Текст книги "Том 8(доп.). Рваный барин"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 41 страниц)
Суд Соломона
(Чего ждет земля)
I
Под городом – заливные луга, на десятки верст – пойма. Чудесное сено, окское. Такие луга, что триста пудов с десятины – не диво. Торчат по лугам столбушки, идут кой-где канавы – указывают границы. Много всяких владельцев на этой пойме: и барин Трегубов, и господин Скрипицын, и монастырь, два даже; и слобожане подмонастырные, и слобожане с горы, и городские мещане, и купец Косарев, и фабрикант просто, – Иван Арефьич, – и фабрикант – Товарищество; и городские, и подгородные церкви. Много споров видали эти луга. Много и драк кровавых бывало из-за каких-то «мысков», «островков» и «ям». Бывали и убийства: с косами народ, а в былое время и водка поддавала жару. Разве его, черта, приметишь, столбушек, когда зелено в глазах от травы и водки! А рука разошлась…
В мае луга «заказаны»: проезд воспрещен, дороги перерыты канавами, торчат местами еловые вешки – заказ! В дощатую хибарку, за мостиком, перебирается из слободки сторож, Семен Николаич, прозвищем – Вострый, или, как он почетно именует себя, – смотритель лугов. Лет ему семьдесят, он сухощав, высок, темен и сух лицом, взглядом строгий: поверх железных очков пронзительно-востро поглядывают глаза. Потому и зовется – Вострый. А, пожалуй, и потому, что обрежешься об него: на все ответит, все знает: даже какие на небе звезды. Самоучка, умный старик. Много, хоть и без разбору, читал и может наизусть говорить стихи. Особенно почитает Некрасова и Льва Толстого.
Прошлым летом мы беседовали с ним подолгу: приятный, умный старик. Любит крепко Россию, любит и вообще – человечество. Везде трудовой народ, одни и те же трудовые боли: француз ли, немец ли – все одно. И потому войну переживал с болью:
– За немцев досадно! Механики, должны бы иметь понятие трудовое, даже первые в мире социал-демократы, – Вострый про это хорошо знает, – и могли допустить такую дикость! Значит, нет еще у них трудового понятия в высшем масштабе!
Вострый любит говорить примером и образно:
– Читал я вчера господина Вольтера, французского мудреца! И какая правда сказана в его сочинениях даже больше ста лет! Ворона вон полетела – и та живет на свободе, дышит воздухом! Какое же это счастье Господь дарует – дышать свободой полей! А человек жаждет угнетать и не понимает красы свободы, когда каждый имеет право дышать! И выходит – ворона счастливей человека. Один император говорит сыну Семена Николаича: «немца коли!» Другой император говорит сыну немецкого Семена Николаича: «Русского коли!» Нет, не могу понять!
И, бывало, часто изображал, как люди пакостят свою жизнь злобой и жадностью, когда можно бы, пораскинув дружно мозгами, устроить на всей земле чудесный сад-рай – для всех. А изобразив, как чудесно будут жить люди лет через двести, когда поумнеют, грустно заканчивал стихом поэта Державина, – изменяя его нарочно:
– А теперь в виду нашей глупости и подлости, что мы видим? А видим вот что, как написал господин Державин:
«Где стол был яств – там… грроб..! стоит!»
II
И в эту весну въехал Вострый на сторожевой пост свой и водрузил красный флажок над своей хибаркой Бывало, такой флажок вывешивался на вешке, у въезда в луга, когда зачинался покос, и означал – ход свободен! И урядник, и даже огнеглазый исправник, ездивший на дрожках купаться, – не воспрещали. Теперь флажок играет и в неурочное время – да здравствует демократическая Республика! Бывало, писал Вострый на дощечке черными буковками на шесте у хибарки: «Проезд по лугам воспрещен! Смотритель лугов С. Н. Кубарев». Теперь на жестяной вывеске красной краской выписано крупно: «Проезд на луга строго воспрещен Исполнительным Комитетом! Граждане, щадите общественное добро! Смотритель лугов и гражданин Кубарев».
