355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Шмелев » Том 8(доп.). Рваный барин » Текст книги (страница 24)
Том 8(доп.). Рваный барин
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:14

Текст книги "Том 8(доп.). Рваный барин"


Автор книги: Иван Шмелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 41 страниц)

– А ты, дед, рад новой жизни?

– Как Господь. Правды давно ждали.

Понимает ли? Вряд ли, но чует. Он повторяет последнее мое слово и одобрительно покачивает головой.

– Верно. Любовно надо.

Как легко раскрываются запуганные, замордованные души! Слово от сердца – верный путь к ним. И так повсюду. Ведь это новый язык, которым не пробовали говорить с народом. А он его ждал, ждал правды, и верит ему, и понимает.

– Почему дети такие… смирные?

– А боятся. «Чего-о?!.» – А что казнить будут.

Вот что. Напугали каратели. Голутвино – былые времена ужаса и напрасной смерти. Еще живут ужасы в народе. Еще не вошло в сознание новое, еще боятся верить, что весь народ, сам народ, перевернул жизнь, и к старому нет возврата.

Да верно ли?..

И потому приходят к каждому поезду и все еще боятся радоваться.

В Рязани

Полон вокзал, кипит, что муравейник. И как муравейник бесшумен. Ни давки, ни пьяных, ни ругани. Все осторожны и вежливы необыкновенно.

«Сами хранят себя».

– И что вы за неделикатная… баба! – с трудом сдерживаясь, с загоревшимися глазами, скрипит, по виду, чернорабочий, в лаптях и в выгоревшем драповом пальто, вытягивая из-под бабы мешок. – Креслы вам мои пожитки?

Баба, закутанная по самые глаза в ковровый платок, слезает нехотя, недоумело смотрит на пожитки и говорит в тон:

– Две ночи не спамши, родимый… Зубы болят, смерть… Да еще и зубы болят. В другое-то время была бы схватка.

– Я сам две не спал.

И так повсюду. Словно подменил кто народ.

Всюду солдаты с ружьями. Они мирно постаивают у касс, у багажного отделения, у проходов. Все при лентах. Деловито-мирны, совсем не нужны. Никто ничего не нарушает. Не чудо ли?! А какие лица! На всех решительно глубоко залегло сознание важного и огромного, как жизнь.

Я пробираюсь в каше голов, ног, узлов, сундучков и детишек. Ни резкого слова за невольный толчок, ни ядовитой усмешки, что вот, мол, ба-рин.

– Марочки вам? А вот тут, во-он, окошечко-то!

За тысячи верст ни одного выкрика, ни одного злого слова. За каждое разъяснение, за каждый ответ я слышал только одно: покорно благодарим!

В вокзале красные флаги. Даже старик – багажный, совсем ископаемый старик, нацепил красную ленточку.

– Жандармы? Без противления. Оружие сами выдали. Все в порядке.

Бойко везет извозчик в город. Сильно потаяло, дорога на бугре изрыта. Навстречу – возки с дровами, кувыркаются в рытвинах, сползают в бегущие под гору потоки. Загрузли возки. За ними еще баба с колыхающимся сеном, за ней поп с изнеможденным лисьим лицом, в лисьей шубе, будто с картины Сурикова. За нами подвода с хлопком. Ну, будет дело!

– Эй, тетка! Выгребайся на бугорок, мать честная! Только и всего гомона. Мирно разъехались, а извозчик обертывается и говорит, посмеиваясь:

– У нас теперь самый благородный порядок.

Тихо прошла в Рязани революция. Отгремел праздник, пошла обычная жизнь. Учатся на плацу солдаты. Кой-где только краснеют флаги, да в проезжавшем солдатском возке с дровами криво воткнуто красное знамя.

– Такой образованный народ стал, – даже немыслимо! – опять говорит извозчик. – Намедни все с музыкой и блакатами гуляли для торжества свободы, – такой антирес был! Ну поря-док!.. Потому некому мешать стало.

В земской управе, в зале, у стены, где еще недавно висел портрет, – живые знаки победы – стяги. Зеленые, красные, голубые. На них нашиты цветные слова: «Дайте армии хлеб!» «Вперед, свободное земство!» На белом с черной каймой: «Вечная память павшим за свободу». Мальчик, лет десяти, за сторожа. Он деловито докладывает, что г. председатель на очень важном совете. От председателя узнато, что в уезде спокойно, выбраны волостные комитеты. Священников и учителей не выбирают.

