Текст книги "Том 8(доп.). Рваный барин"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 41 страниц)
– Черти хитрые!
Но австриец с подвязанной губой, будто бы фабрикант, знает по-русски и говорит, прищурясь, в повислые рыжие усы:
– Когда приедем домой, сами будем делать. До конца довезете на Зибирь, – война капут. Далеко. Зибирь!
И он, и германцы задумываются. Глядят вперед. Там то же: леса, леса, леса. Для них Сибирь и совсем непонятна.
– Махен-зи Зибирь! – кричит германец и отматывает головой.
Иркутск. 29 марта 1917 г.
(Русские ведомости. 1917. 9 апр. № 78. С. 5)
Иркутск. Освобождение
Холодный, неуютный город за ледяной Ангарой, суровый, темный. Холодком тянет от сумрачного собора. Не входит в душу: нет в нем российской ласковости, теплого золотца церковных главок. Деревянные серые дома, – арестантское, сумеречное. Солнце, – но и оно холодное. И странно, зачем здесь грачи: нет весны на мерзлых бурых холмах. Чего им тут, – на Русь бы летели! И народ неуютный, поглядывающий исподлобья, жесткий. Орехи такие бывают: крепко их надо грызть, а разгрызешь, – сладкий. И этих сумрачных тоже, быть может, надо разгрызть умеючи.
Никто не встречает поезда, хоть и послали с дороги телеграмму. Малолюдно на станции. Равнодушно поглядывают на длинный поезд в плакатах, первый здесь поезд всероссийского земского союза, – приехали из Москвы, за освобожденными. Увезем в Россию от вас.
– У… – неопределенно-скрытно отвечает кряжистый «чалдон» в лохматой папахе, жует бурыми скулами, высматривает из-под нависшей на глаза черной шерсти. – Там у вас хлеб почем?
Неподатливы на слова. Во всех – напряженное «свое про себя». С чего такие? Многие здесь – из невольных поселенцев. По холодным рекам живут, камни видят.
Бежит подо льдом Ангара. Взорвали ее у города, чтобы наладить перевоз катерами: неверная она такая. То спит, а то и рванет нежданно. Погубила она немало народу, – обманчивый ледяной покров. Смотришь на нее с катера, набитого народом, – мчит она ледяные воды, прозрачные даже в половодье, – жуть. И не поймешь, с чего же на сердце камень. От мерзлых бурых нагорий? От сумрачных глаз? Чужая земля, Бог с ней. Не укладывается в душу.
Страстной вторник. Ходит народ по улицам, прямым как стрелки, но предпраздничной, радостной суеты не видно. Так, ходят, покупают, – и хмуры-хмуры. На углах – конные солдаты. Серые арестанты, выпущенные указом, почему-то тянут по мостовой. Они бродят волками, поглядывают тревожно хмуро, косятся. И на них косятся. Да и понятно: вырезана семья на заимке, под городом. А в Чите, говорят, каждый день такое. Тысячами собираются туда из каторжных тюрем.
– Выпустили… – тревожно говорит хмурый хозяин-бакалейщик, в широкую горсть сгребая толщенную золотую цепь с живота. – На что эта шпана пойти может? Без гроша, без одежды. Не всякий на работу примет. На базаре вот такой один сгреб пять пар рябчиков, говорит: «Обменяй на голову!» И пошел.
И бродят серые люди, с серыми лицами, с душою смутной. Что кроме «серой» свободы подарила им революция?
Я говорил с ними.
Черный, одутлый, с мягкими карими глазами, в которых спряталась колючая мысль, сказал, водя рукой у колен, словно подтягивал недавно снятые, но не ушедшие от него кандалы;
– Политикам все внимание, а нам… получай все четыре света, – и на зиму, и на лето.
– В зубы пятки, – играй в прятки! – поддакнул, пряча глаза, тощий и маленький, и потянул носом, как гончая.
И пошли, расставляя ноги и озираясь. Куда пошли?
Потом, в Светлую ночь, в бурную, снежную сибирскую ночь, вспомнились они мне на ст. Тайга. Вернулись в жути… Об этом после.