Как и в былое время, к Вострому собираются по вечерам слобожане, и происходит митинг-беседа Вострый толкует про государство, как его понимать надлежит, – историю он знает недурно, особенно любит рассказывать, как боролся английский народ за права-вольности, – и особенно о правах на землю. Он всегда был за то, чтобы – «земля трудовому народу», но враг нахрапа:
– Нахрапом только изгадишь святое дело. Все друг дружке глотки перервут – и не будет толку. Нужен новый и верный закон-правда, твердый закон. Государство что есть? Государство все равно что телега. Все в ней в исправности – смело садись, увезет хоть десяток! А ежели каждый по колесу утащит, а то и оглобли повывернут да лошадь сдохла, – ни телеги, ни… удовольствия. А оглоблями-то по башке друг дружку. И голов не соберешь. А с госу-дарством… куда сложней! Это такая теле-жища… сто семьдесят пять с половиной миллионов свободных граждан в новую, счастливую жизнь должна привезти! Да не растерять! Да в такую жизнь, где бы никто не удручал никого, не давил личность всякого, самого слабенького человечка, уважал, как подобие Божие! Где бы все друг дружке руки жали, как братья равные! Ведь тогда какой праздник-то будет! Так для этого-то как аккуратно телегу смазывать надо, а? лошадь кормить! Тут думать и думать надо.
Вострый теперь особенно вдумчиво глядит на луга: ба-алыиое дело, строгое. Может такое быть, что и сена не соберут. Друг дружку будут караулить. Много было хозяев, а теперь на каждую десятину по десятку.
– Это почему же?
– Почему? А потому, что мы прав не знаем, а владеть желаем! А правда-то истина одна! Ведь двух-то правд уж никак быть не должно? Ведь верно? Вот и по лугам этим да и по всей земле. Значит, надо найти и всем показать правду. А от правды обиды быть никакой не может. Так ее утвердить, правду, чтобы уж никто не смог ее опровергнуть. И, значит, что? Значит, надо ее установить Травка вот подрастет – кому травка? А покуда правда не установлена, как я должен смотреть? Никому травить не дозволю! Убейте меня сперва, а там что хотите-воротите.
– Кому же травка-то?
Вострый любовно оглядывает луга, еще черно-зеленые, еще только-только прокалывающие зеленую иглу свою через осевший после разлива ил. Господи, ширь-даль какая! Оглядывает и слободу, и монастыри: там, на горе, желтый, тут, за спиной, – белый. Оглядывает и кутающийся в сумерки город, и почерневшие фабричные трубы. И видится по его задумавшемуся лику, что прикидывает он одно и одно: какая же сила владельцев с правами на луга эти, владельцев новых и давних, с колышками и канавами-границами. Прикидывает и права-бумаги с печатями, синие и белые листы купчих крепостей и записей всяких, дарственных и наследственных. Да, много всего. Глядит и почесывает за ухом. Что же, теперь и всем «крепостям» крышка? А на их место какие же документы будут и кто их установит и для кого?
III
– Намедни пришел ко мне слободской, Федор Рыжий. Говорит – так порешим, чтобы от монастыря к нам луга беспременно. Ладно: к нам – так к нам. А тут из-под Зато-нова идут мужики на фабрику, на смену. Стали курить у моей хоромы, послушали наш разговор. Послушали да и говорят: «наши это луга беспременно будут, возьмем от монастыря в свое владение по гроб вечности!» Спор. Почему? – какие такие ваши права-документы-крепости? Федору-то Рыжему жалко, значит, лугов: семь десятин – тыщи! Сейчас права-законы потребовал. «Какими правами можете доискаться? Раз теперь у нас жизнь вся на новую колодку, и, может, теперь и совсем никаких правое нет, а все похерено на новые права для всего трудящегося народа?!» А те его и зацепили: «А раз, говорят, теперь никаких правое – и мы можем! Но только у нас права особенные». – «Какие такие, особенные?!» – «А такие, говорят, наши права, что старики знают. Наш бывший барин-помещик Затонов, эти самые луга монастырю за спасение души отказал, вечное поминанье, а то бы они нам пошли. В старых книгах записан помин души помещика Затонова за семь десятин! Наш поп все указать может. Укажу, говорит, только вы, братцы, причту де-сятинку уделите по-братски, – я, говорит, и за вас буду молиться, и помещика помяну когда, – вам греха не будет, что помин души прекратите». – И спрашивают опять Рыжего: «А вы почему можете за луга хвататься, по каким законам?» – Ну, Рыжий тоже свою правду из сапога тащит, на бумажке уж у него выписано чего-то. Говорит: «У нас старая старина записана, старей вашей! в 1817 годе! Была тогда слобода наша под монастырем, отхватил тогда монастырь у нас сады-огороды, двенадцать десятин, а взаместо этого – на-ка, выкуси! Пусть лугами и платит!» Мужики-то и ухватились, – стой! Врешь, говорят, раз у вас сады-огороды отхватил монастырь – сады-огороды и получай обратно.
