Текст книги "Том 8(доп.). Рваный барин"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 41 страниц)
В наших сенях, где никого не было, где стоял старый шкаф и большие сундуки, в полутемном углу, они остановились и молчали.
Она покорно протянула ему руки, бледная, трепетная. Он взял их, вытянул, откинулся и смотрел на нее сверху… и как смотрел!.. Он словно хотел запомнить ее черты, восковое лицо, падающие в косы волосы и тихие, молящие глаза. Так прошло около минуты. Сильным порывом привлек он ее к себе, сжал ее голову и поцеловал. Так они стояли, точно замерли оба. А я, с сжавшимся сердцем, смотрел через балюстраду лесенки.
– Прощай! – услыхал я шепот.
Наверху хлопнула дверь. Они оглянулись оба, Леня вырвался и, быстро шагая через ступеньки, побежал вниз.
Настенька прошла мимо меня колеблющейся походкой, не замечая меня. А я… я спустился в наши сени, сел на сундук и плакал.
– Тпррру-у… тпррр!.. – с грохотом выкатился экипаж.
Укладывали чемоданы. Накрапывал дождь. Бабка Василиса, как тощая ворона, с трясущейся головой, выглядывала с галереи и крестила внука. Тетя Лиза повисла на шее у Лени. Дядя Захар, в пальто, стоял на крыльце, и его хмурое лицо со сдвинутыми бровями было бледно и дергалось. Он тоже крестил Леню и ругался на кучера, что не пристегнули фартука. Старичок Трифоныч несколько раз приподнимал картуз, что-то высказывал, но его не замечали. Сперва сел, сильно качнув пролетку, дядя Захар, потом Леня в черном пальто и пуховой шляпе, с сумочкой через плечо. Садясь, он остановился в пролетке, мельком оглянул старый наш двор и садик. Дряхлый Бушуй глухо и отрывисто лаял из конуры. Леня приподнял шляпу и поклонился кверху. Там, высунувшись до пояса, лежала на подоконнике Настенька.
– Счастливо отправляться… – заговорили кругом.
– Держи ворота! – крикнул дядя Захар. – Опять пьян, черт!.. Держи ворота…
Тетя Лиза прижимала платок к глазам.
– И так дождь идет!.. Ступайте к себе!.. Ну, с Богом!
– Леня!., прощай! – крикнул я резко, даже испугался своего голоса.
Он обернулся ко мне, взглянул растерянно и замахал головой, берясь за шляпу. Уехали.
XVII
Последние дни апреля, но погода холодновата, небо в облаках, перепадают дожди, и наш двор плачет гнилыми стенами сараев. И сад наш плачет поломанными сучьями, разбитым забором и убогой беседкой, когда-то нарядной и пестрой. Глухо бьет копытом застоявшийся Жгут, редко скрипят творила каретного сарая. Дядя Захар скучен, не ездит на завод, и только Александр Иванов выкатывает ранним утром на дрожках.
Я часто поглядываю на кабинетик. Там пусто. Зеленая занавеска за стеклом укрыла его скромные стены и клеенчатый стол.
Тетя Лиза ездила к Троице, и о. Варавва благословил ее просфорой, – признак благодати, как полагают у нас.
Как-то заявился в тот дом дурачок Пискун, большой охотник до лоскутков.
– Ох, много у тебя лоскутков… много… Дай лоскутков Пискуну I..
«Много лоскутков!., много!!..» – в этих словах полагали глубоко сокровенный смысл. Были слезы. Пискуну, с подвязанной по-бабьи щекой и рыжей бородкой, навязали самых лучших лоскутков, и он вылетел с ними из ворот, роняя их по двору, а с галереи неслось:
– Всякую шантрапу пускают!.. ГришкаИ. я тебя, подлеца, в три шеи со двора!
Вечерами дядя Захар ходит по темному залу; глухо отдаются в пустом доме пудовые шаги; тетя Лиза одна сидит в спальне перед вечной грудой белья, а маятник в столовой идет-идет, отсчитывая секунды скучного вечера. Только бабка Василиса, как perpetuum mobile, не забывает своего дела и возится у коровника, выкидывая вилами навоз. Да, истинно – perpetuum mobile! А когда-то она была первой красавицей и кружила головы ловким молодцам из купецкого рода, в лаковых сапогах и косоворотках под длиннополыми кафтанами. Давно… давно… Теперь косточки этих ядреных молодцов гниют под старыми липами единоверческого кладбища.