На белом доме с колоннами, бывшей резиденции генерал-губернатора, большой красный флаг играет в ветре, – упрямо-живой, смелый. Тылом к дому стоит кряжистая, темной бронзы фигура. Стоит в сквере на берегу Ангары, сбычив голову на широченных плечах, крепко зажав кулак. Тяжелая фигура. Это Александр III глядит к Байкалу. За ним, в доме, теперь заседает исполнительный комитет из бывших политических каторжан. Сон? Повернул бы тяжелое бронзовое лицо, поглядел бы, какое знамя играет в ветре. И кажется: вот повернется на тяжелых ногах, глянет… и подастся с тяжкого основания, охраняемого орлами.
Исполнительный комитет во главе с бывшими каторжанами Кругликовым и членом Гос. Думы Салтыковым и представитель комитета помощи освобожденным Пестун, – каторжанин тоже, – приветствуют поезд всероссийского земского союза. Так неожиданно, так прекрасно! А то приходилось отправлять в невозможных условиях: ни спать, ни сидеть.
По дороге набивалось в вагон до сотни. Днями нельзя было выйти из вагона.
Узнаем, что в настоящее время в Иркутске человек триста. Ежедневно отправляли около ста. Выдавали по четыре рубля суточных. Больных очень много. Одежды в Иркутске нет. Истрачено более 200 000 р. Ждут денег. Заняли в банке 100 000. Ожидают в мае из дальних мест Якутского края тысяч до трех, не все успели выбраться до весеннего бездорожья.
Нервное, умное лицо близоруко глядит на меня чрез очки. Горечь, усталость и огонек в нем. Это – Пестун, вынесший тяжкую каторгу. Он тоже в Россию хочет, но сознание высокого долга его удерживает. С двумя товарищами он круглые сутки в работе: устраивает освобожденных, рвет последние силы.
– Поглядеть новую Россию?.. Да, неудержимо тянет… – говорит Пестун, и в его глазах за очками – влажное. – Но бежать от товарищей, бросить так… Нет. Беспомощных много…
А его товарищ Миша, – забыл я его фамилию, – красавец парень, бывший железнодорожник, два раза приговоренный к каторге, на 4 и 12 лет, краснеет застенчиво и говорит смущенно:
– Мы – сильные. Сперва устроим товарищей, а там… – И его голубые глаза туманятся, провидят необъятные дали.
Это – удивительные люди. Слава им, оставшимся на трудном посту в эти славно-будоражные дни Великого Воскресения! Они – на черной работе. Они отыскивают и раздают платье, размещают по квартирам, выдают тысячи справок, отправляют поездами. Они не теряют головы в этой сложной работе, с тысячами измученных, изнервничавшихся, рвущихся в жизнь людей. Это – капитаны на корабле в бурю. Привет им, террористам когда-то, теперь мирным делателям жизни! Святое несут они в себе.
Видишь в городе страшно нервных людей, спешно идущих с невидящими, как будто лихорадочными глазами. Их узнаешь сразу, – освобожденные. В глазах – радость? Да, но и еще что-то. И растерянность, и печаль, и тревога. Да, ударила их и каторга, и радость нежданная. Плохо, наспех одетые женщины, – в Иркутске одежный кризис, – детишки в самых неожиданных, не по сезону одеяниях, чуть ли не в соломенных шляпах и картузах, в валенках и парусиновых башмачках; мужчины в кепках, зеленых, синих, тирольских шляпах, в меховых треухах, в котелках, в «итальянках», в конфедератках, в жокейках. И в высоких сапогах, и в шикарных штиблетах, и в «бурках». Даже в желтых крагах. Одного я видел во фраке даже и… в кепке. Был один в арестантском даже. Грустно, больно смотреть.
Умучили, разули, раздели. Заколотить в гроб не пришлось, – спасла революция. И революция одевает их, как может, лишь бы прикрыть. Это необходимо исправить. Для них все должно быть. Государство обязано им слишком многим. И, конечно, оно этот свой долг оплатит. Они прекрасно-горды. Но оно сумеет так сделать, что не причинит им боли. Это – почетные граждане новой России.
Исполнительный комитет делает визит поезду. Поезд оставляет прекрасное впечатление удобства и чистоты. Дамы приносят цветы. Слов мало, немного скучновато, «по-сибирски». Ни музыки, ни приветных знамен, ни Марсельезы, ни криков «ура», ни речей. Серовато, как все. А мы ждали восторженности. Еще не родилась она на этих бурых, мерзлых нагорьях. Не прижилась. Не светит и не греет здесь ласковое солнышко святой Руси.