– Как так? Ишь, вы! Сады-огороды… а процент нам, а? За сто лет какой нам выходит процент? Сто, может, тыщ.! – Ну, мужики расстроились. «А мы-то как же? Барин, черти его задери, душу свою спасать захотел, нас ограбил, – а мы и не можем? Мы своих ходоков пошлем, пущай нам там, в Питере, всю правду провлекут!» – Спо-оров было!
– Как же порешили?
– Расстроились, боле ничего. А вот как начнет травка подрастать – разго-вор будет… не дай Бог. Ежели единую правду не постигнут.
– А какая же единая правда?
И опять не ответил Вострый, но по старым его глазам было видно, что знает он свою единую правду. Опять начал:
– Погоди-ка, послушай еще штуку веселую. Намедни опять проходит тут поп Тресвятский, подгородный. Ряску подобрал, сигает через канаву ко мне. Никогда и не захаживал к моей хоромине рань такую. То-се, пято-десято, – поговорили. «Лужки поглядеть, батюшка?» – «Лужки. Погодка теплая, прогуливаюсь. Хорошо нонче заливало, Господь даст – с сенцом будем». – Поздравил я его со свободой жизни. Ничего будто, только все по лугам глазами и шарит. «Ну, как, спрашивает, народ чего толкует про землю?» – Ну, выложил ему все, что, мол, за монастырскими-то лугами во сто рук тянутся. Как дернет шляпой! «Ну, говорит, сам царь Соломон Премудрый не разберет!» – Запустил руку в карман до сапога и вытаскивает бумаги – целый ворох. «Вот, говорит, как меня овцы мои любят, все мне в любви объясняются. Третий день спокою ночного нет». – И давай читать!
– Первое прошение получил я от твоих слободских, здешних. Вот что пишут: «Передайте-ка, батюшка, церковные луга нам, потому они с нашими рядышком, межа в межу, а ваша церковь за десять верст отсюда. К нам луга тянут, четыре ваши десятинки».
– Это одно дело. – Разворачивает другую бумажку, – от сельчан села Тресвятского, от прихожан его, стало быть, подгородных. Читает: «Нам, обязательно, передавайте ваши луга, потому мы чада вашей церкви и ваши прихожане. Мы, говорят, вас поим-кормим за ваши требы, и церковь только нами и держится: по народному праву-закону нам надлежит косить». – А луга-то те, четыре десятинки, купец Простухин церкви отписал, причту, ради духовника отца Павла-покойника, в шестьдесят пятом годе! Ладно. Вынимает третью бумагу. Оказывается, – городские мещане требуют им отдать. Никакого резону, а просто – им и им отдай! Ну, к тому натягивают, что Простухин раньше мещанин был, ихнего общества. Значит, и выходит, что они вроде как его наследники. Ладно. И выкладывает еще, четвертую бумагу, письмо-конверт, заказное. А это ему ломовой подрядчик, Василь Василич Волков все резоны прив'ел и тоже на луга упирает: «Я, говорит, держу в такое трудное для России время восемьдесят лошадей и все продовольствие для города со станции доставляю и на оборону работаю». – Это первое. – «А потом, говорит, я у вас, глубокоуважаемый пастырь, двенадцать лет эти луга арендовал и деньги всегда исправно платил. И переплатил я вам таким манером…» Тут и подсчитал рублей на пятьсот. – «Потому, говорит, по новому закону должны признать, что арендатору первое право без суда, без спору. Иначе, говорит, – поставленный в критическое положение без сена с моими восемьюдесятью лошадьми, я буду ликвидироваться и дело прикрою, и тогда сами доставляйте продовольствие, как можете». Вот так загнул! Перечитал мне поп все эти послания и говорит: «Завтра, говорит, от себя пятое напишу, изложу все права церковные, – даже и пункт и закон назвал, решение Синода там или Сената, на бумажке у него уж выписано, – и пошлю всю эту канитель в Исполнительный Комитет: пусть там все права разбирают». – И пошел, шляпой помахивает. Видал? А поповы-то луга – слеза одна, четыре десятинки. А других-то владельцев – сотня, да на каждого-то так вот по пяти прав ежели, – чего может быть?! Так ведь тут суд самого царя Соломона нужен!