– Действуют планомерно, как видите.

В совете рабочих депутатов пустынно: разошлись до ночи.

– Что скажете – могу передать, – говорит и тут мальчуган, единственный в городской управе дежурный.

Дремлет военный караул, охраняет исполнительный комитет. Не от кого оберегать: здесь достаточно и одного мальчугана.

На пути к вокзалу из-под лошадиных Копыт с визгом выскакивает полосатая свинка.

– Свиньи, и те рады! – говорит извозчик.

Омск, 23 марта 1917 г.

(Русские ведомости. 1917. 5 апр. № 74. С. 3)

На Сызрань

Ночью – не помню, на каком разъезде, на грани Пензенской и Симбирской губерний, – пришлось опять говорить с толпой. Моросил дождь, промозгло подувало с темных полей, неуют жуткий, а народ топчется здесь с утра, чередуясь. Вышли из темных деревень «за светом». В мокрых лаптях стоят, почмокивают, просят «понятных слов». Надо видеть эти незабываемые лица, эти топчущиеся ноги. Слышать надо трудные вздохи, в которых – сложные чувства, тихий призыв: скажи. Опять раздаем «литературу», случайную, предварительно просмотрев ее. Бедно, бедно. Надо вагоны листков, ясно составленных, без этих смущающих слов, вычитанных знатоками в книгах: референдум, инициатива, минимум, пропорциональное представительство, национализация. Сухие слова.

– По-немецкому пишут, без понятия… – уныло сказал бледный, чахоточный парень и порвал листок.

С народом надо говорить его языком. И я говорил. Самое сложное передавал я в понятных словах, – и понималось все, и прояснялись лица. И везде – «покорно благодарим!»

Там, в Москве, думалось: как-то в глуши, в народе. Побаиваются народа: темный, всего можно ждать. Да, очень темный для городских понятий и слов. Но в этой темноте такой свет заложен, такая чуткость и такая жажда познать, что великое преступление будет, если кого удержит бессмысленный страх от самого тесного общения с народом. Надо к нему идти, в самые недра. Теперь не может быть отговорок: некому помешать. Надо идти с самым открытым сердцем. И станет тепло захолодавшей душе, и жизнь оправдается. Идти, учить и учиться. Надо переезжать из села в село и отвечать народу. Он спросит сам. И умело спросит. Пусть идут любящие народ, чтобы не пошли иные. Ведь скоро придется выбирать в учредительное собрание.

– Поучите, господин! – в голос взывают на разъезде.

И я, сколько есть разумения, говорю. Но ведь это – только глухой разъезд. Господи, какая необъятность вокруг! И какая неведомость.

Все рады, что кончилось, наконец, ихняя власть.

– Вестей все ждете?

– Ждем. Придет поезд, – кто и скажет, втолкует чего.

– А как о войне думаете?

– Как думать-то… Не лапоть, с ноги не скинешь.

– Товарищи-крестьяне! – кричит солдат-делегат, раздавая листки. – Через штыки и окопы не протянешь руку на мир! Сломать их надо!

– Не откажешься. Хлеб отдаем. Собрали мы три тыщи пудов да семь сот деньгами… так, для жертвы. Господа пусть больше дадут. Наша Пензенская – самая господская. На каждом краю по господскому раю. Теперь у графини… пять тыщ одного лесу! А? Это беспременно надо сообразить для правды. Воспретить надо банку продавать. Один человек нам все дело доказал. Всю, говорит, землю по банкам разложат, а сами с деньгами за границу для опасности. А банки все больше заграничные. Тогда нам заграница воспретит земелькой благословиться. Собрание-то? Уж мы туда направим, под его голову расписку возьмем. А ни рубить, ни жечь не дозволим народное добро. Не пятый год. От царя на казну отписали, а тут легшей правду учередить.

– Наши-то бы робята так толковать могли! Учить надо. Да бегут от нас. Дикая жизнь. У нашего старшины сын в академиях обучился лесному делу, – возьми его! На шесть тыщ к господам ушел. С нами ему скушно. А вот теперь, как лес нам отпишут, – гуляй с нами! Шесть – не шесть, а цену ему можем положить за науку. Ну, только воровать не дозволим. Хонтроль ему будет.