Сны… Все видят необычайные сны. Разговоры о них прочно вошли в обиход двора, как теперь утренние газеты. О снах в кухне докладывают наверху, о снах наверху рассуждают на кухне. Сны под пятницу – сны особенные, и я уверен, что Гришка врет, так как ему, именно, и снятся сны под пятницу. Он рассказывает о кучах серебра, о провале крыши и о яме «на самой тоись середке двора».
Сегодня середа, но я видел сон тяжелый, кошмарный. Он давит меня, и я в тоске хожу по садику, где еще недавно ходили они, и думаю, думаю об охватившей меня тревоге. Она будет расти к ночи – я знаю, и я боюсь ночи, боюсь пустоты и сгустившихся теней у беседки. В этих тенях и закоулках притаились тайны, стерегущие, будущие… Я хожу по садику и боюсь ночи. А она надвигается в пустоте и тоске. И вокруг разлита эта пустота и тоска, тоска. Точно уже ничего нет для меня ни позади, ни впереди, – одна эта тяжелая мысль о ночи, один страх…
«Жулики» и «мушки» с звонким лаем приняли кого-то, и отсюда кажется, что они рвут этого кого-то… Это, конечно, почтальон, кого они терпеть не могут. Я хожу…
Кто-то дробью скатился с галереи, хлопнуло окно, скрипнуло творило сарая. По двору пробежала Полька.
– Григорий!.. Григорья!.. Гришка!.. – раздается отчаянный, взвизгивающий голос Польки. – За дохтуром беги!..
Стучат копыта по настилу. Архип торопливо выводит Строгого… Какая тревога!.. Я бегу в страхе, спрашиваю.
– Телеграмма пришла из Питера… Лексей Захарыч при смерти… На машину едут…
Архип никак не может попасть дугой в петлю. Лошадь не стоит, оглобли падают, хлопают двери на галерее, кто-то быстро-быстро пробежал со свечой, мелькнула тень на потолке и провалилась.
Я стою… в ушах отдается бессмысленное – «при смерти…».
Я бегу к себе. Там все сбились в передней и молчат.
Смотрят друг на друга и молчат. Мать накидывает платок на плечи и почти бежит в тот дом.
Сестры в уголке плачут. Чего они плачут?.. Я так странно спокоен, и для меня все это невероятно.
– Может быть, адрес перепутали, – говорит кто-то и сейчас же отвечает:
– Да нет… не может быть… Этим не шутят…
Я уже не боюсь ночи и темноты, иду в зал, припадаю лицом к окнам и смотрю в тот дом. Кабинетик глядит черным глазом, в окнах зала черно, и только в дальней комнате, за гостиной, – золотая полоска плохо прикрытой двери.
Въезжает извозчик, бежит запыхавшийся Гришка, и тяжело взбирается на ступеньки крыльца грузная фигура старика-доктора.
Туда я боюсь идти. Я боюсь горя, я боюсь взглянуть на дядю Захара и тетю Лизу, которая бьется теперь на полу.
Поезд идет в 10, а теперь уже около 9.
Распахнулось парадное, выходит доктор и пропадает в воротах, Гришка стоит с разбитым фонарем, в котором оплывает свеча, и тень Строгого мечется по белой стене и уходит под крышу. Громадное колесо захватило весь нижний белый этаж красивой черной звездой. Я открываю окно. Тетя Лиза почти бежит с лестницы, прыгает в пролетку, не попадает на подножку и обрывается. Ее подсаживает Гришка. Дядя Захар, сутуловатый, с низко надвинутым козырьком, медленно, переваливаясь, спускается сверху, и слышно, как жалобно попискивают ступеньки.
Кто-то плачет тоненьким, слабеньким голоском.
Кто это? Полька?.. Нет, она пристегивает фартук и что-то кладет кучеру в ноги. Кто же?
Бабка Василиса… Согнувшись, сидит она на нижней ступеньке лесенки и плачет.
Протягивается палец дяди Захара, толкает Архипа…
В тишине падающей ночи гремят колеса, и не слышно обычного: «держи ворота!»
Темно в моей комнате. Я лежу и не могу собрать бегающие мысли. Тоска, но страха нет. Вскакивают вопросы: почему? как? – и уходят без ответа. Стук в стекла. А, дождь пошел… Ярко мигнула комната и ушла. Гром гремит… А глухо гремит гром в городе под крышами… Я у окна. Вот он, наш старый двор! Он ярко вспыхивает и тонет.
