Текст книги "Том 8(доп.). Рваный барин"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 41 страниц)
Спокойно-грустно его лицо, грусть и в усталых глазах. Вся жизнь позади… а какая жизнь?! Вся она у него оставила черные следы свои на побитых, в синеватых шрамах и желтых мозолях, руках, в грустных глазах. И кругом грустно и тихо. Стоят крестцы нового хлеба. И они грустны. И грустны осенние рощи в позолоте. На западной стороне залегло в небе, в розовых тучках-подушках, червонное золото и умирает тихо. Видно с бугра, как у церкви псаломщик, в белой рубахе, приставил к рябине лесенку и взбирается – хочет снимать. Босая девочка стоит под рябиной в красной рубашке, и смотрит на него, заложив руки за спинку. Подняла голову с белой косынкой и смотрит. Белая церковь – золотисто-розовая от заката.
– Яблока нонче мало… – задумчиво говорит Митрий, соскребывая с желтого ногтя лак. – Рекомендовал он мне еще яблока печеного, сахарком посыпать для вкуса… вкусу у меня, как будто нет, как трава все. А то горшит и горшит. У дяди Семена какие дерева, а ни яблочка нет. Сын у него по ним хлопотал, люби-тель! Теперь на войне… В город ходил, приценялся… сорок копеек! какая четверка… де-сяток! От яблока мне легшит, верно сказал. Вот сейчас пойду, сахарком посыплю, а ночь капельков…
Смотрю на него, – трет правый бок, а в лице грусть и мука. Он уже умирает, умирает незаметно, тихо в этих тихих полях. Покоряется смерти, как покорился жизни. Кто его таким сделал? Почему не кричит, не жалуется, не проклинает жизнь, которую пропил? И как же он может, приговоренный, спокойно тесать кресты и сбивать гробы на последнем пороге? Что это – сила какая в нем или рабья покорность? А на него и смотреть жутко. Он облизывает синеватые, измятые губы в насохших пленках, приставил руку к глазам и смотрит в поля к золотистым лесам за ними. И говорит спокойно:
– А вот пойду-ка я завтречком в лес за грыбами, покуда сила-то не ушла… И калинки бы хорошо попарить, кислого так хочу… беда. Значит, не могут его лечить, не дошли. Говорит, наскрозь проедает, потом вот дух может быть нехороший. Но только до этого не доводить чтобы. В больницу можно, говорит… только тесно теперь… А давно я в лесу-то не был… Да, попито-пожито.
Нет, не рабья покорность, и не скажешь – что же? Откуда же в нем такое, чего достигают лишь избранные, глубоко проникшие в сокровенную тайну – жизнь-смерть? Или уж столяр Митрий так много понял нутром, много страдал, что поднялся над жизнью, философски посвистывая? Не умеет ее ценить. Нет, умеет. Он вон даже про канареек рассказывает любовно, водит их в своей убогой избушке, – вот на Полотняном Заводе кинарейки! – любит брать в руки и согревает дыханьем. Он шутливо рассказывает, что поет ласточка, прилетая и отлетая, и с азартом может еще представить, как вороны долбят запоздавшую сову на заре. Он столько расскажет про жизнь и в таких красках, что не описать в книгах. В садике у него всего-навсего одна бузина да рябина, но он такое расскажет про бузину, «американскую ягоду», и как дрозды подохли от его рябины, что подивишься и уже не расскажешь так. Расскажет он – и почему кривы проселочные дороги, – сказку про трех кумов и бутылку водки, – и как любился с его канарейкой щеголь-прохвост, красноголовый красавчик, и с чего это елки зимой зеленые. С полей, что ли, этих набрался ласковой грусти, смешка и тишины душевной.
– Теперь уж и кинареек перевожу. Без хозяйского глазу какой уход! Третья пузо показывает, потому кинарейка строгая птица… хворой руки не любит, так плешками и пойдет, перушки скидает… – грустно говорит Митрий. – И спариваться не дозволяю. А секрету свово не скажу… никак не доверяю. Пусть вот достигнут, как его голого узнать… кто он такой, самчик аль самчиха! А я на другой день докажу! Через это сколько неприятности бывает! Как мне чижом надули, я сколько капиталу положил, теперь знаю. Да-а… А то у меня один кенарь запойный был, ей-Богу! Привык и привык. Как рюмку увидал – писк такой подымет, не дай Бог! Перышки – так – ффу! А уж и пел! Голос такой… могучий… в учителя покупали на заводе – полсотни! Вот какая природа! Что ж ты думаешь! Пропал голос… пропал и пропал! Три года его держал, по старой памяти. Потом щегол этот у него отбил супругу, и стали они его рва-ать… Так и задолбили. Бабы одинаковы. Я про кинареек такое знаю… крой лаком!