– Больше положим – гони в доход. Лесную коперацию делай!

– Монастыри надо рассчитать, – на старичков отпустим, чтобы Богу молились. Нам солдат учередил все.

Появляется из толпы солдат. Этот – из Питера, только с революции. Он очень речист. В Москве был проездом, смотрел «арсенал» и все знает.

– Москва не годится супротив Петрограда. Нет никакой интеллигенции. Как стал функционировать по улицам, – сразу увидал. Совсем для Питера контрактаст!

Этот всему научит. Знает, почему кожи нет: немцы всю до войны скупили, и каждой коже надо три года «травиться».

– Всю Расею разули… – говорит квелый старик, поднимая ногу в обледенелом лапте, – Лапотки три целковых… Хлаг веселый, а ноги мерзнут.

– Дедко, до-мой!.. – тянет его за рукав девочка. – Пальники плачут…

– Погодь, Манька. Праздник, вишь какой хлаг веселый!

– Скепический старик! – говорит солдат. – Такую язву да на учредительное собрание! Думают посылать. Надо людей развитых в специальном образовании и прикладных науках; самоопределение надо понимать.

Что же творится в просторах, – и там, и там! Пусть задумаются над этим.

На ст. Барыш узнаю, что неподалеку, верстах в 12, – имение и фабрики Протопопова. Народу немного, – работают фабрики его и акчуринские, в 3 верстах.

– Ну, как Протопопов? – спрашивает усмешливо один из солдат-делегатов у тощего, остроносого мужика.

– Одеть бы его, – резко выкрикивает мужичок, – в полную солдатскую амуницию, да пригнать его сюда на рассмотрение.

Семья Протопопова живет здесь. Как помещиками ими Довольны. Ничего господа. Ни в имении, ни на фабрике ничего не тронуто.

– Стражи-то у него много было?

– У каждого хорошего господина стража имеется. Секретный от Протопопова циркуляр был, – можете и на свой счет добавлять стражников, своих нужных людей, чтоб от войны ослободить. Ну, богатые и ослободили. Для прилику он – стражник, а при хозяевах остается.

Залитые огнями, уходят в черноту ненастной ночи громадные корпуса акчуринских суконных фабрик. На оборону работают.

Над Волгой

Полное солнца утро. Весна, весна! Слышно, за окнами шумит она, еще белая, вся в снегу, но уже играющая ручьями, петушиными криками, гамом грачей. Вон они, в березах и тополях, над фиолетовыми садами.

Опускаю окно. Да, весна, раздольная, волжская, степная Новая весна, в играющих на утреннем волжском ветерке красных флагах. Она слилась с весной жизни народа, и потому такой необычный, праздничный гомон. Флаги, флаги. Бегут солдаты, выхватывая на бегу листки, бегут всегда покойные сарты в халатах словно из цветных одеял, в снежных и полосатых чалмах, в цветных сапогах, в вышитых шелком тюбетейках. Бегут и кричат бабы в полушубках, откуда-то взявшиеся китайцы в синих кофтах и матово-черных кривоносых туфлях. И начальник станции, и хромая собака. Бегут к вагону, откуда летят листки. Писк мальчишек, словно сбесившихся от весны, грачиное кряканье и хлопанье крыльев в сквозных на синем небе березах. И целый океан солнца, – бешеного солнца белых волжских полей.

Это – станция Батраки. Необычная, снежная, весенняя Пасха в красных флагах. Это снежно-весеннее, новое какое-то солнце, солнце свободной Волги, расшевелило и сартов. Их бронзовые лики оживлены, в черных глазах – озарение, чалмы сбиваются на затылки. Они хватают листки и смеются в них, прикладывая к носам. Пахнет, а что, – неведомо. Тонконогий, стальной, молодой сарт-красавец, в голубой тюбетейке, – его можно поставить как готовую статуэтку коринфской бронзы, – важно берет листок и начинает переводить. Сарты слушают, открыв белые зубы и приложив руки к груди. Молитва? Их языки шевелятся, их лица оживлены, головы поднимаются к небу, – и начинается непонятное гор-готанье. Словно заклекотали вольные степные орлята.

– Валяй, ребята! – хлопая одного по плечу, лиловому с желтым, весело говорит солдат с красным бантом. – Всем свобода!