– Ну, какой же выход-то придумать? Соломон-то что бы сказал, а?
Вострый долго думает, пожевывает губами и востро-пронзительно смотрит поверх железных очков.
– Суд какой? А вот ежели бы призвать сюда Соломона Премудрого, да поводить бы его по лугам нашим, да все бы ему документы показать, – цельная гора их! – да все бы разговоры послушал, – знаешь, чего бы сказал? А вот чего. Ежели так все будет, и каждый… по своим правам-неправам потянется, – никому трава не достанется! все затопчут!
– Ну, это и так понятно. А как надо-то?
Вострый выпрямился, еще ниже, на самый кончик облупившегося бурого носа спустил очки, глаза уставил строго-строго, пронзительно и властно, как сам царь Соломон, махнул рукой на луга.
– Вот что Соломон присудил бы, и я это твердей твердого знаю. Пускай травы растут-цветут на пользу народа-государства и ни одна нога чтобы не мяла, ни одна коса нахрапом не закосила! Пускай до поры до время прежний владелец косит, пока… – тут Вострый строго погрозил пальцем. – Пока Великое Всенародное Собрание, которое Учредительное, не разберет все дело земельное! Пока не установит законоглавного, по мудрому и общему согласию принятого, что с землей делать. К государству ли отойдет вся спорная земля по всей России, а государство будет отдавать ее в аренду по справедливости, кому в ней нужда большая, – это уже по местам будет видно, свои общества решать будут по особым законам. Или к обществам отойдет, по уездам или по волостям там, то ли, приговоры коих… – это уж любезное дело! – пусть обжалывают в суды, кто недоволен. Но чтобы закон, самый крепкий закон! Тогда и вся государственная телега поедет, и головы друг с дружки не посшибают, и добро будет цело. Государственное добро, для всего народа!
И тут помягчело лицо Вострого, заулыбалось, и глаза его стали уже не строгие, а ласковые.
– Господи! – воскликнул он к небу, – сколько терпели! теперь самую малость потерпеть надо. Перед окаянством терпели, когда свету впереди не чуяли, а теперь-то, перед мерцанием счастья да не потерпеть! Господи! До-жил! Сколько прочитал книг всяких и сколько по ним правды узнал! Графа Толстого читал… про Генри Джорджа, американца, знаю хорошо, как он про землю для народа толкует. Господина… как его фамилия-то… забыл! Тоже ученый по народным делам… В 906 годе книжка такая была, красень-кая, земельный вопрос, аграр-ный! Сжег я ее тогда со страху, от полиции. Я теперь своим слобожанам прямо говорю: ребята-товарищи! Свету дождались, правда идет! Ужли ж мы ее искорежим, испугаем, правду?! Мы же люди теперь, устроители своего счастья, а дети наши должны и совсем быть в счастьи труда свободного и всех прав гражданских! Ужли ж мы испугаем и убьем правду в тот самый час, когда она только рождается, из яичка вылупливается?! По лугам этим доказываю им, как надо. Ну, мыслимое ли дело тут без согласия друг с дружкой, без рассудка решать?! Верного жди права-закона! Свои люди, верные, выбранные от всего народа дело решат для всех. Там их никто подкупить не может. А у всех тут косы, говорю, вострые, глотки широкие! Проглотите вы, говорю, друг дружку, а луга-то, земля-то правды ждет, а не крови! Много ее пролито, поту-слез. Пора с этим делом покончить.