Солнце покраснело, покраснели и рощи, и крестцы, и березы большой дороги. Куда моложе стали, – розовые теперь идут, в розовое. И Митрий стал золотиться, яснеть, розоветь, словно совсем здоровый. А вот и не стало солнца – и все сереет и меркнет. Смотрит на меня сумрачное больное лицо человека, которому не дождаться иной поры, когда все заблестит, чтобы уже не меркнуть.
– Воюют-то там, что ли? – устало спрашивает Митрий, показывая на сизо-багровый закат в тучах. – Та-ак… Чисто кровь с дымом! Вот мы тут посидели по пустяку, а там уж… кресты тешут. Да, пустяком не обойдется.
– Заблестит?
– Заблестит, коль под лак пустят. И зябнуть стал все. Да и капелек принять надо…
Согнувшись на больной бок, медленно спускается он с бугра. И видно далеко в чистом воздухе, как у мостика присаживается и потирает бок, как опять подымается и подходит к своей избе. Там, на завалинке, розовая девчонка пестует его годовалого мальчика. Митрий подходит, топает на девчонку, грозит кулаком и присаживается на завалинку. Девчонка бежит в избу – самовар ставить: вьется уже темный дымок. А Митрий сидит и сидит. Должно быть, доняли его боли.
Максимова силаНе упомнить такой глубокой зимы. Навалило снегов, думали – не протает. На большаке накрутило под самые сучья, овраги позанесло вровень, и был слух, что где-то под Боровском провалился в овраг дьячок и замерз. С больших ли снегов, или потому, что известный в округе волчиный охотник, барин Каштанов, был теперь на войне, или еще по какой причине, – объявилось много волков. На Святках свадьба их забежала в Большие Кресты и разорвала Дьяконова кобелька Франца, которого до войны звали Шариком.
– А может и оттуда подались, с перепугу… – говорил работник Максим из усадьбы и значительно подымал совиные брови. – Так партиями и ходил. На Крещенье в сад к нам тройка его забегла под яблони. Всю ночь спать, окаянные, не давали… выли. А потом какая история! Выхожу утречком, гляжу… навертели они мне на снегу! Да ведь как! Каждый шут ямку себе пролежал и… навертел, чтобы не стыдно сказать… А?! Что за суть этому? Почему беспременно в сад занадобилось, прямо супротив самых окон… Способней бы на скотный податься, все живым пахнет… ан нет. Чего такое?..
Максим за зиму подался сильно. Еще больше померкли сумрачные его глаза, пугливо высматривающие и ждущие притаившейся от него жути. Напугала его война, задавила всякими думами. Щеки опали и потемнели, бородка пошла серенькими кусточками. Еще больше, чем осенью, стал он тревожно-сосредоточен, силится проникать в суть всего, и пугливой душе его будто передается незримое. Уже оправдались иные из осенних его примет. Сорванный августовской бурей крест с колокольни сказался; хоть и не пришла неведомая беда, но и не прошло бесследно: батюшка зимой помер.
– На него и показывало, а невдомек. Ближе-то его ко кресту кому быть!
Оправдался и случай с письмом. Когда совал письмо в ящик на почте, оно перегнулось и застряло; подумал тогда – не получить брату весточки, не воротится с войны. Как раз так и вышло, хоть и не совсем так: попал брат в плен к немцам.
– Чую – не, воротится, уморят. Вон хлебом-то каким, сказывают, кормят… из опилков пекут! Писал брат – пришли хоть черных сухариков! Посылал, а слуху от него нет и нет.