– Вабода! – кричат и смеются сарты. – Карош!

– Ура! – раскатывается с путей, от проезжающего эшелона.

– Бабы, и вам свобода! – кричит солдат. Подхватывают листки и бабы, шумят. Всех закружил первый весенний день в красных флагах. Блеск и блеск, – и в лужах, и в грачиных крыльях, и в глазах, и в небе. А тут еще китаец, словно его прошибла весна волжских далей, подкидывает аршином фестоны-буфы цветных шелков, – желтых, бирюзовых, розовых, – раскидывает по плечам и головам бабьим и стреляет в смехе раскосыми глазами…

Идет поезд, разбрасывая листки бегущим, вбирая в опущенные окна крепкий, налитый талым весенним снежком воздух, мимо садов по обрывам, мимо сараюшек; на навозных крышах орут ядреные с солнца петухи. Мимо лохма-теньких, оранжевого плюша, коровенок у черных дыр хлевов, мимо курящихся паром тающих куч навоза, с грачами, лакированными под черненое серебро от солнца, с закутанными еще ребятками, копошащимися в канавах. Бегут бешеные ручьи по срывам, брунеют яблони по садам, Волга слепит сине-серебряным своим полем. В мареве маячит сквозной Сызранский мост, загибая вправо.

Так вот она, весенне-снежная Волга. Какой простор, какое раздолье! Больно смотреть, – солнцем слепит она. Дух захватывает от таких просторов. Надо уметь дышать, – задохнешься. Надо уметь смотреть, – ослепнешь. С такой высоты, откуда открывается сердцу российская беспредельность, смело крикнешь:

– Свобода!

В таких просторах поверишь крепко, что не мог народ навсегда остаться рабом. В таких далях живет свобода.

Грачи… Они шумят над сверкающей Волгой. Они опять прилетели, – шуметь, строить.

– Грачи! Грачи!! – кричат высунувшиеся из окон стриженые солдатские головы.

Радостная весна, незабываемая, новая.

Ново-Николаевск. 25 марта 1917 г

(Русские ведомости 1917 6 апр. № 75 С. 2)

Жажда живого слова. Митинг в вагоне

Снова утро. Где, что за станция? А не все ли равно. Тот же народ. Но здесь его что-то особенно много. Лица, руки, – желты, как охра. Какой-то завод, – на оборону работает. Я вижу желтые, худые руки, словно протравленные мастикой. Странные, жуткие глаза на желтых, политых желчью лицах. Я вижу жадные, конвульсиями сводимые пальцы, тянущиеся к небу.

– Мне! Мне! Господин, дозвольте! Пожа… пожалте! Сюда, старичку-то! Для души… листик хоть!..

Свалка у вагонов. Словно раздают хлеб голодным. Да, голодным… Видеть надо эти хватающие пальцы, желтые клещи, пересмякшие губы, бледные губы, беловатые десны и глаза в желтоватых белках. А одеяния! Стыдно и больно, что в России так одеваются. Обносилась, оголилась она, богатая. Спрятаны в просторах, под горами, на тысячи верст, сокровища. Ходит-бродит по ним нищая Русь.

И стыдно, и больно, что суют в эти жадные руки не слово жизни, а сухие слова случайных листков, где забитый разум едва-едва выберет живые зерна.

– Про-грам-ма… ми-ни-мум?.. – слышу, читает на лету чахоточный, черноватый мастеровой с лихорадочными глазами. И глядит в сторону.

А дальше прочтет про «пропорциональное представительство», про «обобществление», про «инициативу».

– Дайте старичку!.. Господи…

Старичок с мешком и клюкой, собравшийся, быть может, в весенний путь по монастырям, рвется изо всей мочи к солдату, но лес желтых, голодных рук не дает.

Не надо, старик! Ведь и тут, – минимум и инициатива. А тебе надо живое слово.

Стыдно до ужаса. Вот на мешках сидит тихая старушка, опустив голову в глубокой думе. Над ней девочка в капорчике по складам читает рваный листок. Кто-то нацепил девочке розетку, – кусок красной подвязки. И широколобый старик приклонил ухо, – слушает. И благоговейное недоумение на лице. Бегут толпы за поездом. Газета «Вперед» летит в лужи, на крыши красных вагонов, на фонари стрелок, мечется на ветру, как подбитая птица. За ней прыгают через снеговые канавы, ляпают валенками в рыхлый снег, в воду, под колеса, падают на стрелках, срываются на сигнальных проволоках. Бешеная погоня за живым словом. А его нет и нет. А молодцы-делегаты с подножек, рискуя сорваться, мечут лист за листом, счастливые, что кидают хоть искру света.