Вострый говорит вдохновенно, словно пророк. Да он и похож на старого пророка. И жизнь долгая, трудовая, и книги, которых он прочел много, и газеты, – он уже лет двенадцать читает газеты, с первой революции читать их начал, – все это оставило в нем след светлый. И этот светлый след, и его крепкая голова помогают ему разбираться в важных вопросах, поставленных жизнью. И кажется, что и сам царь Соломон Премудрый не сказал бы лучше.
(Власть народа 1917. 11 мая. № 12. С. 3)
Разруха ли?
(С дороги)
Странное дело… Читаешь газеты день за днем, – и в каждом листе змея высовывает свое жало. И так было много этих жал за последний месяц, что уже подымалось сомнение: да жива ли жизнь на Руси? «Республики», разгромы, беспорядки по железным дорогам, «отложения» и «восстания», забастовки, – все трещит и лезет по швам… Страхи идут с листов газет, часто облеченные в крупно-черные буквы. И корчится в этих страхах, и рвет последние нервы мирный гражданин российский. С опаской высовывает он нос на улицу. Делая страшное лицо, вопрошает он десяток таких же: «А вы читали? Это черт знает что!» А новый лист наутро снова бьет его по тому же месту. И редко раздастся в его душе, по-заячьи настроенной, трезвый голос:
– А ведь как, на самом-то деле, прекрасно! Как тихо, как деловито на Руси! Ведь во все бы колокола звонить надо! Ведь праздник, величайший праздник настал, и как мало звона! Как поразительно тих народ! Как он буднично трезв! А какое завоевал себе счастье!
Да, этот трезвый голос не то еще сказать должен. Он должен бы сказать:
– Народ воистину достоин свободы: Он умеет принять ее! И рассмеется на эти слова иной начитавшийся ловко подбираемых «ужасов» читатель. Тихо?! Деловито?! Это когда люди часами, днями, разинув рты, слушают и болтаются по митингам, когда забастовки и забастовки, когда… и так далее.
Да, тихо. Только прикинуть бескрайность Руси. И насчитаешь десяток-другой местечек, где было не совсем тихо. Только подсчитать – вспомнить «тишину» прежних лет! И встанут проклятые призраки проклятых погромов: и Кишинев, и Баку, и Гомель, и еще, еще. А разгромы малой революции! Пусть вспомнит обыватель. А тысячи удавленных, расстрелянных, в каторге замученных людей?! Да, тогда было тихо. Тогда об этом писалось мало. А десятки, если не сотни тысяч, с голоду умиравших крестьян, право помочь которым надо было добывать чуть ли не через урядника и все выше. Пусть все вспомнят. А карательные экспедиции? А ежечасное хватание за ворот? А сотня миллионов, отданная в кулаки участку? А негласные избиения и пытки! Да, было тихо. А миллионы рабочих и служащих, «малого брата», который не смел пикнуть, который летел с места и обрекал на голод семью по прихоти, подлости и самовластию начальства! Да, было тихо. Голоса, полного человеческого голоса тогда никто не слыхал. Теперь человек говорит полным голосом, – и вот пошумнее стало. И многим уже начинает слышаться – набат и тревога. Уже начинают грезиться «рабы возмутившиеся», когда и всего-то шума, что люди и стали говорить громче. Да ведь такое случилось, что надо бы голову потерять, на головах ходить бы от радости, опьянеть до потери рассудка. Свести миллион несведенных счетов. И народ – раб так бы и поступил. Но народ наш не раб и он не мог так поступить и теперь уже не поступит, как бы его ни вызывали те тайные враги, кто питает еще надежду сделать его рабом. Народ хорошо знает, что не подачка, не хороший «на чай» его свобода, от чего можно бы походить и на голове. Нет, он глубиной своей чувствует, что свобода – это его стихия, как воздух, как жизнь. И потому он спокойно серьезен, как закончивший работу на своем поле пахарь. Надо сберечь поле И отсюда понятная тревога за урожай. Он знает, что эта свобода – величайшее из богатств. И он сумеет его сохранить и он знает, как его сохранять надо.