И какой гром! Точно высыпали на крыши груды камней. Какой ливень!..
Назойливо мычат в сарае коровы: должно быть, их не доили сегодня.
Поздно ночью звонок у ворот. Я не сплю, слушаю, жду… Звонок у нашего парадного, шум и беготня в комнатах. Выглядываю в столовую. Бабка Василиса, промокшая и еще более похудевшая, принесла телеграмму: она неграмотна.
«Ваш сын… скончался…»
Над моей головой, у жильцов, тревожные, мягкие шаги… Что там?
XVIII
Он вернулся, но не вступил в ворота. Он вернулся…
Какая унылая погода, почти осенний дождь, и как хмуро смотрит мокрый колодец с зеленым коньком.
Ег опривезли в горбатом ящике, обитом белой парчой и со стеклом в головах. Нагло глядит этот неуклюжий ящик с белого катафалка, с намокшими ватными султанчиками. Это не простой ящик, сбитый в лавке питерского гробовщика: это – работа бессмысленного перста стихийной силы.
Я стою неподалеку, гляжу на ящик и не могу считать его гробом, не могу плакать и страдать. И не один я: все, все, куда ни взглянешь. У всех деревянные лица, все неопределенно смотрят на белые султанчики, венки, на волочащиеся по грязи кисти покрова, на ящик… И они не верят.
Слова литии вырываются ветром, несутся но грязной улице и тают в мелкой дроби дождя.
«По-да-а-аждь… Господи…»
Кто-то вскрикивает, но процессия уже ползет, и Александр Иванов подхватывает забытый кем-то у ворот зонтик. У колеса двигается дядя Захар, держась за колонку балдахина, и смотрит на переступающие ноги. Я вижу его шершавое пальто, и только. Тетю Лизу усадили в карету и дают нюхать спирт.
Широкие ворота монастыря приняли ящик, черный хвост процессии и не закрылись, точно ждали еще…
Сотни грачей и галок гремели в вершинах монастырского сада.
Стройно отдавались под старыми сводами «надгробные рыдания» монахов, и вспугнутой птицей бился в куполе чей-то крик.
«Последнее целование…»
Но его нельзя дать: он заперт в ящике, засмолен, завинчен; он глядит в стекло закрытыми глазами.
И все спешно подходят, взбираются на ступеньки и долго глядят, думают над стеклом, как кажется. Ящик ждет… Я заглядываю в глубину, в сумрак… Темное лицо с прищуренным глазом. Он спит… Я вижу крепкие, белые зубы, дядин нос с горбинкой и черную прядку на лбу…
…Тихие сумерки под белыми березами, дорожка под бузиной… шаги, шепот, смех… тени сгустились за беседкой… белая кофточка…
«Почтальон еще не приходил?»
Ведь это было недавно, вчера, совсем вчера…
Он скрючен в ящике, его колени уперлись в завинченную крышку. Оттого такой ящик, и все так странно смотрят.
Зачем это? кто завинтил его?какая сила?..
…Святый, Бессмертный, по-ми-луй нас…
Ящик плывет в черной волне. Плачет стекло под дождем. Печально шумят старые липы…
Поворот, последний поворот, камень и железо решеток. Яма и желтый бугор грязной глины. Мостки… и молодцы в коленкоре прикидывают, как бы половчее спустить;
– Готово?..
– Пуска-ай…
Удачно. Не зацепило нигде, не тряхнуло, и спешно рокочет веревка, спешит выбраться к свету.
В могилу глядят двое бледных, плохо одетых людей. На них форменные фуражки, запачканные грязью высокие сапоги. Они приехали проводить из далекого Питера и, угрюмые, шли за гробом. Они не знали никого из этих чужих им людей; они удивлялись, конечно, что это его родные – эти почтенные барыни в шляпах со стеклярусом, солидные люди в картузах, эти ветхие старушки в платках и салопах. Они знали его.
Бабка Василиса, еще более высохшая, укутанная десятком платков, сидит на чужой могиле и вертит белый комочек платка. Она убита, эта семидесятилетняя хлопотунья. Тетю Лизу, со вспухшим лицом и поникшую, словно уснувшую, держит лысый купец-дисконтер, держит неуклюже огромными лапами, – и ни тени мысли на его чугунном лице. Востроносый Трифоныч усердно крестится на березу. Дядя Захар… Дядя Захар страшен застывшей фигурой, почерневшим лицом, провалившимися под лоб глазами. В нем затаилось жестокое что-то, жуткое. Он сжимает чугунную головку решетки. Страшная тяжесть давит его к земле, но он только пригнулся, затаился и думает, думает…
Александр Иванов суетится с кутьей, которую пристроил на соседней могиле, поминутно зажигает гаснущую на кутье свечку, вежливо шныряет в толпе, отбирает свечи, тушит, шепчется с регентом, гоняет старух, прыгает по могилам, мешает.