Максим стал говорить полушепотом, словно и своих слов боится. Да и как не бояться ему всего! В отведенном ему в людской уголке «набито до потолка». У него своих семеро, все девчонки-погодки, старшей десятый год, да после брата-вдовца четверо привалило. Привезла ему их двоюродная тетка – корми. Он на них получает двенадцать рублей, на хлеб, пожалуй, и хватит, а дальше как?
– Поглядишь – сердце сохнет.
Совсюду смотрит на него страх. А от места откажут? а ну, заболеешь? А как увидит урядника, – похолодеют ноги: думает, что за ним.
И вот эта «шутка» волков засела в его маленькой голове.
– Чую, что оправдается. Одна-то ямка уж объявилась. А вот. Волки-то на Крещенье были, а девятого числа, в ночь, прискакал нарочный. Телеграмма! Чего такое? Барыни нашей брата ранили. А?! Прошло время, отпилили ему ногу, не выжил. Докладывал я ей тогда про волков, а она меня дураком назвала… а как увидала, в чем суть, что не без причины, так осерча-ла!.. «Через тебя, все ты накликал!» Я накликал! Да я думать-то об этом – ничего не возьму! Ну, поглядим, чего дальше окажет. А уж о-кажет.
И кажется, он вобрал в свою темную душу все рассеянные по округе страхи. А много их. Они и в глазах баб, выстаивающих часы на почте, и в затихающем грохоте пробегающих поездов, украшенных березками, и в раскатах ночного грома. Они попрыгивают в сумке скачущего урядника и в визгливых трелях гармоньи, вдруг обрывающихся с разгульной песней. И в черных галочьих стаях.
Их провожает Максим пугающими глазами, долго стоит и думает о своем.
– Галки-то?.. Я галок очень хорошо знаю, как им лететь… Летошний год летали как летали… А теперь навалило!.. Стало быть, подаются.
Часто он уходил на большак, к чайной лавке. Странники ходят по большакам, несут вести. А как не поверишь: бродит человек по всему свету, всего повидает. То проходил странник, сказывал – не пройдет трех ден – не сберешь трех вещей. То попадались старухи, шли из города Лось на Киев, карманы полны одних грошей. То попался черный мужик без шапки – шел большаком, мотался, а говорить не может. Много чудесного проходило по большаку. Такого никогда не было.
Узнали в селе Максимовы приметы, и стали ходить к нему бабы, сказывать сны. Просили растолковать, что будет. Он толковал охотно, расспрашивал, вдумывался, иногда затруднялся и наказывал приходить еще. Подолгу останавливался на одном месте и смотрел в землю. Жена стала называть его тошным и суморошным и просила барыню – постращать.
– Мука моя с ним… ночь не спит, глаза пучит. Всем девчонкам волосики пообрезал, все ладит – волосы сбирать надо, продавать… три рубли за фунт платят! Что выдумал-то! Всех почекрыжил, теперь ко мне пристает: режь и режь ему косу, продавай, а то скоро есть нечего будет! А то уставится на печку и бормочет, шут страшный: «Чурик-чурик, зачу-рай!» Чисто колдун какой. И девчонок обучил, так все и голосят – чурик да чурик. Жуть с им.
Барыня вызывала Максима и выговаривала, чтобы не смущал темных людей, что и так на душе неспокойно, а он ходит и выдумывает глупости. А Максим говорил свое, говорил затаенно и пугал глазами:
– Сам-то я ничего, а чую, сила в меня находит… людям-то говорить надо чего на утешение. Сила во мне говорит, а я сам как могу?.. А с чего ж мне видения-то, барыня, бывают?
– Барыня даже побелела, – рассказывал жене Максим про свой разговор, – и приказала все открыть по секрету, какие бывают видения. И даже стул принесла.
– А вот. Одно так… к Покрову было… – загадочно зашептал Максим и пугал глазами. – Пришел к нашей печке, в людскую… огромадный еж, стал шуметь. Я на его тоже зашумел… а он всю свою иглу как подымет!., и на меня! Чисто как лес темный, так щетинами и шумит-гремит… чисто ко-пья!.. Потом закорючился и истаял. Проснулся, а все слышу – шумит подо мной, под печкой… Стало быть, уходил он-то. Как проникнуть в суть, а? Темное – и шумит! Ну, а еще было… колкол, будто, висит у вас… в первом покое, а барин наш в одном, конечно, белье лежит на кровати… И вовсе у них белья не стало. Кости потом видал…
Барыня, как услыхала про кости, совсем расстроилась. Стала махать руками и сердиться. «Смотри, Максим… этим шутить нельзя! В нашей, говорит, жизни бывают всякие такие силы… и ежели человек начнет себя наводить, все будет думать, так и будет. Брось, говорит, глупости эти и меня не пужай. А вот я пожалюсь батюшке, он тебя вразумит»…
– А я ей объяснил, как что… что я не про нечистую силу, а сердце сосет, вот и утешаю. А она мне опять свое: «А накликать нечего»! А сама боится.