Посадка. Отъезд
Сумерки. Холодеет к ночи. Проступают сибирские звезды. Пестун и Миша и еще третий, бундист – в работе. Сейчас начинается посадка. Бегут одиночные фигуры по рельсам, бегут кучки, волокут скарб. Не разберешь в сумерках. Помогают одиночные солдаты. Женщины растеряны, зовут детей, несут на руках, ведут, спотыкаются на рельсах. Плачут дети. Больные беспомощно присаживаются на узлы, тревожно спрашивают, возьмут ли их. Возьмут, всех возьмут, кто попал в список двухсот, которых может забрать наш поезд. Разбиваются по вагонам, группируются по партиям. Пестун и Миша устанавливают порядок, спорят: надо отделять нуждающихся в большем покое. Доктор, сестры и братья милосердия и молодцы-санитары сбились с ног в эту темную, холодную ночь посадки. Бегут и бегут растерянные люди, боятся, – забудут их. Тянется жалобный плач детей: холодно, ночь. Старый террорист, армянин, убивший в Тифлисе жандарма, приговоренный к смерти и чудом спасшийся, изъеденный долгими годами каторги, еле живой, беспомощно сидит на рельсах на чемоданчике; чуть дышит. Желто его лицо, погасли глаза.
– Идите, дорогой, идите! – упрашивает сестра.
Он чуть не плачет от радости увидеть родной Кавказ. Пока он чуть отдохнет: трудно дышать и холодно. У него берут чемоданчик, но он не дает: тут белье и лекарство. Его уговаривают: все есть в поезде, – и белье, и лекарство. Все есть?! И лекарство?! Эти заброшенные люди еще не верят, что для них все есть.
– Доктора! В 7-м вагоне – сердечный припадок!
Доктор, без фуражки, в одной тужурке, – везде. Везде сестры и братья. Тоненькая докторша в кожаном картузике, в кожаной курточке, слабая и сильная, уже назначает лекарства, уже выстукивает. Сестры поят детей молоком под открытым холодным небом, под звездами. Спят детишки под звездами, на руках матерей, ждущих еще посадки, – сибирские, привыкшие ко всему детишки. Ковыляет на култышках боевой товарищ, – оторвало ему ноги бомбой. Подбадривает:
– В Россию едем. Там дадут ноги!
Выступает размеренно на длинных ногах сумрачный человек во фраке, в кепочке, в синих очках. Это – анархист-коммунист. Как будто и жуткая фигура, а присмотрись, – нежная, ждущая ласки душа, нежный поэт. Корректно одетый господин с проседью, южного красивого типа, не спеша, проходит с чемоданом. Турист и турист. Спокойное лицо, спокойный шаг. И не поверишь, что это – когда-то «смертник», когда-то активнейший член военной организации, горячий, непримиримый, бившийся с тюремною властью за права каторжанина, бурный из бурных, перерезавший себе вены. Идут и бегут неясные фигуры, сухо покашливая. За всеми – годы каторги, за многими – страшные дни и часы ожидавшейся смерти. И все жадно хватаются за холодные поручни вагонов. Скорей отсюда!
Глядишь, и не сознаешь сразу, чего ты являешься тихим свидетелем. Вот она, – чудеснейшая из побед. И вот они, – жертвы и победители. Слава им вечная! Вечная память павшим!
Спит глухая Сибирь. Она не вышла проводить поезд. Не принесла она ни ободряющей музыки, ни знамен, ни криков прощального привета. Спала она в эту звездную холодную ночь за ледяной Ангарой, в теплых домах из крепких сосновых бревен. Чалдонская сумрачная Сибирь.
Глубокая ночь. Тихо в поезде. Но не спят разволновавшиеся пассажиры. Так в Светлую ночь не спят чуткие. Ходит слесарь, постукивает по колесам.
В три часа ночи тихо отходит поезд, погромыхивает через белый Иркут. И сразу на душе легче. Дальше уходят проклятые гиблые места.
Омск, 3 апреля 1917 г.
