Текст книги "Философия искусства"
Автор книги: Ипполит Адольф Тэн
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 30 страниц)
III
Различные степени благотворности в физическом характере. – Здоровье. – Целость и сохранность природного типа. – Атлетические способности и гимнастическая подготовка. – Признаки нравственного благородства. – Пределы, в каких пластические искусства способны выразить душевную жизнь.
Рассмотрим теперь физического человека вместе с проявляющими его искусствами и поищем, какие именно характеры для него в самом деле благотворны. Прежде всего тут, бесспорно, должно назвать неповрежденное, даже цветущее здоровье. Тело больное, исхудалое, обессиленное, истощенное всегда уже слабее; то, что называется животным, это ведь совокупность известных органов, связанная с совокупностью известных отправлений: тут всякая частная остановка или задержка есть вместе и шаг к остановке целого; болезнь – начало разрушения, приближение к смерти. Итак, целость и сохранность природного типа следует поместить в число благотворных характеров; и замечание это поведет нас очень далеко в понимании совершенного человеческого тела. Оно исключает не только все крупные уродливости, неправильный изгиб хребта и членов, все виды безобразия, какие только может представить патологический музей, но даже и те сравнительно неважные уклонения, какие ремесло, занятие, общественная жизнь вносят в размеры тела и в наружность каждой особи. У кузнеца слишком толсты руки; у каменотеса согнута спина; руки пианиста изборождены сухожилиями и венами, заметно удлинены и оканчиваются сплющенными пальцами; адвокат, медик, конторщик и делец в своих расслабленных мышцах и в вытянутом лице носят общий отпечаток своей преимущественно мозговой и сидячей жизни. Не менее неблагоприятно влияние костюма, особенно новейшего; только просторная, разлетная, легкосъемная и часто снимаемая одежда, древние сандалии, хламида, женская накидная мантия (пеплум) не стесняют тела в естественном его развитии и движениях. Наша обувь до того сжимает пальцы, что, приплюснув их друг к другу, даже продавливает углубления с боков; корсеты и лифы юбок у наших дам охватывают талию в обтяжку. Взгляните летом на мужчин в купальне – сколько жалких и смешных уродств вы насчитаете, и между прочими – этот сырой или мертвенно-бледный цвет кожи; она совсем утратила привычку к лучам света; ткань ее уже неплотна; она дрожит и ежится при малейшем дуновении ветра; отвыкнув от местных климатических условий, она в полном разладе со всем ее окружающим. Она настолько же разнится от здорового тела, насколько камень, сейчас добытый из каменоломни, разнится от скалы, стоявшей на солнце и дожде с давних пор; и наша кожа и эта скала равно утратили свои естественные тона, и обе походят на отрытых вновь покойников. Проследите до конца этот закон: по мере удаления всех порч, каким подвергла природное тело цивилизация, вы увидите, как станут выступать перед вами первые очертания совершенно сложенного тела.
Теперь взглянем на него в самом действии. Деятельность его – это движение. Стало быть, к числу благотворных признаков или характеров мы отнесем все его способности к физическому движению; тело должно быть способно и подготовлено ко всякого рода упражнениям и употреблению в дело силы; весь склад его, соразмерность членов, ширина груди, гибкость сочленений, упругость мышц должны быть приспособлены к бегу, к прыжкам, к подъему тяжестей, к нанесению ударов, к схватке и бою, к выдержке всяких усилий и всякой устали. Мы дадим ему все эти телесные совершенства, не допуская ни одного из них до преобладания в ущерб другому; все они будут в нем самой высокой степени, но в общем равновесии и ладу: не надо, чтобы сила влекла за собой слабость и чтобы телу, для его развития, необходимо было умалиться. Это еще не все: к запасу атлетических способностей и к гимнастической подготовке мы присоединим еще душу, т. е. волю, разум и сердце. Нравственное существо ведь завершение и как бы цвет существа физического: при несостоятельности первого не может быть полно и последнее; развитие вышло бы пустоцветом, ему недоставало бы именно венца, и совершенство тела завершается лишь совершенной же душой[131]. Мы укажем эту душу во всей экономии тела, в его