Стали отходить. Старик в митре слабо взмахнул на прощанье кадилом.
– Прикажете дрожки? – подскочил Александр Иванов.
Дядя Захар не ответил, подошел к бугорку, постоял… Покачал головой и пошел по могилам, не надевая картуза. Лил дождь. Грачи протяжно шумели в вершинах.
– И вы пожалте-с… помянуть покойника… в собственном доме-с на…
Александр Иванов уже вертелся возле приезжих в потертых пальто.
Они ничего не сказали и подошли к могиле.
В уходившей толпе я заметил знакомое, восковое лицо. Кажется, это была она…
Глухо катили кареты и пролетки, шли пешеходы.
Лихо, обгоняя всех и спеша поспеть раньше и встретить, прогремел на дрожках Александр Иванов с кутьей.
XIX
У нас опять все говорят шепотом, как когда-то давно, давно…
Вчера ночью в том доме были полицейские и жандармы, перерыли весь дом и даже комнатку бабки, чердак и чуланы, нашли какие-то «банки и трубки» и уехали только под утро.
– Уж это верно… – говорят у нас. – Вон он какой оказался… Ну, теперь понятно… Либо там с ним покончили, либо сам…
Я вижу, что у нас знают что-то. Я чувствовал это еще в день похорон, но теперь знаю и я. Так вот что!..
– К генерал-губернатору поехал с Петром Иванычем… А то теперь затаскают…
Петр Иваныч – очень богатый родственник, которого знают даже министры.
– Прямо выродок из семьи!.. Позор-то какой, Господи!.. Вот, вот… наказал-таки Бог… сыном наказал. Сколько народу слез от него пролило…
Все отодвинуто: говорят только о позоре и наказании. И я понемногу вслушиваюсь, ловлю и узнаю многое.
Я узнаю, что Алексей (его уже не называют Леня) был «у них в шайке, был нигилистом, безбожником и самым последним человеком». Он обирал дядю Захара для них, этих извергов, идущих против всего. Они вызвали его телеграммой приготовлять динамит, но его накрыла полиция, а он взял да и отравился «стрихином».
– Вот его и покрючило… Вот Бог-то как делает!..
Так вот оно что!.. Так он был… Мне вспомнились смутные страхи прошлого… Опять встала передо мной, но уже в более ясном виде, та неизвестная, но существующая сила, они, которых я когда-то боялся, которых боятся у нас. А я? Нет, мне уже не страшно теперь. Нет, теперь я хочу знать ее, эту силу, «врагов» иг… Он былuxl.И я не знал!.. Совсем рядом, близкий, родной, Леня… Я мог бы узнать от него все, обо всем… А теперь я не могу узнать и не знаю, от кого бы я мог узнать все. Зачем они и кто? Мне необходимо узнать все это: ведь с ними был Леня. Им я гордился, смотрел на него, как на самого умного и лучшего на нашем дворе, им хотел быть, когда подрасту.
Ему уступал даже дядя Захар. Почему же они страшны, если Леня был среди них?
И я почуял, что что-то не так, что у нас совсем ничего не знают о них и напрасно боятся.
– Теперь всех переберут, того и гляди…
Все газеты и книжки были собраны и проданы в железную лавку. Говорили, шептались, заглядывали в окна, ждали…
В том доме было тихо и жутко. Тетю Лизу увезли в Киев, к пещерам, а дядя Захар… Никто не знал, что делает в Ленином кабинетике дядя Захар, но скоро узнали.
– Запил!
На дворе беспорядок. Архип и Гришка забросили лошадей, напиваются с раннего утра и даже иногда не ночуют.
Александр Иванов – полный хозяин, грозит всех поставить на точку, что-то такое всем показать, рассчитать, но кучер и Гришка стоят друг за дружку горой и требуют за пять месяцев зажитого. По-прежнему мимо ворот плывут неизвестно куда груженные кирпичом подводы, и Александр Иванов теперь ловко нагревает руки, как говорит Трифоныч. Бабка Василиса свалилась, и какая-то кривая старушка продает молоко.