(Русские ведомости. 1917. 13 апр. № 81. С. 3)
Тайга. Тяжелый груз. Вечер субботний
Снова тайга, провалы за чащами, сопки, дикие лесные долинки, покореженные лесными дьяволами горы гниющего сухостоя, деревья сплошь без верхушек, обгорелые вывороченные пни, кислые болота в кочках, с сиротливыми лиственницами-скелетами, заросли желтого соснячка, сороки, словно с тоски поджавшиеся на сухих березках, тонкие белые арки худосочных берез в чащах, синие дымки с красными языками пламени по дальним взгорьям, – так, крошево лесное, будто прошли здесь огни и мечи страшных сибирских орд. Тайга. Люди? Не видно. Звери? И зверя нет. Пустыня. Натесал кто-то сотню сосновых бревен, свалил на солнышке, будто гигантскую спаржу, рядком и забыл. Ни дорог, ни жилья. Так и сгниют. Много их тут по тайге, этого случайного поделья. Жаль, страшно жаль бесхозяйственности сибирской.
И опять тяжело на сердце: какой разгром! И рвется душа туда, на светлую Русь. А там как? Ищет ли верного русла великое российское половодье? Найдет ли? Уж очень тяжело смотреть на вывороченные обгорелые пни, на невесть для чего затесанные и брошенные чудесные бревна. Мимо, мимо, жуткая тайга! Сгинь!..
Наш сумрачный сизый поезд повеселел. Выглянули из вагонов красные флаги и плещутся в вихре хода. Глянешь на закругления, – весь на виду, длинная-длинная сизая цепь вагонов шумит беззвучно красным криком знамен. И некому слышать этот торжествующий крик: одни поджавшиеся сороки на сухостое да удирающий на кругах в чащу ястреб.
Тайга, тайна…
– Чего такое?.. – вопрошает будто на переезде вытянувшая непонимающее лицо простоволосая баба-сторожиха, а ей несется с вертлявых флагов, – сумей-ка прочесть! – «Земля и воля!», «Демократическая республика!».
Страшно и непонятно ей. Стоит долго, глядит долго в пылящий хвост. Грохочет в ушах потревоженная тайга.
«Хлеб и воля!»
Это кричит с черного знамени. Это анархист-коммунист, высокий латыш во фраке, старательно вывел бронзой на черном куске свою упрощенную «программу»: сыт – и гуляй! Лучшей программы и не найти.
Не встречают на станциях, малолюдно. Только на станции Зима в Страстной четверг, когда с милой резвой церквушки призывал слабенький колокол к Евангелиям, кучка железнодорожников нестройно пропела «Марсельезу» и попросила ораторов Говорили с площадки вагона, под красным флагом, под звон церквушки. Тихий вечер и первый свободный крик, – бурный крик освобожденной души. И в крике этом – не призыв к творчеству, к созиданию развороченной жизни, а все тот же былой напор на преграды, уже разрушенные. Еще не найдена верная перспектива, не взят верный тон, Еще много боли и горечи Потом все нашлось, а пока:
– Товарищи, не верьте! Стойте за совет рабочих и солдатских депутатов! Им только верьте!! Не верьте приходящим к вам в шляпах и брюках! Не ждите учредительного собрания!
Да, было это. И тяжело было слушать. И не молчала душа. Но то был первый, огневой крик. А дальше, дальше – ближе к России, – и ближе к истине. По часам зрели и освобождались души, яснел и обострялся внутренний взор И широкой волной летела с площадок воплощенная в яркое слово мысль:
– Верьте, товарищи! Полное единение! Доверие и контроль!! Будем строить свободную, великонародную Россию!
Дальше, – и больше взаимного понимания, связи с живой жизнью, с живыми людьми, с требованиями рассудка С полей полыхнуло в замуравленные души живым ветром, зешним творящим духом живой воли.
Мчит поезд и день, и ночь: веют и веют красные флаги в тайге. Свобода! Новая жизнь воскресла!! Скоро в этих невидных, белых сибирских церквах запоют «и сущим во гро-бех»…
Это уже поют флаги, лесные ручьи по косогорам, набухающие реки. Розовые зори смеются в топях.