Батюшка призвал его и стал вразумлять. Это был новый батюшка, совсем молоденький, и волосы у него еще не выросли – Куцый. Прозвали его мальчишки. Он сказал, что все это одни глупые суеверия, и сны объяснять нельзя. Даже грех.
Но Максим, посмеялся только и поспорил:
– А как же в самых священных книгах про сны? А вон Фаравон-то какие замечательные сны видал, а царь Иосиф ему толковал? Значит, такая сила есть от Господа.
Тогда и батюшка рассердился. Сказал:
– А ты Иосиф?! Так на то была воля Божия! Но Максим поспорил и тут:
– А может, и на меня воля Божия? Хочу людей утешать.
Так ничего батюшка и не добился. А бабы приходили и приходили. Они приходили даже с округи, верст за десять, больше по воскресеньям. Тогда Максим удалялся на скотный двор, чтобы ему не мешали, садился на сани и слушал вдумчиво. Горничная раз залезла в сарай – приказала ей барыня – и все узнала, как толкует Максим. Спрашивала его баба:
– Пятый месяц от мужа письма нет с войны… Чего ждать?
– Сказывай как на духу мне, чего во сне видала? – спрашивал Максим строго.
– Чего видала-та… А вот в огороде у нас куры, будто… рассаду почитай всю повыдергали… а тут собака за ими припустила… А то не упомню, чего бы еще-то…
– Рассаду… повыдергали… Так! – строго говорил Максим и все глядел себе под ноги. – А потом собаки…
– Собаки-та повыгнали кур-та! Не собаки рассаду-та… та собаки-та кур!
– Ты, слушай! – сердился Максим на бабу. – Стало быть, выходит тебе… чего? Вот бы у тебе куры всю рассаду повытаскали!.. Всю повыдергали или как?..
– Нет-нет! с краюшку только, а собаки-та и пустились…
– С краюшку… Краюшком и пройдет. Пройдет! Жив-невредим!
И так и вышло. И пошли по округе вести, что утешает шибко мужик Максим от Больших Крестов, плохое не говорит, а жалеет, И стали приносить ему яйца, лепешки и полотенца. Сначала он удивлялся, а потом попривык.
– Принимаю на сирот… – говорил он и крестился на небо. – Сам Господь силу такую посылает, на сирот.
– Купи сонник, – посмеялся ему как-то урядник, – тогда все проникнешь. Ученые люди составляли.
Максим сходил в город и купил сонник. Он долго его читал и твердил. Он узнал, что означает видеть во сне аббата, абрикосы, ангела, акулу и даже Акулину. С удивлением он открыл, что видеть вяз значит – быть во многолюдном собрании, где все будут хвалить себя; а есть зеленые огурцы – потерять по векселю. Жена подивилась, что ему носят бабы, и перестала сердиться.
– На сирот тружусь, все думаю… – говорил ей Максим. – А понимать не могу.
– А чего тебе понимать?
– Чего… – вздыхал тяжело Максим и морщился, словно от боли.
– Да не лупись ты, как очумелый! – кричала на него жена. – Ну, чего ты лупишься-то на меня?!
Стала она бояться, как он неподвижно смотрел, будто виделось ему что-то страшное.
– Марфуша… с чего во мне страх? – спрашивал он иногда плачущим голосом. – Ай уж через меня мука-горе?.. И сирот жалко, и тебя жалко… Помрут… Сижу, а они мне в глаза глядят, просят… В чем суть? Ночью лягу, а они все глядят?
– А чего глядят-то? чего говорят? – пугливо пытала его жена.
– Так, глядят… молчат.
Это случилось с Максимом весной, в солнечный тихий полдень. Тесал он во дворе тележную ось, тесал и тесал, только летели березовые щепки. Стоял в кругу белой щепы, не видя, что остался от оси колышек. И тут в первый раз услыхал непонятный голос:
«Скинься, поди, в колодец! скинься! скинься!!»
Голос говорил в правое ухо, к саду, и был настойчивый, шипящий и страшный. И даже не удивился Максим – все потом рассказал жене, – что говорит ему невидимый голос: будто так и нужно; будто и не один он в углу двора, а есть и еще, только не видно их. Поглядел на господский дом – никого не было в окнах. Поглядел к саду: сквозили из-за решетки зацветающие яблони А голос шипел – настаивал:
«Скинься! скинься в колодец!»
Тогда он посмотрел на небо – увидала его таким горничная с балкона. Стоял, опустив топор, закинув голову, и смотрел в небо. Оно было синее-синее, без единого облачка. Крутились и кувыркались над садом псаломщиковы голуби. Выронил топор и тихо пошел в людскую. Горничная испугалась и пошла поглядеть. Максим сидел у стола, положив голову в руки, и не отозвался на окрик. И никого не было в людской: жена с ребятами убирала в саду дорожки. Прибежала жена, растолкала его за плечи. Спросила:
– Чего ты, суморошный?
А он посмотрел на нее «чужими» глазами и сказал тихо:
– Накатывает, Марфуша… боюсь.
И стал с той поры худеть и худеть и не спал ночами. Острыми уголками стали его крутые плечи, и почернело лицо. Петровками поговел, причастился, и в этот день, в праздник Петра и Павла, открылся жене, что велит ему сделать голос. Сказал и заплакал. Заплакала и Марфуша. Потому плакали, что чуяли оба, что так и будет. И все потом спрашивала его Марфуша:
– А еще чего велит голос?
– Зудит и зудит: «не работай, решись! все узнаешь!» А то обернется и начнет плакать: «Судьба твоя разнесчастная, скинься!»
– А ты говори молитву…
– Говорил уж… зудит…
– А сходи в больницу…
– Нет… не могут тут дохтора… Сила в меня находит.
Барыня стала искать другого работника, а они оба стали покорно ждать, что будет.
Под Ильин день барыня приказала заколоть индюка. Был тихий, солнечно-золотистый вечер. В Больших Крестах звонили ко всенощной. А когда перестали звонить, было хорошо слушать, как звенели у колокольни стрижи. Пахло сладко лесовым сеном, сушившимся на усадьбе. Возились на нем под косым солнцем Максимовы ребятишки, пели про «чурика». Максим сидел на корточках перед большим серым камнем, на котором много лет точили ножи. Сидел и натачивал. Пришла Марфуша, согнала ребятишек и пособрала сено. Потом доила коров. Пришла, а Максим все натачивал. Плюнула и сказала с сердцем:
– Чего ж ты, тошный? Индюка колоть надо, а он все точит!
Максим плюнул на нож, ощерился и забормотал, натачивая:
– Нагрею-наточу… побрею-заплачу!
Барыня варила в саду варенье. Ей надоило слушать, как лязгает нож о камень, и она послала горничную сказать, чтобы перестали точить. Максим поглядел на горничную, поплевал и продолжал свое дело.
– Нагрею-наточу… побрею-заплачу…
Горничная крикнула на него, он испугался и ушел в людскую. Отдал Марфуше нож и сказал:
– Боюсь…
Весь вечер смирно сидел на лавке и отдирал заусеницы. Наташка, старшенькая, которую он любил больше всех, подошла к нему и привалилась головой на колени. Он стал гладить ее стриженную лесенками белобрысую головенку и все пошевеливал совиными бровями, будто вот-вот заплачет. Наташка спросила:
– А голос что говорит? А где голос? а какой голос? зеленый? А чего пальчики грызешь?
Максим сидел понуро, глядел на ребятишек. Сидели они на лавке, голова к голове, много-много, и глядели на красную деревянную чашку, куда крошила мать хлеба. А когда стали ужинать, он полез прятаться под лавку. Марфуша вытащила его, стала было совать ему ложку в руки, но он замотал головой и полез на печку. Всю ночь, причитая тихо, призывала она Максима сойти и лечь спать, А он сидел и сидел, спустив ноги и прикрывшись руками. Всю ночь мигала зарница, и вспыхивало в людской. Только под утро забылась Марфуша, а когда встала доить корову, увидала Максима у лавки, где спали девочки. Он лежал ничком, уже похолодевший, с ножом под горлом.