Да, все как будто остановилось, задумалось… Чувствуется, что в нашей ровной и безмятежной жизни пробита брешь; чувствуется, что жизнь нашего двора съехала с хорошо накатанной колеи и теперь пойдет… пойдет… В нее неумолимо и безвозвратно врезалось что-то, и она теперь будет ползти по швам, коробиться и распадаться.
Этот распад, как кажется мне теперь, начался уже давным-давно, когда дядя Захар купил себе к свадьбе цилиндр и брюки, когда стали нанимать молоденьких горничных в фартучках и крахмальных юбках, подписались на «листок», отдали Леню в реальное училище, праздновали медаль и «берлин» трубами и фейерверком, и Гришка нашел дорогу в «библитеку». Она незаметно менялась, наша жизнь, и вдруг получила удар, задумалась и покатилась…
Теперь будут догнивать старые пни, и от старых корней будут расти побеги. И она пойдет, эта жизнь… Повалятся и уже валятся старые сараи и амбары, захватившие добрые полдесятины, упадут поломанные березки в садике, слетит широкая, как дебелая купчиха, разноцветная беседка, и на месте садика вытянется щеголевато новый дом с доходными квартирами, клозетами и проведенной водой; на месте ухабистой мостовой загудит трамвай, упадут деревянные столбики с масляными коптилками и сверкнет голубой огонь электрического фонаря.
Она распадалась давно. Уже не выжигают страстных крестов на дверях, не курят ладаном, хотя все еще не едят до звезды и исправно ездят к монахам…
На нашем дворе новые упорные слухи. Ничего не было!.. Не было ни «того» в Питере, не было никакой «химии», не было полицейских и жандармов: то есть, ровно ничего не было.
Леня, недавно стоявший в наших сенях, в уголку, и так глядевший на Настеньку, красивый и решительный, – погиб от любви к баронессе! Ему «не ответили», – и он отравился.
Пусть наш двор верит этому интересному слуху. Я не верю. Гришка, купивший себе бронзовые часы, может хоть двадцать раз тыкать своим грязным пальцем в «листок». Пусть репортеры в потертых пальто привозятся почтенным Петром Иванычем на собственных рысаках, шепчутся в зале и пьют коньяк; пусть их шустрые перышки изображают отчаяние баронессы и пылкую страсть молодой натуры… Пусть…
Я знаю все, все…
Как-то в начале июня захожу я в тот дом. Я хочу первый раз в жизни поговорить с дядей, когда-то страшным, теперь таким жалким, как я предполагаю. Вхожу, чувствую знакомый запах кручонок.
Тетя Лиза! Я смотрю на нее, и кажется мне, что я не видал ее давным-давно. Она, постаревшая, с полупрозрачным лицом, смотрит так странно, почти испуганно. Я сажусь в мягкое, старое кресло, молчу… Смотрю, как ровно двигается большая игла, штопающая неуклюжий носок, как шевелятся морщинистые, потемневшие веки. А где же голубые глаза и маленькие, розовые губки? Морщинки у носа, желтеет кожа на лбу, и низко опущена седеющая голова. И вижу я, как красивая тетя Лиза на моих глазах превращается в маленькую, сморщенную старушку…
– Тетя Лиза, вы больны были?.. То есть, я хотел сказать… как дядя?..
– Он не совсем здоров… простудился…
Игла колет ее тонкий палец. Тихо. А маятник, как большая нога идет и идет – в будущее. Я не вижу портрета: его убрали.
– Вы давно у нас не были, тетя Лиза…
Она молчит и поддевает петли. Шлепают туфли в зале, и бабка Василиса проходит тенью.
– Может быть, вы сегодня зайдете к нам?..
Мне жаль тетю Лизу, но я не знаю, как вызвать ее из тяжелого состояния, которое она переживает.
– Да… да… хорошо… Как здоровье мамаши?….Бух… бу-ух…
Что такое? Это там, в кабинетике.
Тетя Лиза опускает чулок, смотрит на киот и вздыхает.
– Захарушка!.. что ты… Захарушка!.. – слышится Голос бабки.
Я впиваюсь глазами в тетю Лизу и вижу слезы, слезы…..Бу-ух… бу-ум…
Я бегу. За дверью кабинетика слышится бурчание, глухой звон диванной пружины. Сильный удар в дверь.
– Захарушка, отвори… Захарушка…
Бабка Василиса, заострившаяся, с втянутыми щеками, держится за медную ручку двери и просит.
– Л-ленька-aL Ле-енька-а!.. – всхлипывает осипший голос и переходит в бурчанье.
– Господа Бога вспомни!., вспомни Господа Бога!..
– Дьявола!., дьявола!..
Бабка Василиса закрещивает дверь часто-часто и испуганно, растерянно озирается.
– Оставьте!., маменька, оставьте!.. – с мольбой шепчет тетя Лиза и машет рукой.
Меня охватывает тоска, страшная, давящая тоска. Я отхожу к стеклянному шкафчику. Там все тот же коричневый старичок в шляпе, и веселый косец, и фарфоровая мышка…
Нет, я не могу больше, я бегу из этого дома, от этих бледных, умирающих лиц и водянистых глаз. Я бегу и… В углу, у печки, забытые калоши… А X.А вот и старая трость, и хлыст на стенке…
XX
Он все еще здесь…
Уныло ползут дни на нашем дворе, в нашем доме. А в том?..
С корнем вырван сильный отпрыск той линии Хмуро-вых, и нам говорят, что та линия вымрет – и к лучшему. Чего хорошего ждать от нее? Люди-то все какие-то несуразные, крутые, взбалмошные…
– Дед-то его, дяди-то Захара, не то разбойник был, не то оголтелый какой-то… Как француз приходил, так он по Москве сновал с шайкой, и не разберешь, кого глушили, – своих ли, француза ли… Супротив самого Наполеона, как пожары-то пошли, церкву Божию запалил на Зацепе… Вот Господь-то и покарал: сына-то старшего, папашу-то дяденькинова и прикончили парни в рощах. Лю-ут был покойник до девок… y-y-yL Уж что делал!.. Силком одноё увез там-иде, рощи-то вот где сводили… Да под Москвой парни перехватили и порушили оглоблей… И тут кровь пролил – насмерть двоих изувечил. Да и все они такие – хватастые, прямо лютые… Дяденька-то Захар такой-то оттябель был!.. Барку с мукой на Москварике своего кукурента на дно посадил из озорства… Забрался ночью да топором днище и просадил… Ну, судились… чист вышел, как огурчик… И все дело запутал и так подвел, что, быдто, кукурент сам барку спустил… Барина тоже, однова затащил на двор в цилиндре да под колодцем и выкупал и пустил на протувар… И в титах-то сидел, и к губернатору вызывали… И того оплел! Ну вот и вырастил сынка на позор… «В меня да в меня…» Вот те и «в меня»!
Так рассказывали у нас о той линии Хмуровых, и я любил слушать и воскрешать их хотя бы по дяде Захару. И они вставали передо мной в освещении легендарном. Такими, думал я, были и Стенька Разин, и Пугачев… Откуда они такие?..
Дядя Захар, наконец, выполз на свет Божий. Пора, так как Александр Иванов уже третий месяц всем кричит, что он теперь здесь хозяин.
Да, он хозяин. Он уже сплавил кирпич куда-то на новую стройку и затевает «хлигерь» на чистоту. Он уже перевел кирпичников на хозяйский кошт, кормит капустой и червивой солятиной. Уже приходили ходоки с завода и скрылись за решеткой участка по случаю скопа. Он уже ходит – брюки навыпуск, старается говорить гуще, и Трифоныч видел его в Государственном банке, в отделении вкладов.
И вот вышел дядя Захар.
Желтый, взлохмаченный, с ввалившимися ястребиными глазами, он потянулся, расправляя затекшие члены, забрал воздуху и потребовал лошадей.
Архип получил такой «анекдот», что дня два скрывался в конюшне. Лошади были запущены.
Когда приводили Жгута, дядя Захар дернул глазом и отвернулся.
– Продать… Завтра чтоб цыган взял!..
– Слушаю-с… – покорно повторял Александр Иванов.
Потом обошел двор, угрюмо оглядел сараи, конюшни, закоулки лачужки. Все было старо, гнило, широко и скучно. Мрачно взглянул на покосившуюся галерею, убожества которой точно не замечал раньше, махнул рукой…
– Плоха галдареечка-с, рельцы бы подвести… – говорил Александр Иванов, без картузика, следуя тенью.
– Стоит…
Потом был в конторке и перешвырял книги. Потом двинулся на завод, разгромил и уехал в город.
Вернулся он поздней ночью, пьяный, шумел на дворе и оборвал все звонки.