Тают оставшиеся по щелям снега. Тает ледок, и люди узнают друг друга, соприкасаются сердцем. Первое знакомство нашего персонала и освобожденных. Первый митинг в вагоне. Первые приветствия земскому союзу. Товарищеское сближение. И начинают вскрываться замкнувшиеся души, – и какие чудесные души! Ясный и чистый человеческий свет льется, теплеют глаза, и самое ценное, что есть и вечно прекрасно в человеке, что одно в силах руководить жизнью, – любовь великая и светлая вера в жизнь, – вот она Мы говорим приветы. И я, далекий от бурь борьбы, получаю нежданную, быть может, очень мало заслуженную награду. Эти люди, кого я теперь впервые так близко чувствую, получившие во имя деятельной любви к народу клеймо каторжан, получавшие петлю и кандалы, – эти люди связывают с собой и меня, русского литератора, и любовно-трогательно говорят мне, что они меня знают, что я был с ними, что и я – их товарищ!
Великая награда! Она вызывает слезы, она освещает и греет душу. А за темными окнами – неведомая тайга, разбуженная грохотом. Этот грохот разбудит все, и проснется Тайга Великой Руси; уже проснулась. И не будут спать в гнилом сне лесные великаны. Верить надо и любовно делать. И будет.
Тяжкий груз везет поезд. С нами 11 «смертников», долгие ночи ожидавших петли и принявших бессрочную и долгосрочную каторгу.
С нами – юноша, 15 ночей ожидавший прихода палача. Но пришла революция и сказала: гряди! И не поверил он, бился и ломал освобождавшие его руки.
– Вы лжете! Вы пришли вешать!!
Теперь он только-только приходит в себя, больной, в жару. Днями лежит на койке, а сестра говорит ему тихие слова. И он начинает говорить о родине, с которой навсегда простился.
С нами груз 1255 лет каторги и ссылки, по 8 1/2 лет на человека, – да революцией сброшено 750. С нами человек, арестованный более сотни раз! Снами 80 тяжких приговоров военных судов. С нами сто сорок восемь активных деятелей, младшему из которых – 20 и старшему – 82 года. Все народности России, все сословия до купца и казаков. Представители, кажется, всех религий и всех партий, до анархистов-коммунистов, коих 13. Представители всех профессий и положений, – от члена Государственной Думы до доктора тибетской медицины, он же и анархист, и чревовещатель. С нами тридцать шесть штук детворы самого разнообразного калибра, от месячного до «сознательных», которые знают, что «митинг», это – где много говорят, поют песни и читают стихи «Птичка Божия не знает».
Для детворы устраиваются игры, и анархист во фраке, сумрачный человек, показывает с милой серьезностью фокусы и говорит животом.
Много больных и слабых. Надо дивиться, что не все еще лежат пластом после всего пережитого. Надо послушать, в душу надо принять, что изведано по этапам, в пересылках и каторгах! Десятки городов, – десятки каторг, по которым тащили в цепях, в которых вытравливали душу, выматывали по жилочкам… И страшный Орел, и жуткий Тобольск, – великие гнойники, – во всех рассказах. О многом не говорят: страшно вспомнить. И стыдно за человеческое. Страшно слушать, как воют последние ночи «смертники»…
Слушаем, и нас давит кошмар. И, кажется, всегда буду видеть, как двое крестьян, сын, молодой парень, и старик-отец, аграрники, ожидают смерти. Сидят в смежных камерах. Сын бьется головой о стены и зовет: отец! А старик забился в дальний угол, затиснул кулаки в колени, нагнул голову и молчит, молчит… И ночи, и дни так.
Красноярск встречает тысячами солдат. Катят тележку с трибуной, зовут ораторов. Шумит митинг. Поминают павших, поют славу живым. Тысячи мощных глоток ревут вслед нашему поезду, машут платки в ответ, и голубоватые австрийцы, вспугнутые криком, выныривают из землянок и тоже машут платками.
– Мир! Ура! Мир!..
Они принимают наши платки за весть о мире. Они подкидывают в небо свои угловатые кепки, они пляшут и радостно пинают друг дружку.
И вот новый день, Великая Суббота, приходит ясный и теплый. Солнцем залита тайга, стала куда мягче. Сороки прыгают и ныряют в елках, – насиделись. Белка скользит по сухостою, смеются лужи, смеются окошки свежих лесных избушек. Смеются флаги. Головы высунулись в опущенные окна.