Изголодавшемуся по правде народу дайте живое слово!

– Не это надо! – говорю я солдатам. – А вам все ясно? Нет, и этим, избранным, неясно многое. Новые слова упали нежданно.

– Заходите к нам, поговорить надо… – приглашают солдаты к себе в вагон.

И вот начинается наш митинг в громыхающем поезде.

– Председателя надо выбрать! – кричит высокий, с лицом американца.

Ничего, можно и так. Но, видимо, очень хочется, чтобы все шло «по программе».

И открывается незаполненная пропасть. Даже трудно подумать, как мало знают. И приходится подымать давно забытый багаж государственно-правовых знаний. Идет лекция о верховной власти, о конституциях, основных законах, о монархии и республике, о свободах, об учредительном собрании. А за окнами шумят голоса:

– Листков!

Солдаты слушают жадно. Как сухая земля пьет дождь, вбирают они новое слово. Открывается новый мир. Спорят о праве на землю.

– Всему трудящемуся народу! Отобрать без всякого разговору!

– Национализацию надо!

– Кооперацию земельную!

– Нельзя кооперацию! Разве можно всем одно платить!

– А ежели у меня пятеро, а у тебя двое?

– Надо с точки! Позвольте, господин… Я с точки. Примерно, в Сибири двое могут убрать 50 десятин. А почему? Они машинами. Дай мне машины! А мне на трех десятинах чего делать? Нельзя оставлять культурные хозяйства! По пять тыщ десятин в одни руки! С машинами сами все разделаем! Агрономов не надо. В Сибири без их умеют. Какие маслоделы!

Гудит нестройный митинг. Все толкуют по-разному, «от себя» и «с точки». Не земельный вопрос, а пучина. И начинают, слово за словом, соображать, что нелегко развязать узел. А земельные банки? А держатели мелких облигаций, тот же бедный народ? А иностранцы, держатели закладных листов и земельных акций? А крупные имения рядом с богатыми землей деревнями? Одним махом не решишь вопроса.

И чем дальше идет митинг – крепче веришь в глубокий народный дух, ищущий правды.

– Там должно все по порядку в учредительном. Верно, спешить с этим нельзя. На века строится.

Жадная и сухая земля! Лить и лить на нее освежающую воду. Всю Россию покрыть живым словом. И все поймет, самое сложное поймет. Только бы не втискивали освобожденную жизнь в «программы».

Милые люди, чудесный народ! Счастлив, что с доверием, открыто-дружески пожимают твою руку. Зовут приходить еще.

– Обо многом потолковать надо. Много у нас и темного, и горючего.

Эти крепкие руки умеют пожимать нежно. Эти хмурые лица умеют нежно смотреть. И слово от сердца, ясное, разбивающее темноту, – не останется вопиющим в пустыне гласом.

– Газетку-у! листочков! – вопят за окнами.

Солдаты делают свое дело. Солдаты не устают говорить народу. И говорят хорошо, – толково, крепко.

Самара. «Бабушка революции» и дети

В пути узнаем, что освобожденные едут мелкими партиями, много больных, много детей. Часто в окна вагонов летит «ура!», – то ли от эшелонов с красными флажками, высунутыми в узкие окна теплушек, то ли от «пассажирских», в которых едут кучки освобожденных. Узнаем, что Мария Спиридонова – еще в Чите, что «бабушка» уже проехала, что бывшие политические «каторжане» подтягиваются к Иркутску.

– Десятки тысяч! Непокрытая беднота… А сколько еще в гиблых местах!

Узнаем, что среди «политических» открыт провокатор, многих когда-то выдавший. На каком-то питательном пункте так и записал кто-то в контрольную ведомость:

«…Девять товарищей и один провокатор».

Его, конечно, арестовали.

Узнаем, что всюду полиция без сопротивления выдала оружие новой власти, что комитеты организованы, хлеб подвозят, работают фабрики и заводы. Народ верит новой власти безусловно. Часто видишь такие сцены;

– С праздником! – кричит багажный старик-кондуктор другому.