И пошел по округе слух, что пришла ночью к Максиму темная его сила, которая ему все открывала, и открыла ему напоследок такое, что перерезал горло.
Мирон и ДашаУже три раза гуляли рекруты без обычного гомона и разгульного гула бубен. Бродили они по Большим Крестам, убивая ненужное теперь время, кричали песни, и невнятно подыгрывала им гармонья. Пели о том, как мать в последнюю ночь сидит у изголовья, роняет над сыном слезы и называет его ласковыми словами. И про Карпаты пели, про неведомые Карпаты, каменные горы, за которыми неизвестно что. И про Варшаву, тоже неведомую, что кровью связывала теперь себя с Большими Крестами.
Так гуляли раз от разу все более юные рекруты. И ушли. И уже иных нет на свете. А на смену приходят отвоевавшиеся, незаметно вплетаются в распадающиеся звенья жизни. Тихи они, и в них тихо.
К покосу воротился плотник Мирон: отпустили его на поправку, на год. Побывал в боях, два раза ходил на штыки, заколол одного германца, – даже в лицо упомнил, – а было ли от него что еще – не знает: стрелял, как и все. Не тронуло его ни штыком, ни пулей, а всем приметно, что гложет его снутри: и голос переменился, ослаб, и ходит не так, как раньше. А лицо, как будто, здоровое, с загарцем, и не застудился, хоть и полежал в окопах.
– Так было мокро… соломы наваливали, чтобы не подмокло. Ротный оберегал: главное дело – не подмокайся, а то все почки застудишь. Другие застужались, и сейчас ноги пухнут… и никуда. В землянке раз спал… соломы подо мной было густо. Утром гляжу – будто я на перине, везде мне мягко, а стены движут… А это натекло к нам с горы, дождь был – так с соломой и подняло! Смерили потом – аршин! Смеху бы-ло…
Ничем не попортило, только «толконуло» его снарядом: совсем рядом ударило. А что было дальше – не помнил. Рассказали потом товарищи, что взмыло его и шмякнуло оземь. С час лежал без понятия, все лицо и руки посекло песком до крови, насилу отмыли; с неделю не говорил от страха, и все тошнило; два месяца в госпитале лежал, а там – отпустили на поправку.
– Крылушки и подсекло. Топориком еще хорошо могу, ну только задвохаюсь скоро. И подымать чего если… трудно. Еще вот в шее иной ломить начинает шибко, а то в ноги, в самые кончики сверлит-стреляет. А так, поделать чего… могу.
На бумажке записал ему фельдшер в госпитале его болезнь. По-русски написал – «травматический невроз в достаточной степени», а под чертой поставил нотабене и написал по-латыни: «Tabes dorsaIis», потом –? и в скобочках: «мнение трех врачей в противоположность двух, к которым и присоединяюсь! Старший фельдшер… сводного госпиталя Кораблев».
Про свою болезнь Мирон говорит мало, но бумажку носит при себе – на случай кому показать. Показывал учительнице – ничего не могла объяснить. Молодой батюшка сказал, что первое слово – травма – по-гречески значит «рана», а второе – вообще, нервная болезнь: ничего серьезного нет.
– Какая же у меня рана?! Нет ничего.
Как будто совестно: никакой раны нет, а выписали на поправку. Да и в чайной стали поговаривать: докторов задарил, вот и пустили, а наших, вон, и с прострелами не пускают. Собирался Мирон сходить в земскую больницу, да работа.
Говорит еще не совсем твердо, чуть заикается, и это, видимо, его удивляет – что такое? И про немца говорит часто, которого пришлось заколоть.
– Так заверещал нехорошо… чисто на кошку наступил. Сейчас его голос слышу. У него штычек-то саблей да и подлинный, а я с лету, да в самое это место, в мягкое-то… Присягу принимал… а подумать теперь – до сердца достает. А то он бы меня, все равно.