Скоро цыган увел Жгута, Строгого и Крутого, и остались в конюшне Стервец и Злодей. Скоро каретник увез пролетку, маленький шарабан, звонкий набор и троечный выезд.
Все чаще и чаще просыпался я ночью от стука в ворота и грома звонков. Бежали чьи-то шаги, и сиплый голос кричал:
– Дррыхнешь… черрт!.. По-длецы!.. дар-мо-еды!.. Завтра же вон!., всех… всех… Огня давай!..
Щелкает форточка, и тетя Лиза жалобно просит:
– Захар Егорыч!.. да что ты, ей-Богу… Да иди ты, Захар Егорыч…
– Мол…чать!.. куриные… мозги!.. Не ваше… дело!.. Грришка!.. огню!..
– Захар Егорыч… людей-то посовестись…
– Огню!., стой… ты… черрт…
Гришка приносит фонарь, и вижу я, что дядя Захар сидит на ступеньках крыльца. Картуз на затылке, пальто нараспашку, расстегнут жилет, и висят обрывки цепочки. Дядя бурчит, шарит в карманах и перекладывает деньги. Громадная черная тень ползает по крыльцу широкими лапами, дергает головой, и картуз дядин падает к ногам Гришки. Тот подымает его и чистит.
– Во-ды… во-ды!.. – стонет дядя Захар.
Он раскачивается, тискает взбитую голову, рвет манишку, и золотая нагрудка со звоном прыгает по камням. Гришка приносит воды и стоит.
– У-у-у… – стонет дядя. – Во-ды-ы… лей… лей… ле-ей.
– Захар Егорыч… Господи!., голубчик… – плачет тетя Лиза.
Она, в белой кофте, со свечкой стоит у окна.
– Ле-ей… о-ох… у-у-у…
Он стонет с болью и глухо, и слышу я, как стучат его зубы. Наверху отворяют окно: слушает кто-то…
Уже играет заря. Кричат петухи на дворе. Белеют холодные окна. Тускнеет фонарь, и сонно клюет носом взбудораженный Гришка.
Грузно, держась за стенки крыльца, подымается дядя, и вижу я, как по осунувшемуся лицу ползут бледные тени утра.
XXI
Три года прошло…
Я знаю, что дела дяди Захара рушатся, что Александр Иванов грабит в обе руки, а дядя крутит с утра до ночи, швыряет деньги арфисткам и катает их дюжинами на тройках. Говорят, что в дядю вошел пьяный бес, и теперь все лезет по швам. Тетя Лиза разыскивает дядю по городу, наспех учитывает Александра Иванова, но тот тонок, как нитка, и уже купил дачу в Сокольниках.
Пачками протестуют векселя кредиторы, и судебные пристава показывают исполнительные листы.
На наш двор надвигается незнакомая сила чужого права. Ползет все и ползет с такой быстротой, что год-два – и дядя будет гол, как сокол. Тетя Лиза распродает салопы и дядины запасные еноты и хорьки, ценные шали и бриллианты.
Уже остановился завод, и на кирпич наложен арест. В мутный день ноября кирпичники получили с урезом последний расчет и ушли… навсегда. Уже появлялись солидные люди на нашем дворе, ходили с рулеткой и смотрели на окна. Все висит в воздухе, и дяде Захару придется кончать свои дни на квартире.
В минуты просвета дядя Захар уныло проходит двором, видит, как все старо и ветхо, стоит у крыльца и думает, думает…
Тихо, незаметно отошла бабка Василиса осенней ночью… Ее положили рядом с Леней, и тетя Лиза нашла в ее сундуке две духовные: в одной все свои капиталы бабка отказывала внуку своему Алексею; в другой, позднейшей, расписывала на монастыри. Ни слова не сказал дядя Захар и даже плакал над гробом старухи.
Дом дядин продан с торгов, и покупатель дал три месяца сроку на выезд.
Это был страшный удар.
Помню, ночью под Благовещенье, загремел звонок у ворот, забегали люди, замелькал огонек фонаря, и полуодетая тетя Лиза выбежала на крыльцо со свечой.
Несли что-то большое: тяжело дышали и неровно потопывали.
– Заноси, заноси… бери на себя… уфф… поддерживай голову-то… На себя… на себя…
– Что с ним такое?., что?!. Господи… Что такое?.. – не в себе кричала тетя Лиза.
– Да хватило его… в трахтире сидел… Да заноси ты, чо… В колеблющемся свете оплывшей свечи я видел, как громадное черное тело колыхалось в пролете уходившей вверх лестницы.