положении, в форме головы, в выражении лица; мы почувствуем тогда, что она свободна и здорова или что она величественна и высока. Мы угадаем ее ум, энергию и благородство; но только угадаем, не более. Мы укажем на них только лишь намеком, а не выставим их прямо напоказ, этого мы не можем сделать: всякая попытка в таком роде повредила бы совершенству тела, которое мы хотим изобразить. Духовная жизнь противополагается в человеке жизни телесной: возвышаясь в первой, он пренебрегает или вполне подчиняет ей последнюю, он смотрит на себя как на душу, обремененную телом; механизм последнего становится для него каким-то привеском, обузой; чтобы свободнее отдаваться мысли, он жертвует им, запирает его в кабинет, дает ему истощаться, изнеживаться; человек даже стыдится его; из преувеличенной стыдливости он наглухо прикрывает и прячет почти все свое тело; он с ним раззнакомливается и изо всего его состава видит только органы мышления или душевного выражения – череп, эту оболочку мозга, и лицо, передающее внутренние волнения; все остальное – придаток, тщательно скрываемый одеждой. Высокая цивилизация, вольное развитие, глубокая выработка души как будто и несовместимы с телом атлетическим, обнаженным и закаленным гимнастикой. Многодумный лоб, тонкие черты, многосложность физиономии как-то не ладят с мощными членами борца или бегуна. Вот почему, желая представить себе тело вполне совершенное, мы возьмем человека в ту переходную эпоху и в том промежуточном положении, когда душа не отодвинула еще тела на второй план, когда мысль является только еще отправлением, функцией, а вовсе не тиранией, когда ум не развился еще в несоразмерный и чудовищный орган, когда между всеми частями человеческой деятельности существует равновесие, когда жизнь течет еще широким и мерным потоком, как прекрасная река, в середине между скудостью прошлого и грозными разливами будущего.
IV
Соответственный тому порядок пластических ценностей. – Типы больные, искаженные или истощенные. – Древняя скульптура в эпоху упадка. – Византийское искусство. – Искусство в средние века. – Типы здоровые, но еще несовершенные, вульгарные или грубые. – Итальянские живописцы XV века. – Рембрандт. – ’’Мелкие” фламандцы. – Рубенс. – Высшие типы. – Венецианские мастера. – Мастера флорентинские. – Афинские.
По этому распорядку физических ценностей можно расположить художественные произведения, изображающие физического человека, и показать, что при одинаковых во всем прочем условиях произведения эти будут более или менее прекрасны, смотря по тому, в какой степени полноты выражают они характеры, присутствие которых благотворно для тела.
Всего ниже стоит искусство, умышленно отстраняющее их вполне. Оно начинается с падением древнего язычества и держится вплоть до Возрождения. Со времен Коммода и Диоклетиана вы замечаете в скульптуре глубокое искажение: императорские и консульские бюсты теряют свою ясность и благородство; горечь, оцепенение и какая-то усталость, вздутость щек и удлиненность шеи, разные подергивания, свойственные только особи, и печать изъянов, причиняемых ей ремеслом, сменяют собой прежнее гармоническое здоровье и деятельную энергию. Мало-помалу вы доходите до мозаик и до произведений византийской кисти, этих истощенных, скудных, черствых мучеников, просто манекенов, подчас безжизненных скелетов, впалые глаза которых, огромные белки, тонкие губы, вытянутое лицо, узкий лоб, хилые, бездейственные руки напоминают всего больше какого-нибудь аскета, слабогрудого, да скорбного и головой. Той же болезненностью, хотя не в такой, правда, сильной степени, одержимо искусство в продолжение всех средних веков; глядя на расписные окна и статуи соборов, на ребяческую живопись внутри, готов подумать, что людское племя тогда выродилось и оскудела человеческая кровь: чахоточные святые, искалеченные мученики, плоскогрудые св. девы, отшельники, испитые, в чем душа, все с чересчур длинными ногами и узловатыми руками, торжественные шествия мрачных, мертвенных, скорбных лиц, на которых так и отпечатались следы неисходных бедствий и всякого угнетения. Перед самым Возрождением зачахнувшее и искривленное дерево человечества снова начинает прозябать, но еще не может вдруг поправиться; соки его еще не довольно чисты. Здоровье и энергия