– И вас с тем же! Некрасов не обманет!

– Эге!

И раскланиваются, радостные.

А вот и Самара. Флаги, флаги. В вокзале гирлянды цветных флажков. Встречали вчера Брешковскую. Встречали, как дорогую бабушку-королеву свободной жизни. Приняли из почетного «сухомлиновского» вагона на помост, крытый красным сукном, под звуки Марсельезы. Тысячи народа.

Всюду цветные плакаты, следы торжества: «Сегодня приезжает бабушка!», «Не утруждайте бабушку лишними разговорами!»

На трамвае едем на главную площадь. Порядок полный. Берем извозчика и мчим к новому «губернаторскому» дому.

– Только, было, отстроил, – не довелось пожить, Нака-сь вот, – говорит извозчик, – князь Голицын.

– Ну, как, хороший был?

– Ничего. Ну только, как охотиться зачнет, хошь пожар. Начнут ему про дела докладать, а враг ежели захочет его отвести от разбора дела, только скажет: вальдшнепы там либо зайцы налетели, – шабаш! Прямо из-за стола и в охоту! Ну, теперь на войну сбирается.

В «губернаторском» доме – совет рабочих депутатов.

На крыльце толпа: ждут «бабушку». Караулы дежурят. В совете рабочих депутатов – горячая работа. Ночи не спали. Готовят «литературу». Сознают, что надо давать «понятное». Готовят десятки тысяч брошюр. Издают «Известия». В вопросе о войне расколу, кажется, нет. Совет солдатских депутатов вынес резолюцию о продолжении войны до конца, до победы. Об этом сейчас говорит в зале рядом и бабушка. Она сегодня с 8 утра ездит по казармам. Везде прием самый горячий! И это понятно. Она сама – слово жизни, слово жизни, выкованное страданием и борьбой. И говорит так, что поймет ребенок. Она вся – любовь, вся – жертва, вся – огонь согревающий. Ее на руках носят. Ее седины – святы. Ее жизнь – чистота и подвиг. Ее слово – огонь очищающий и дождь благодатный. Величие простоты и победной правды.

Гремит зала за стеной. Бабушку провожают через дорогу в Народный театр. Там – митинг молодежи. Все школы Самары там.

Все ярусы, партер, ложи – битком. Всюду детские лица. Красные знамена, цветы, кокарды, пуговицы. На сцене в кресле, в светло-сиреневом платье с алой лентой через плечо – бабушка. Волосы совершенно серебряные. Лицо – сильно тронутое морщинками, еще свежее, щеки горят. Она взволнована. Она празднует светлый день. Самая маленькая на митинге девчушка, лет 4 крошка в красном платье, – ее ставят на столик, – говорит первое приветствие:

– Да здравствует дорогая бабушка!

Буря гремящих рук, юных рук. Гимназисты играют туш. Сотни юных приветствий. И чудесная, часовая речь-слово бабушки. Дорогое, живое слово. Она говорит о деятельной любви к народу. Она посылает детей, будущих строителей жизни, в народ.

…«Узнавайте народ, сумейте его полюбить и отдайте себя ему!»

Она имеет право сказать это.

Многие плакали. Это слово любви и подвига – высшая школа, очищающая юные души. Этот митинг-встреча оставил неизгладимое впечатление. Надо было видеть глаза и лица детей! Чистые глаза, одухотворенные лица. И выпало мне великое счастье в этой дивной аудитории сказать «бабушке» взволнованное слово привета и коснуться губами горячей щеки, обвеянной и обожженной сибирскими непогодами долгих лет.

Годы пройдут, – и останется в душе сон удивительный. Звуки труб, красные знамена, тысячи юных лиц, тысячи восторженных глаз, и эта среброволосая женщина, в которой и радость победы, и горечь страданий, и непоколебимая вера, и властно направляющая любовь. И вывод из величественной и страшной жизни:

– Отдайте себя народу!