– Откеда доставили-то? – спрашивал кто-то на улице.
– От Страшнова. Поторопи там, деньги чтоб… За шесть гривен порядили…
XXII
На Пасхе я, обыкновенно, иду на кладбище, несу крашеное яйцо и, как учили нас в детстве, крошу на родных могилах. Отойду в сторонку и смотрю. Где-нибудь уже вертится шустрый воробей, зорко приглядывается с липы грач. Серенькие пичуги уже порхают над крошками, дробят и таскают. Тихо как!..
Вот она, чуткая тишина кладбища, покрывшая гомон и суету тысяч когда-то гремевших, бившихся, плакавших и гордо носивших голову людей.
Теперь тишина, и какая хорошая, милая тишина…
Но не исчезли они и не успокоились совсем. Их памятники и кресты еще говорят о них, – о купцах первой гильдии и кавалерах, о благодетелях, чистых сердцем и примерных семьянах, об этих, в мире отшедших, вечно и горячо оплакиваемых…
Да, здесь примерный музей человеческого совершенства. Здесь всех почистили, оправили в гранит и мрамор, обложили цветами и дерном, оградили решетками и осветили тихим огнем лампад.
Я живу здесь, на этом кладбище, сидя на чугунной скамье. Здесь наш другой двор, постепенно переползающий сюда на вечный покой.
Вот могилка юркого Трифоныча, в прошлом году скончавшегося «от живота» и уступившего прилавок волшебнику Степке, при часах и в лаковых сапогах. Трифоныч, много поработавший в темной каморке, за лавкой, оставил «неутешного и благодарного внука».
Я верю искренности Степки: он очень благодарен скромному Трифонычу, сказавшему – довольно! – в свои шестьдесят четыре года. Рядом лежит Федосья Ивановна, супруга Трифоныча, перед смертью которой жулики вытащили из сеней кипящий самовар, – «на ее голову» – как поспешил отчураться Трифоныч, воздвигший ей мавзолей из песчаного столбика.
Да, здесь целый «тот» двор…
Здесь покоится и прах лихого похитителя девок – отца дяди Захара – под титлом: «блаженни чистии сердцем…»
А вот и белый крест – «под березу» – над Леней, и рядом совсем свежий бугор – бабки Василисы. Они лежат рядом, такие далекие в жизни и такие близкие во гробах.
Кто-то уже был здесь и положил нетронутое яичко. Кто? Может быть, тетя Лиза… Настенька?.. Вряд ли.
Она вышла замуж и едва ли заходит сюда. Но вот уже третью Пасху кто-то приносит одинокий горшок резеды…
Я спрашивал вечно пьяного сторожа.
– Так какая-то… в платочке… нам не известно… Груша?..
Я сижу и смотрю на этот другой наш двор. И мне хочется крикнуть:
– И все-таки успокоились, господа!..
И вас поглотила тайна, которую вы и не чуяли, над которой и не задумывались. Просвирки и сорокоусты, кутьи и заупокойные, девятые и сороковые дни – все эти удобные и легкие пути, конечно, должны препроводить вас в места злачные и прохладные, где вы сейчас бы начали всю ту подчас развеселую, иногда грустно-смешную суету, с которой вам так жалко было расстаться.
Я сижу и думаю, мысленно разрываю бугры, сбрасываю плиты и полусгнившие кресты, вырываю жирные тополи, запустившие Корни глубоко в питательный грунт, взламываю гробовые крышки. И не узнать вас в желтых костяках и черепах с расшатанными зубами, если бы благодарный и заботливый глаз не подсмотрел в книге фабриканта памятников и глыб подходящий стих прощанья, и хорошо оплаченная рука не врезала вас в камень.
И к чему было все?., к чему двадцать два года жизни, борьба и любовь, дядины планы, к чему? Так все непрочно, несложно в итоге… К чему, если вдруг пришлось лечь рядом с бабкой, до сорока лет блазнившей молодцов купецких и до семидесяти возившейся с коровами?
И отвечаю себе: так надо.
Я слышу неровные шаги и тяжелую одышку. А, это дядя Захар. Он недавно оправился и теперь ползет на плече согнувшегося Александра Иванова, который доживает «так» последние месяцы до окончания ликвидации остановившегося «берлина». Александр Иванов – мокрый от поту и красный, и на его лице предупредительность и покорность, а там, за этими плутоватыми глазками, торжество и радость собственника «хлигеря» и дач.