возвращаются в тело только исподволь; нужно целое столетие, чтобы излечить его застарелый недуг. У мастеров XV века вы встречаете еще многочисленные приметы стародавнего поста и изнурения: у Мемлинга, в брюггском госпитале, – все лица, монашеские до невозможности, головы слишком большие, выпуклые от крайне мистических фантазий лбы, руки сухие, как палочки, однообразная умиленность неподвижной жизни, хранимая под сенью обители, подобно бледному цветку; у Беато Анджелико – изможденные тела, скрытые под лучезарными мантиями и рясами, доведенные до состояния каких-то чудных привидений, плоские груди, продолговатые головы, выдавшиеся лбы; у Альберта Дюрера – слишком тонкие бедра и руки, слишком большие животы, некрасивые ноги, тревожные, сморщенные и утомленные лица, бледные, неуклюжие Адамы и Евы, которых так и хочется во что-нибудь приодеть; почти решительно у всех – та форма черепа, которая напоминает собой факиров или одержимых головной водянкой, и преотвратительные дети, какие-то полуживые, нечто вроде головастиков, у которых продолжением громадной головы служит вялое туловище с добавкой сухопарых, изогнутых и как нарочно скрученных членов. Первые мастера итальянского Возрождения, истинные обновители древнего язычества, флорентинские анатомисты Антонио дель Поллайоло, Верроккьо, Лука Синьорелли, все предшественники Леонардо да Винчи, сами не вполне еще освободились от следов первобытного греха; в их фигурах по вульгарности голов, по безобразию ног, по выступу колен и ключиц, по кочковатым мышцам, по натянутым положениям тела заметно, что сила и здоровье, восстановленные теперь в своей власти, привели с собой не всех своих спутников и что недостает здесь еще двух муз – непринужденности и ясности. Когда же наконец богини древней красоты, все вызванные из ссылки, заняли в искусстве по праву принадлежащий им престол, мы видим их владычество только в одной Италии; по другую сторону Альп оно или неполно, или, во всяком случае, идет, лишь перемежаясь, далеко не сплошь. Германские народы приняли их только вполовину; да и для этого надо, чтобы они были католики, как во Фландрии; протестантские же края, как, например, Голландия, совершенно исключили их из своего искусства. Они чувствуют больше истину, нежели красоту; предпочитают характеры важные характерам благотворным, душевную жизнь – телесной, глубокие черты особи – правильности общего типа, тяжкую и смутную грезу – ясному и гармоническому созерцанию, поэзию внутреннего, задушевного чувства – услаждению внешних только чувств. Величайший живописец этого времени Рембрандт не отступил ни перед одним безобразием, ни перед одним физическим уродством: измазанные рожи ростовщиков и евреев, искривленные спины и ноги нищих и бродяг, небрежно одетые кухарки, рыхлое тело которых еще сохранило на себе явные следы корсета, вывернутые колени и втянутые животы, больничные лица и лохмотья из ветошного ряда, еврейские истории, списанные с какого-нибудь вертепа в Роттердаме, сцена соблазна, в которой Пентефриева жена, бросаясь чуть не нагишом с постели, дает зрителю как нельзя лучше понять, отчего Иосиф бежал так без оглядки, – смелое и вместе прискорбное побратимство со всем действительным, как бы ни было оно само по себе гнусно. Подобная живопись, при полной своей удаче, переходит за пределы живописи; подобно творениям Беато Анджелико, Альберта Дюрера, Мемлинга, это уже скорее поэзия; тут для художника главное дело – выразить какое-нибудь религиозное потрясение, какой-нибудь философски вещий домысел, какую-нибудь общую жизнеобъемлющую идею; собственный предмет начертательных искусств, человеческое тело, принесено здесь в жертву, подчинено какой-нибудь идее или какому-нибудь Другому элементу искусства. Действительно, у Рембрандта главный интерес картины вовсе ведь не человек, а скорее трагизм замирающего света, рассеянного, дрожащего, беспрерывно одолеваемого борющейся с ним тенью. Но если, покинув этих необыкновенных или чудодейных гениев, мы посмотрим на человеческое тело как на истинный предмет живописного подражания, нам невозможно будет не признать, что писанные кистью или изваянные фигуры, которым недостает силы, здоровья и прочих телесных совершенств, нисходят, взятые сами по себе, до самой низкой ступени искусства.