Немца он видит, как живого. Некрасивый был немец, крупнозубый, глаза навыкат, губы растрепаны, вихрастый, без фуражки. Росту был необыкновенного, а может, так показалось: снизу его колол.
– Только-был хрипнул – «рус-рус!» – готов.
Рассказывает Мирон без хвастовства и злобы, и как-то не вяжется, что этот мягкий, застенчивый, голубоглазый мужик кого-то мог заколоть. Это самый тихий мужик в селе. Должно быть, потому и называют его – Мироша. Он очень красив, моложав для тридцати лет, и тихая ласка смотрит из его задумчивых глаз. Они у него голубиного цвета, как часто бывает у светло-русых молодых мужиков. Он среднего роста, складный, с мягкой, как пушок, русой бородкой, с пухлыми, добрыми губами. Да и весь он мягкий и ласковый. Такие, как он, застенчивы, не любят ругаться, не задираются, когда выпьют, а ласково таращат телячьи глаза и мямлят, а когда приходят домой, скрытно пробираются в уголок – проспаться. У него изба, как игрушка, новенькая, в чудесной, затейливой резьбе: года четыре, как выстроил, когда пришел из солдат По бокам скворечники, тоже точеные, а на широкой резьбе ворот, на тычке, жестяной петушок-вертушка. Самая нарядная стройка в селе, с занавесочками из тюля, с фуксиями и геранями, с резными коньками на облицовке. Обделывал он ее любовно. И жизнь его началась любовно.
У него жена Даша, первая красавица в округе, под стать ему, – светло-русая, с тонкими чертами лица, синеглазая, ласковая славянка. Когда она стоит в церкви, в белом платочке, ясная, тихая и какая-то особенно чистая, и смотрит к иконостасу, – с нее можно писать русскую Деву Марию. Всем известно, что в нее был безнадежно влюблен трактирщик с полустанка, тот самый, который лихо кричал – побьем! – когда катил в город ставиться на войну. С нее хотел рисовать «картинку» студент из усадьбы, давал деньги, но она отказалась: муж на войне, грешно. Приехал с войны Мирон, а она опять отказалась: некогда, муж приехал.
Приятно смотреть, как они оба, Мирон и Даша, идут к обедне. На ней голубенькое платье и белый платочек. Она несет годовалую Танюшку, которую называет – «ясная ты моя», а Мирон, прибранный и тоже весь ясный, ведет за руку трехлетнего Ваню, в башмачках на пуговках, с голыми ножками, как водит своих внучат барыня из усадьбы, – в плисовой курточке с кружевцами и в красной жокейской кепке.
Это совсем новая для Крестов семейка: так они чисты, ласковы, и так у них чисто в доме. На светлых стенах, которые Даша каждую субботу выскребывает с мылом, развешаны в рамочках «сухаревские» картинки, – Мирон любит моря и горы, – красуется на полочке будильник, который может играть – «По улице мостовой», а в ажурной рамочке, Мироновой работы, за стеклышком, – кабинетная фотография супругов, первого года свадьбы. В шкапчике, за стеклом, голубые чашки с цветочками, много веселого цветного стекла, и никелированный самовар – дынькой, из которого они пьют по праздникам. Они любовно устраивают хозяйство.
История их любви трогательна.
– Добывал ее себе, как Жар-Птицу! – говорит их сосед, Семен Орешкин.
Правда, Даша досталась Мирону недешево. Придя из солдат, годов пять тому, работал Мирон в Остапкове, верст за пятьдесят от Крестов. Там-то и высмотрел свою Дашу, в семье старовера. Высмотрел – и потерял сон. Валялся у старовера в ногах, дал зарок креститься двумя перстами, купил на ворота новый медный восьмиконечный крест, даром перебрал будущему тестю избу и двор – старик не сдавался. Тогда купил Мирон и привел старику во двор облюбованную стариком лошадь, отдал три четвертных, – старик обещал подумать. Подарил старику валенки, шапку и теплые рукавицы, а староверскому начетчику новый кафтан на зайце, и такими трудами заработал себе пригожую Дашу. Но и старик в долгу не остался: пригнал к зятю стельную корову и тройку овец, а на свадьбе подарил дочери выигрышный билет в хрустальной шкатулочке.