Вот проехал я более тысячи верст. И что же я видел?! Видел я труд и труд; труд и порядок Поля… Они живут, они уже золотисто колосятся всюду. Первые свободные поля. Их оплодотворила Святая Революция. Это святой хлеб свободной Руси. Когда очаги бурлили и иные решали вопрос, жива ли еще Россия, она спокойно-твердо кидала семена в новую землю. А ломалось, заново шилась вся Россия! Чудо? Нет, это просто сеялась трезвая, мудрая крестьянская Русь, которую ни удивить, ни обрадовать до безумия, ни оглушить до беспамятства ничто и никто не в силах. Вот они, поля! Уже начались покосы. Уже стоят стога.
А скоро выскочат рядками крестцы, важно и сытно глянут по задворьям скирды. Мало народу в полях. Но есть чародей какой-то, который все успевает сделать. Это тот мужик, которого иные считали лентяем и пьяницей, которым кормились, слишком мало ему давая, и который прокормил Русь, требуя должного. Поклонитесь же этим святым полям и вы, пугающиеся шумов. Они тихи и святы.
Что же я еще видел? Бегут поезда и днем, и ночью. Без останова, о котором пугливо шепчутся. Да, бегут, – и не воскрес призрак забастовки. Не чудо ли? Нет, и это не чудо. Ибо миллион – железнодорожник не так уж наивен и не так глуп и не так незрел политически, как казалось иным пугливым. Да, он не из теста «рабов возмутившихся» сделан. Он один из первых протянул руку к свободе и знает, как надо ее беречь Он совершает подвиг воистину, он, может быть, даже недоедает. Он терпит. И в этом святом терпении величайшая зрелость воли и мысли. И да поклонятся все пугающиеся шумов засаленным рубахам и мокрым от поту обнаженным рукам. Это – святое.
Сотни вагонов с углем… О, под этими волнующимися полями не остывая идет работа. В эти дни Великого праздника, когда хочется жадно-жадно дышать всей грудью, – огромная армия на черной и страшной глубине делает свое, опять повторю – святое дело. Бросили и ушли? О, эти черные люди отлично знают, как надо охранить белоснежные одежды Свободы. Требуют слишком много? А сколько они заплатили и все платят и сколько заплатят еще! Да, они, быть может, не знают двойной и тройной бухгалтерии, они так много давали, так мало всегда имели, что их – «требуем»! – не могло не зазвучать так громко. Но они хорошо знают, что без их нечеловеческого труда гибель жизни, что придет теперь настоящая бухгалтерия, – и сурово покорно стоят на своих постах.
Эта тысяча верст пути может научить многому, – и самое главное, покажет истинный лик России. Этот лик спокоен, сурово тих, деловито вдумчив. Сознателен так, так чуток к рождающейся в муках жизни, что забыл улыбки.
Солдаты… Их теперь уже не так много. Ни разгула, ни бесшабашества. Едут туда, сюда. Едут законно. С готовностью показывают документы патрулям. С первого слова подчиняются станционной страже. В их среде не слышишь спора за места. Они охотно его дают. В крупнейших узловых пунктах порядок, кажется, больший, чем в былое время. Какой тут разгул, когда не улыбаются лица! Война… Ее тяжкая печать чувствуется на всем. Но эта печать не в силах заставить опустить руки. Руки работают. И как же они будут работать, когда эта печать спадет! Свободный народ тогда в полной мере поймет и докажет, что свободный труд, дающий по-человечески жить, труд на себя и на своем поле – для общего грядущего счастья – не есть проклятие. Давящую петлю с труда – бесправие – он уже сорвал. Остается сорвать проклятие, наложенное на труд войной – разрушение и бесцельность. Этого ждать недолго.
И вот еду и еду, и все смотрю – где же она, разруха, анархия? Ее нет в народе. Народ хочет жить, знает, что порядок и труд необходимы, как воздух. Но знает также, что не уживешь в гнилом воздухе. И если и «шумит» где, значит, чует, что валяется где-то гниль. И требует, чтобы этой гнили не было.
1 июня 1917 г
(Власть народа 1917. 25 июня № 50. С 3)