– Весна! «Весна, выставляется первая рама!» – кричит молодой голос, и вот вертится в грохоте раздольно рождающаяся песня:
За наш народ.
За святой девиз «вперед»!
Кружит головы бурная весна светлой надежды.
В столовой – горы белых яиц. Работают сестры, братья. Все. А вот уж и блюда, десяток блюд, – красных, розовых, синих, желтых, всяких. Санитары разносят по вагонам. В столовых скоро будут готовить пасхальные столы. Детям распределяют игрушки. В Красноярске уже приняли груз, – заказанные куличи и пасхи. Повара кипят. Радостно работают они и рады во сто раз больше «кипеть для товарищей», – так и заявил на митинге их представитель. На многих лицах, разучившихся улыбаться, – слабые улыбки далеких воспоминаний. Вечер субботний… Ушедшее далекое детство… ушедшие невозвратно тихие радости.
На редких, невеселых церквушках, где раздвинулись дали, – можно разобрать на светлом небе, – черные фигурки возятся, устанавливают, должно быть, плошки ли, вензеля ли. Да, устанавливают. Падает тихий вечер, но солнце что-то позатихло. Опускается в сизую тучу на закате.
Светлая ночь в тайге. – Буран. – Страшное. – Станция Болотная
Ночь, звезд не видно. Запотели окна, а за ними светлеет. Что, рассвет? Нет, не рассвет, а буран, мерзлая Сибирь нежданно провожает пушистой зимой апреля наш спешно выбирающийся на светлую Русь поезд. Холодные ветры хлещут и бьют по окнам, шумят по тайге.
О, какая метель!
Белая тайга воет за окнами, показывает свою Светлую Ночь. Пусть. Не закажешь дорогу. Рвет и рвет вперед поезд. Наш машинист дал слово мчать нас с предельной скоростью. Два паровоза ревут победно.
А вот и полночь. Спит поезд; утром решены розговены: надо больным покой. Но персонал ждать не хочет: Светлая Ночь с нами!
– Какой снег! Белая Пасха!
– Христос Воскресе! Воистину!
Да, первая Пасха в свободной Руси и… в тайге! Первая Пасха в снеговой буре, в железном грохоте на лету. Трещит и колыхает. Несет, мчит.
– Христос Воскресе, дорогие друзья! Христос Воскресе, милая родина!
Да живет любовью!
Мы тихо сидим в прибранной столовой с чистыми занавесками. Сестры – в белом, лица – особенные, новые. И так идут к белым платьям и белому столу, – и пусть и к белому, что за окнами! – белые лилии, подаренные нам в Иркутске. И в Иркутске – белые лилии! О, они найдутся везде, лишь бы была любовь и умение их вырастить! И думаем мы каждый свое, и смотрим, как покачиваются белые лилии. А что там, в России? Там реки шумят, там – великое половодье… Да спадут тихо великие воды и текут величаво и благостно. Эта дума у всех, должно быть.
А вот и рассвет. Метель, метель. Белые стоят ели, и тайга белая, задавленная снегами. Холмы, сугробы. Засыпаны сосны. Как сахарные стоят одиноко лиственницы. Собачонка у будки ныряет по шею в рыхлом снегу. Какая мягкая, белая Сибирь! И как мягко, неслышно несется поезд по мягким рельсам.
Я иду к себе в тепло натопленное купе, – и мне скучно-скучно. Где же весна-то?! Прохожу мимо двери, за которой спит бывший «смертник», террорист-кавказец. И он не спит. Мучает его сухой, беспомощный кашель. Нет тут праздника, и воскресения нет. Я вспоминаю слабые, помертвелые глаза, черные, словно приклеенные на желтом лице усы и слабый голос-мольбу:
– Так жить хочется… ведь я не жил… ведь я еще – не старый…
Да, он еще не жил. Он и весну-то еще не знает, какая она и что в ней чудесного. И вот Сибирь провожает его метелью, ему трудно дышать. И вспоминается еще его просьба:
– Мне бы ножку куриную… темное мясо… А белое не надо…
Дали ему ножку? Ведь и это – радость. Конечно, дали.
Я прислоняю лицо к окну: метет. И мысленно я желаю тому, кто кашляет за этой дверью и кто не знает меня, чудесного воскресения, чудесного возврата промчавшейся мимо жизни, любви, и ласки и звезд теплой кавказской ночи.