26 марта 1917 г. Красноярск

(Русские ведомости 1917. 7 апр. № 76. С. 2)

Урал. Сибирский путь

Те же картины до самого Урала. Кучки народу на станциях, жадно прислушивающиеся и приглядывающиеся. И тревога, и неопределенная, но крепкая какая-то дума. О чем? Чувствуется на лицах нежданность удара. Пожалуй, радостная. Флаги, флаги… Поматываются в ветре или висят поникло. Да что флаги! Флаг яркий – знак, только знак, что «неправда», старое, уг-нет – сбиты. Давайте новое! И ищет напряженный взгляд, где же оно и какое будет. И неутихающая боль – война! Испытание огнем. Выдержат ли? И каждый в сокровенной глубине держит: надо выдержать. И еще от этого суровы лица. Пошли места татарские. Скуластые, желтоватые лица, с реденькими бородками, пожевывают губами.

– Сабода… люрюция!

Что эти думают? Не понять. Один жилистый, косоглазый старичок с лошадиными зубами, потопотал лаптишками и проскрипел, показывая на мои ботинки:

– Тебе так – мне так. – Давай мне так. И посмеялся косыми щелками и зубами.

– Четыре каров был, – две живет. Четыре каров нада.

Вот как понимают. Да и другие, пожалуй, так же.

Порядок… Порядок есть, и сами, пока что, управляются.

На ст. Кропачево, помню, огромный рыжий мужик, в рогоже на плечах и с красным лоскутком на рогоже, рассказал про порядок.

– Воры есть, ну, только беспрекословно удерживаем для порядка. Покуда эта вот… имилиция достигнет, мы суд сами постановляем. Как украл у нас в деревне один телицу… ладно. Нашли, шкуру уж ободрал. Мясо хозяину отдали, а его в шкуру заворотили да по деревне палками страмить. А в волости тридцать розог ввалили. Ну, приезжал к нам один исполнитель, просвещение делал, говорит: так и надоть для порядка. Благодарил. «Вы, – говорит, – мудры». Лупите – и все. Такое просвещение сделал.

– А как полицию заменяли?

– Обиды не было. Мы, говорят, сами давно первороту ждали, теперь в мужики подадимся. Скрозь народ не пойдем. Тоже православные хресьяне. Про новое-то чего думаю? Глаза у мене завязаны… как тут думать! Взял ты в руку топор избу править – чего думать! Умеешь топором ору-дить, – сделашь. А не умеешь, – думай – не думай – один топор. Глаза бы развязали…

За Уфой, по горке, поезд ползет. Из бараков выбегают работающие на линии пленные, австрийцы и германцы. Плакаты! Стараются понять, что такое. Понимают, революция! Машут руками, козыряют, кричат что-то, смеются. Свобода! Может быть, и им скоро свобода?!

Дальше в горы – больше флагов по станциям. Народу меньше. И жадности к «листкам» меньше; словно тут и сами все понимают: не удивишь Народ сибирский, самостоятельный, – заводские. Горят в темноте под черными горами заводские печи-жертвенники, на час не затихли: погаси, – не скоро зажжешь. Идет невидная, важная работа в горах. Порядок и работа. Крепко держит кирку и молот рука уральца. И воздух здесь крепкий, ядреный, и поступь, и говор. И нет растерянности на лицах.

– Не бросали работы?

– Разве ее можно бросить! У нас – огонь. Неразговорчивы. И на станциях надписи иные: «Труд и порядок – гарантия свободы», «Мы – социалисты», «Да здравствует социальная республика». И от гор, и от нешумных станций, и от хмурой хвои на скалах, и от суровых лиц строгостью и спокойствием веет. Знают и верят. И сделают.

Урал прекрасен. Светел Урал в своей темной хвое и сером камне. Просторен, тих, величаво спокоен… Глядишь с перевала: Европа – там, Азия – тут. Не веришь. Божьи горы. Никакой Азии, никакой Европы, а ширь светлая, простор Божьего мира, в котором всем место. В этой необъятной шири, перед вольно разбросавшимися сопками в белых полосах умирающего света, на синих далях – вечная свобода, чистая, Божья свобода. Здесь душа ширится и растет. Отсюда, с перевала, видишь далеко от себя, вне себя видишь. Здесь мысли не по земле ходят. И нет охоты – ни в Европу, ни в Азию.

Отсюда – холодная, далекая, неуютная Сибирь. Она приносит сумеречные вести, черные отголоски прошлого. Встречные поезда переполнены. Едут даже на крышах, на буферах, на подножках. В давке, в спертом вагонном духе едут освобожденные, набиваются по 60 человек в вагон. Много больных.