– За купца отдать думал… стоит она купца.
– Будем и мы людями! – сказал Мирон.
С поста по Михайлов день работал Мирон в Москве, даже не приезжал на покос, все спешил сколотить тысячу и заторговать лесом на полустанке. Даша ткала на станке фитильные ленты на фабрику, помогала сколачивать. Сколотили семьсот рублей, и уж последнее лето ходил Мирон на заработки, когда началась война.
За год войны Мирон переслал своей Даше целую пачку нежнейших писем, которые она бережно складывала в хрустальную шкатулочку, к выигрышному билету, а с собой принес варшавскую шелковую косынку и германскую каску. Теперь она лежит у него на шкапчике – знак победы. Теперь они опять вместе, вместе ходят к обедне и снова живут надеждами. Дядя Степан называет их «голубями» и завидует, что у них так хорошо вышло, а его Михайла, сапер, еще воюет, наводит мосты под немцев.
Их жизнь будто налаживается. В Москву Мирону идти нельзя: и с женой расставаться больно, и нет прежней силы, и в отпускном билете прописано, что отпущен на родину, на поправку. Но у него и в округе много работы. Постукивает теперь топориком на воле. Поставил батюшке новый палисадник, починил барыне лодки, поделал койки для земского лазарета. Шлют за ним отовсюду – только обирай деньги. И он рад шагать по округе, доколачивать последние сотни; подымается с солнцем и приходит домой в темноте. Они радостно ужинают при свете настольной лампочки-ночника, в голубом шарике – последний подарок Даше. Мирон держит на коленях Ваню и кормит с ложки, заглядывая ему в глаза и поглаживая светлые кудерьки. После ужина он еще ковыряет долотом липовое полено, мастерит Ване «крейсер». Потом оба еще сидят на резном крылечке, ласковые друг к другу, и шепчутся о хорошем, что будет, когда заторгуют лесом. Гадают, кончится ли война к году. И кажется им, что кончится. Он уже рассказал дяде Семену, что Ванюшку, как подрастет, будет учить по торговой части, а то и на офицера, а Танюшку обучать разным занятиям и «как, например, делать сыр».
– Сыр, говорит, обучится делать… выгодное занятие! – рассказывал про Мирона Семен Орешкин. – Выдумает, чудило! А это уж он там как-нибудь углядел, у немцев. Уж кто-нибудь его распостранил по этому делу.
На Успеньев день в Крестах было освящение земского лазарета. Приехали с округи и из управы. Был на торжестве и Мирон с Дашей, надел боевую фуражку и повесил георгиевскую медальку. После молебна комиссия осмотрела койки и одобрила чистоту работы – делал Мирон на совесть. Улучив минутку, Даша подошла к доктору, который будет навещать лазарет, и попросила совета, не надо ли Мирону полечиться, а то очень стали уставать ноги и ломит шею. Она была пригожа в голубом платочке, который она научилась от горничной из усадьбы повязывать на манер чепчика, а когда говорила с господами – краснела. Доктор залюбовался ею, – потом рассказывал про нее и называл «красавкой» – взял ласково ее руку, похлопал по ладони и сказал, что после закуски сам зайдет к ним и посмотрит.
Они пили чай из своего самовара-дыньки под молодой березкой, на травке, у крылечка. Сидели празднично четверо, светловолосые, голубоглазые, ясные, – славянская семейка. Радостно глядела на них праздничная изба-игрушка, смеялись солнцу окошки красными сережками фуксий. И опять доктор залюбовался. Он подсел к столику, попробовал сотового меду, пощекотал Танюшу за ушками, подивился ее кудряшкам – откуда такая славная детишка! – и стал спрашивать Мирона, что с ним такое.
– Виноват, ваше благородие… слаб только, а так ничего. Она все…
Стоял по-солдатски, руки к ногам, и застенчиво улыбался. А потом обошелся, рассказал, как все было, и как лечился, и как помиловала его судьба. И показал доктору бумажку.
– Хорошо, – сказал доктор, проглядывая бумажку, и улыбнулся.
Улыбнулись и Даша, и Мирон, обрадованные, что улыбнулся доктор. А Даша уже приготовила для доктора полтинник и отобранные яйца в лукошке. Упрашивала покушать медку и все краснела.