А он все кашляет и тяжело дышит. А сколько таких, кто остался за Байкалом навеки? Сколько таких, кто кашляет и тяжко дышит и кого, быть может, последней вьюгой провожает Сибирь в эту последнюю Светлую Ночь?!.
И пока я так думаю, проходя мысленно по вагонам в эту необычайную ночь, там, впереди, верстах в сотне от нас, на станции Тайга, совершается страшное…
– Христос Воскресе! – говорю я утром делегатам-солдатам.
– Воистину Воскресе! А слышали, что случилось?! Ужас! На станции Тайга, – мы ее к утру проехали, – в эту ночь каторжане вырезали семью.
– Что?! Не может быть…
Ударяет, как обухом.
– Говорят, солдат раненый пришел на поправку к семье… И его, и жену, и троих ребят… Будто, солдатами переоделись. Поймали их на станции, заарестовали. У нашего машиниста четвертной отняли. Сменился, домой пошел, а они окружили…
От этих слов опять валится тяжкий камень на сердце, – тот камень, что навалила Сибирь; а сбросила Светлая Ночь. Тот камень, что ложился минутами и там, в России, когда всматривался на станциях в замкнутые лица, в пытливо-недоверчиво вопрошающие глаза толпы.
…Сумеют или не сумеют принять? – спрашивало из-под камня, и отзывалось: сумеют, – и камень падал. Теперь он навалился страшно. И в жути встала белая сибирская ночь Светлого Воскресения. И в ней – тьма и страх. В Светлую Ночь, в первую великую ночь свободной Руси!..
Лица солдат задумчивы: не по себе им. И опять мучающий голос из-под камня: сумеют ли или не сумеют принять новую жизнь и привести на землю воскресение и весну?
И вот приходит ответный и верный голос, приходит скоро-скоро, не далее сотни верст от этой ужасной Тайги…
Есть на великом сибирском пути невидная станция Болотная. Так все невзрачно здесь. И названия-то соседские – невзрачные: Чахлово, Таскаево. Что тут есть интересного. Так, – пустыня.
Но что это за вереница людей под красным флагом, и что так машет рукой железнодорожник в высоком треухе? И почему раздвигается невидная, темная толпа? Да это – процессия! День серый, снежный, но снег перестал. Чуть тает. А процессия тянется, один за другим влезают люди в вагон, – влезают молча, с бледными взволнованными лицами, со светлыми лицами… Они проходят, одетые в порыжевшие пальто, женщины – в платочках, закутанные. И лица у них… Какие лица! И какие удивительные глаза! И как будто смущение и как будто робость, словно боятся спугнуть что-то чудесное. С такими лицами несут великие и светлые тайны.
Идут, идут. И несут дары, – небогатые, но бесценные дары. Несут куличи и пасхи, несут сайки, куски копченой свинины, опять куличи, облитые и простые, ситные хлебы, маленькие, детские куличики, баранки, яйца в платочках. Несут, несут. Они заваливают всю столовую, они заставляют столы и пол, лавки. Все несут, несут. Ставят и кладут молча и тихо уходят. С молитвой в душе, с чудесным чудом в душе и тихой думой в глазах. Тихие, светлые люди… сибирские люди, сумрачные…
Есть на Великом Сибирском пути невзрачная станция Болотная… Люди живут на ней, и они сказали, что везде люди. И они молча, неслышно сказали это.
Это – было такое огромное, такое… – нет слов сказать, – что сердце не нашло места вместить в себя. И мне не стыдно сознаться. Я заплакал. Это было такое чудесное, такое прекрасное необъятное, что я заплакала.
И упал камень с души, и сказал голос: сумеют принять и сумеют сделать. Жила бы любовь и говорила своим языком и научила делать. И будет все.
Да, есть на Великом пути Сибирском невзрачная станция Болотная. Пусть ее все знают. Примите мой слабый привет и низкий поклон, живые русские люди! Всю Сибирь, всю тайгу осветили вы… и не оцените вы, какой след оставили ваши лица и ваши дары в сердцах тех двухсот, кого вы явились встретить.
Самое ценное, что показала Сибирь.
Екатеринбург. 5 апреля 1917 г.
(Русские ведомости. 1917. 18 апр. (1 мая). № 86. С.3.)