Тяжело слушать, что рассказывают. Свобода всех всколыхнула. Плюющие кровью, истомленные, иссосанные неволей и нищетой особенно нервно, страстно приняли радостную нежданно весть. И заспешили, заспешили. Страх, как бы не умереть здесь, в этой темной Сибири, пустой, холодной; страстное желание увидеть своими глазами Россию новую, за которую отдали безоглядно жизнь, – страх этот гнал их на поезда. Не удержали их ни уговоры более рассудительных, ни собственная беспомощность.

– Умрем мы здесь… Лучше там. Здесь так страшно. Наспех одетые, с лихорадочными глазами, с ничтожными вспомоществованиями от иркутского комитета помощи амнистированным, который делает героические усилия, бьется, чтобы как-нибудь сносно одеть и ссудить на дорогу сотни и тысячи возвращающихся к жизни, – они, эти возвращающиеся, днями снуют по Иркутску, бегают на вокзал, в комитет за справками, ночи не спят от радостной бессонницы, дни и ночи едут, спешат в духоте вагонов и спрашивают на остановках: скоро?!

Я видел эти лица, в которых и смерть, и жизнь. Это – волнующие тени, это – само страдание. Я видел бескровные детские лица, тонкие пальчики, цапающие по пыльным стеклам вагонов, приплюснутые носы, алые ленточки в светлых волосах. Платки, прижатые к губам. Слабые, потухающие глаза, выпитые Сибирью. Это надо видеть…

– Спиридонова? Нет, она остается в Чите, работает в комитете. Ее захватило.

Большинство видных борцов за свободу уже проехало. Иные остались работать в Чите, в Иркутске, вошли в состав исполнительных комитетов, в советы депутатов. Строят новую жизнь.

– А самый наплыв будет в мае. В гиблых местах многих задержало весеннее бездорожье.

Тяжелой, холодной, неуютной представилась мне Сибирь. Холодные, немые дали. Жутко-немые. Не укладываются в душу. Это – не светлый Урал, где самые камни мягки на светлом небе расцвета. Это – бесснежная стыдь, белые широкие реки в мерзлых буроватых берегах, горелые леса по линии, редкие люди на станциях, сумеречные люди, неприветливые. Мягкого говорка не жди. Мягкого взгляда не увидишь. Кто их такими сделал? Одинаковые по лику и какие-то сборные. Словно согнали их с мест дальних и непохожих. И хохлы – не настоящие хохлы, и великоруссы – не те; и поляки, да не из Польши. И какие-то черномазые, с орлиными носами, – с какого Кавказа? Какое-то месиво, новая какая-то народность. И все – суровы, все исподлобья смотрят. Сибирь! Скорей бы на Русь, под мягкие небеса, к нежным березам. Здесь и березы-то – не березы. Уж очень белы, словно накрашены известью. Холодные березы. И правы те, кого там тянет к себе обратно теплая, благодушная, пусть и несуразная даже, Россия: в ней и умереть легче.

– Эшелон! Сибирский эшелон!!

Мы высовываемся в окошки. Да, эшелон. Высунулось в узенькое оконце теплушки красное знамя с золотыми кистями. Золотые буквы: «Да здравствует демократическая республика! Война до победного конца!»

Серые шашки. Красные лица. Гармоника пилит. Рев – ура! Грохот вагонов. Сурово, крепко все, несокрушимо.

Ревет поезд, ветром рвет красное знамя. И лохматый медведь-кондуктор, в огромной папахе, – на площадке последнего вагона. Да, это Сибирь.

– Да, народ строгий, – говорит санитар-менонит, голубоглазый. Их немцы боятся. – А теперь… – и он замолчал.

– А что теперь?

– Знамя новое, свое… свобода! Шутить не любят.

А вот и еще поезд пережидает на станции. Везет куда-то китайцев, сине-грязных с конскими волосами на угловатых головах, пергаментолицых, скучных. Будто им все равно, – вези. А вот и другие, которым не все равно: это пленные. Два парня-германца, краснощекие, круглолицые, живые парни-куклы. Скалят белые зубы, а в душе свое.

– Велика Сибирь?

– Я, я, пелика.

– Чего ваши спят, – пиши! Пусть революцию свою делают, войну кончим! – кричит наш повар.

– Та-та, – прищелкивает языком германец. – Махензи!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю