнулся Махорка, привязывая повод к кушаку, чтобы освободить руки. – Не хуже, чай, других-то! – оглянул он лошадку и толкнул под губу.
Она моргнула и пожевала.
– В годах, а околевать не желает… – сказал русый.
– А ты у ее на крестинах был?., в годах!.. У трактирш-шика по тринадцатому взяли… в го-дах!
– Трактиршшикову я знаю… Иван Миронова. Я мерина его очень хорошо знаю. Он любую пушку своротит…
– И моя своротит. Покорми-ка ее овсом недельку другую, – что хошь увезет!
Пегая кобылка обнюхивает изрытыми губами хозяйскую спину, в дегте, пофыркивает скромненько и постукивает задней ногой, – не пора ли и ко дворам. К двум десяткам ей, а пришла она сюда еще с вечера и еще ничего не ела. Пора ко дворам.
Глядят из рядов вороные, саврасые, гнедые, бурые, всякие. Тут и клейменые, и без тавра, лопоухие и со стрельчатыми ушами, с головами добрыми и строгими; и с побитым плечом, и со всяким изъянцем; и стройные – полукровки, и сытые, лохмоногие – волостных богатеев, и такие, что не дотронешься до морды, и крохотные лошадки-мыши. Есть и жеребые, невесть для чего приведенные бестолковым хозяином, с толстыми, как веревки, жилами по брюху, и кормящие, с тревожно-кротко спрашивающими глазами, с жеребятками, словно на деревянных ножках, в гривках-щеточках, помахивающими игрушечными хвостиками. Есть тут – с молодым, огневым и задорным глазом; и уже и вовсе не смотрящие на свет Божий. В ночь сдвинуло их сюда, на сгонный пункт, чуть ли не с целого уезда, и все еще движет и движет, заливает ими улицы и переулки и наполняет весь городок тревожным ржаньем.
– И сколько же на их овса запасать надоть! А прокормят.
– Про-кормят. У казне овса-то запасено… сто тыщ!., вагонов сто тыщ, а то больше. Солдаты сказывали.
На площади, перед бассейном, похожим на исполинский улей, стоит длинный стол под черной клеенкой: вытащили его из какого-нибудь присутственного места. За столом – приемная комиссия. Очень толстый военный ветеринар, в рыжих бакенбардах-котлетках, краснолицый, в выпуклых синих очках, стоя с краю стола со стаканом чаю, подает знаки пальцем и головой, а их ловит вертлявый ветеринарный фельдшер, у которого такой длинный нос, что страшно становится, когда заглядывает фельдшер в рот лошади, – отхватит. Фельдшер подымает и мнет лошадям ноги, кидает мерку, приподнимает веки; двое драгун, распялив лошади рот, показывают ему зубы, машут перед глазами флажком. Слышно:
– Недомер! Пломба! Недомер!
Кипит работа. «Мыши» так и плывут – мимо, мимо, мимо, – куда тут она, жалкая, лохматая скотинка! А много ее. Нежданно вывернется красавец, атласный, неспокойный, с кровью в глазу, дробно чокающий подковами. А там опять тянутся «ерши», – все позвонки на виду, с изъеденными хребтами.
– Козу привел! – говорит председатель-полковник, с вчесанными в усы густыми подусниками и изумрудом на мизинце, который он отставляет, подписывая квитанции.
И ухмыляются мужики на моргающую кобылку.
Ступают, как по коврам идут, валкие, раздобревшие; спины, как кресло, широкие; боком движутся на задеревеневших ногах дремлющие, «соломенные»; выскакивают, подняв хвост трубой, «овсяные». И опять нет-нет и вывернется красавец или выездная, жалеемая хозяином, вся-то в масле, с желобком на спине.
Кавалеристы-приемщики, только-только призванные из запаса, уже обошлись и вложились в дело. И походка у них – бывалая, вихляющая. Лихо выхватывают они поводья, лихо поворачивают и в четверть, и вполовину, поддавая под морду и вытягиваясь на носках; «красавцы» храпят и скрежещут на камне, оседая на задние ноги, но привычный рванок поводьями сразу их покоряет.
Клеймят пломбами гривы, защемляют пряди деревянными значками, смотря по разряду, – взята. Все дальше вытягиваются ряды крупов у новеньких коновязей. И все еще не уходят иные хозяева, вертят в пальцах квитанцию и следят за своими, все еще озирающимися и подымающими уши.
Вот совсем белый старик, длиннобородый, в длиннополом платье старообрядческого начетчика. С ним светловолосый, толстощекий парнишка. И старик, и парнишка поглядывают растерянно то на комиссию, то на вороного коня, которого уводит драгун.
– Взята твоя! – кричит старику полковник и отмахивает рукой, отставляя мизинец с камнем. – Деньги получишь по ассигновке!! Следующий!
Но старик все стоит, глядит на квитанцию, похлопывает ею по ладони, как будто высчитывает что-то. Парнишка пугливо косится на полковника. Старикова коня, вороного, с белой залысиной и тремя белыми ножками-чулками, – откуда достал он такого, на него залюбовалась комиссия, – с трудом ведет драгун к коновязи. Конь заносится и храпит, показывая желтый оскал.
– Следующий!! – кричит строго ветеринар.
– Ваше прево-схо-дительство… – старчески-мягко и отечески-вразумительно говорит старик, потряхивая бородой. – Троих сынов я послал, внук вот от одного. Теперь уже совсем легко отдаю Мальчика. Свидетельство его вам известно… – показывает старик на кучу бумаг на столе. – Покорнейше прошу-с, запишите… его в кавалерию, чтобы не стыдно было… кровей знаменитых лошадь!
Он кладет на стол полученную квитанцию и несколько раз прихлопывает по ней ладонью.
– Хорошо, хорошо… – торопит полковник, рассматривая изумруд, – следующий.
– Для меня ему, – показывает старик к коновязям, – нет никакой цены, сам выходил… Не могу я его обидеть: жертвую на войну. С меня и моего хватит-с…
Старик кланяется, лицо его заливает кровью, дрожит борода, подрагивает и рука на квитанции.
– Вы отказываетесь от платы?.. – говорит, хмуро переглянувшись с членами, полковник. – Вам назначен высший размер!..
– На войну жертвую! – мягко и настойчиво повторяет старик.
– Да-а… вот что! Благодарю… от имени отечества! – говорит полковник особенно громко и отчетливо. – Виноват, надо занести в протокол и приобщить квитанцию… Подпи-шите-с…
Старик не хочет подписываться, да он и неграмотен. За него расписывается застыдившийся и раскрасневшийся парнишка. Долго расписывается, раскачивая руку над бумагой, но все терпеливо ждут. Полковник привстает и пожимает старикову руку. И он, и старик растроганы, и толстый ветеринар, и носастый фельдшер. Смотрят к коновязям, где все еще возятся с вороным, – не хочет он к коновязям. Кругом шепчут, и уже идет по толпе стариково имя, – Бахромов, огородник, конятник. Старик оборачивается к коновязям, хочет идти туда, к Мальчику, который уже бьет задними, – делает шага два, круто поворачивает и уходит в толпу. За ним следует внук.
Провели четырех, в попонках, с подгородного конского завода. При каждой лошади молодец. На каждой попонке длинное красное «К» под коронкой. Румяный, круглолицый, улыбающийся, в золотых очках, владелец выкладывает аттестаты и удостоверения коннозаводства. Пару освобождают: это производители. С улыбкой принимает владелец квитанции. Улыбается и полковник знает, что тысячные рысаки. Но теперь не время тонких оценок: нужна сила, а не секунды.
Вот такие теперь нужны.
И вот выдвигаются – звери не звери, кони не кони. По десятку пудов на ногах – мохнатые кувалды. Шею у груди не охватить руками. Гнедые крупы в чуть мерцающих яблоках, гора железного мяса, – расперло их. Вывернут эти крупы сотню пудов из грязи. Оскал черно-розовой пасти страшен. Крутые белки залиты кровью. А спины – широченнейшие корыта.
Это тяжеловозы с прядильной фабрики, шутя выворачивающие в осеннее бездорожье стопудовые воза с хлопком.
Совсем малютка перед ними драгун-приемщик, осторожно принимает повод, осторожно выглядывает статьи. Чего их глядеть! Издалека приглядывается фельдшер. Откидывается набок, потряхивает головой полковник. Вот она, настоящая-то сила! И особенно четко, с приятным потрескиванием, отрывает полковник квитанции, раз за разом семь раз, и так же отчетливо передает самому фабриканту и пожимает руку: они знакомы.
И опять «мыши»… Теперь они совсем мелкая мелочь после этих зверей. Но и из них уходят крепкие к коновязям.
– На овсе разойдутся!
Скачет с присвистом на поджаром и тонкомордом рыжем цыган. Сидит на рогожке вместо седла, вертит-крутит веревочными поводьями, гикает, сверкая зубами, ставит рыжего на дыбы в тесном месте, крутится на задних ногах, показывает «фигуры». И цыган, и жеребчик забрызганы по уши желтой грязью – должно быть, летели по проселкам. Посмеивается зубами цыган, покашиваются мужики. Откуда достал такого жеребчика? Может, и свел где…
– Йей, дорогу! – дерзко кричит цыган, позванивая серебряными яйцами-подвесками на груди, на синем кафтане, и коротким галопом выкидывается к столбу.
Но тут его шашкой по каблуку осаживает полицейский: черед знай!
Что-то сильно напирает народ на стол, городовые и стражники не занимаются своим делом. Сбились и лошади, видны их головы из-за хозяйских плеч.
– Не понимаю! – кричит полковник, – не слышу ничего! Какая неправда?
– Неправда вышла… неправда… – волною проходит по толпе и гудит в глубине площади.
Сзади напирают сильней, передние совсем вылезли с лошадьми, расстроили длинные ряды крупов.
– Тише! – кричит полковник, приподымаясь. – Полиция, Держать порядок!
Стоит перед столом высокий мужик с чахоточным лицом, глаза в красных кругах, запавшие, щеки втянулись под скулы, борода реденькая, сивая; держит в кулаке картуз, козырьком стучит себя по груди; говорит глухо, чуть слышно. Его лошадь, чалая, низенькая, с прорезанными ушами, взята. Приемщик ввернул ей в гриву значок.
– Говори громче! – нетерпеливо кричит полковник, наваливается на стол и прикладывает ладонь к уху: – Недоволен, что ли?
– Мы ничего… – глухо, точно икая, говорит мужик, – такой закон, всем надо. А вот это… как наш старшина клячу привел мененую, а дома у его буланых пара… Это не годится! У государства все равны! Елкинский старшина, Ворочулин…
Гудят, напирают.
– Тише! – кричит полковник, стучит кулаком. – Полиция, старшину сюда!
– Старшину-у! Ворочулина, старшину!
Голоса ищут по всей площади, нащупывают. Нашли.
– Иде-от!.. голову лысую несет…
Старшина идет, опустив голову, без картуза, серый с лица, еще более серый от черной бороды скребочком, в серой поддевке лавочника. За ним зелено-бледный урядник, отыскивающий трусливыми глазами сидящего с края стола исправника. Весь стол рассматривает старшину в упор, в угрожающей тишине.
– Ло-шади есть… бу-ланые?! – пронизывая взглядом и отделяя слова, спрашивает полковник и сечет ладонью.
Старшина силится подобрать прыгающие помертвелые губы – вот-вот упадет: кружится у него голова. А сотни глаз накаливают ему спину, жгут.
– Так точно, есть, ваше высокоблагородие… простите… – чуть слышно бормочет старшина, глядя в картуз, точно видит там жуткую свою участь.
– Телеграфировать губернатору! – бросает полковник в сторону поднявшегося исправника. – Подлеца под арест, лошадей отобрать! Пшел!!
И по всей тысячеголовой площади, переливаясь в углы, отдается единый, глубокий, довольный вздох:
– А-а-а…
И надолго по чайным и трактирам и потом по всему уезду и губернии пойдет тысячеустый говор о старшине, мошеннике-старшине, паре буланых и о справедливом полковнике.
Льет дождь. Наскоро поставили рейки и натянули холст над комиссией. Сильней и сильней льет дождь, поливает тысячи мужиков, тысячи лошадей. Валит острый пар с обтянувшихся под дождем глянцевитых хребтов и крупов. Сила какая их! И прав был мужик, остановившийся с веревочной обротью на перекрестке и выкрикнувший, поглядев на концы:
– Кольки ж у нас силы-то лошадиной, мать ты моя-а!..
Ночью, поезд за поездом, тронулась эта сила в неведомое. Храпели и бились кони, упорно не желая входить по зыбким мосткам в темные дыры вагонов, боясь темноты, боясь беспокойных фонарей и тревожного блеска железа. С завязанными глазами, заносясь и вскидываясь, бомбами влетали иные кони в вагон, оскаливая зубы, стараясь сбить втягивавших их привычных, лихих драгун, позванивающих шпорами. Глухо стучали в настил вагона, ржали и засекались. Вопросительно вглядываясь, тихо-покорно входили трудовые, бывалые. Ведут – надо идти.
И часто рассказывали потом и вспоминали хозяева, как их лошади плакали. Плакали и иные хозяева: привыкли, жалко.