Вокруг Рембрандта стоят не такие гениальные, как он, живописцы, которых называют ’’мелкими фламандцами”: братья ван Остаде, Тенирс, Герард Дау, Адриан Броувер, Ян Стен, Питер де Хох, Терборх, Метсю и многие другие. Действующими лицами у них обыкновенно мещане и простолюдины; они брали их такими, какими видели на рынках и на улице, по домам и харчевням: толстые, зажиточные бургомистры, приличные и флегматичные барыни, школьные учителя в очках, кухарки за стряпней, пузатые трактирщики, подкутившие гуляки, разные увальни, недоростки и пентюхи из лавочек и пригородных мыз, из мастерских и кабаков. Увидев их в своей галерее, Людовик XIV сказал: ’’Убрать отсюда эти хари!” В самом деле, изображаемая ими личность принадлежит, по своему телосложению, к какой-то низшей породе, холоднокровной, бледной или медно-красной, приземистой, с неправильными чертами, часто грубой, подходящей как раз к сидячему, машинальному образу жизни, – одним словом, лишенной той деятельности и гибкости, которые производят силача и бегуна. Кроме того, они оставили на них печать порабощения общественной жизнью, все явные следы ремесла, сословия, наряда, все искажения, каким механический труд поселянина или чинные приемы мещанина подвергают и склад тела, и выражение лица. Но создание их возвышается другими своими качествами: одним, которое мы рассмотрели выше, т. е. уменьем передать самые важные характеры и искусством проявить сущность известного племени и известного века; другим, которое мы сейчас рассмотрим, именно гармонией колорита и мастерским расположением частей (как членов одного целого). С другой стороны, возьмите их лица сами по себе – на них ведь приятно взглянуть; это не исступленные и больные духом, не страдальцы, не задавленные судьбой, как предыдущие; они, напротив, здоровы и довольны жизнью; им привольно среди их хозяйств, в их лачугах; трубка да стакан пива довершают их благополучие; они не волнуются и не суетятся, а хохочут себе во весь рот или просто глазеют на божий свет, не желая ничего более. И разночинец и дворянин каждый счастлив тем, что платье на нем новое, что пол у него натерт воском, что стекла в окнах так и блестят от чистоты. Этим служанкам, мужикам, башмачникам и даже просто нищим кажется весьма удобной какая-нибудь клетушка, им хорошо сидится на голой скамье; вы видите, как они рады сапожничать своим шилом или скоблить какую-нибудь грязную морковь. Притупившиеся их чувства и сдержанное воображение далее этого и не идут; все лицо их выражает безмятежность или полный отдых, радушие или просто доброту. Таково благополучие флегматического темперамента, а благополучие, т. е. нравственное и телесное здоровье, прекрасно повсюду, прекрасно оно даже и здесь.
Наконец мы дошли до тех грандиозных фигур, в которых животная сторона человека достигает всей своей силы и радости. Это фигуры антверпенских мастеров: Крейера, Герарда Зегерса, Якоба ван Ооста, Яна ван Роозе, Эвер-дингена, Теодора ван Тульдена, Авраама Янсена, Теодора Ромба-утса, Йорданса и, наконец, Рубенса во главе всех. Вот наконец тела, свободные от всяких общественных помех и препятствий, тела, которых рост не стеснялся и не стесняется ничем; они или совершенно наги, или драпированы как нельзя вольнее; если же когда и одеты, то лишь в фантастические и великолепные костюмы, которые вовсе не обуза их членам, а разве только украшение. Никогда не видано более свободных положений, жестов более порывистых, более сильных и более развитых мышц. У Рубенса даже мученики являются в виде необузданных гигантов и спущенных на бой борцов. Его святые наделены торсами каких-то фавниц и бедрами настоящих вакханок. Хмельная брага здоровья и радости так и бурлит в их раскормленных телах; она так и бьет через край, прорываясь наружу ярким румянцем, полными разгула жестами, колоссальным весельем и каким-то великолепным неистовством; алая струя крови, то подымаясь, то нисходя в их жилах, несет с собой жизнь в таком изобилии и с такою неудержною свободой, что любое человеческое создание кажется перед ними тусклым и как бы взнузданным на
мундштук. Это идеальный мир, и при взгляде на него мы ощущаем внутри себя какой-то широкий взмах крыльев, подымающий нас высоко над нашим миром. Но и он еще не выше всех. Тут еще владычествуют грубые телесные инстинкты, тут ничто не переходит за пределы утробной жизни и чувственности. Алчные желания зажигают глаза каким-то чересчур уже диким пламенем; чувственная улыбка почти не сходит с мясистых губ; жирное, роскошно развернувшееся тело оказывается неспособным ко всему разнообразию мужественных действий, ему доступны лишь чисто животный порыв и ненасытное прожорство; слишком рыхлая и полнокровная плоть выступает в формах преувеличенных и неправильных; человек построен величаво, но обтесан только вчерне, как бы топором. Он притом ограничен, необуздан, а подчас циник и зубоскал до крайности; ему недостает высоких сфер ума; он просто неблагороден. Геркулесы здесь не герои, а скотобои. С мускулатурою быка они соединяют бычью душу, и человек, каким задуман он у Рубенса, представляется цветущею скотиной, которую инстинкты неизбежно ведут к ожирению на пастбище или же к стону и реву беспощадной битвы.
Донателло. Давид. 1430-е гг. Флоренция, Национальный музей
Нам остается еще отыскать такой человеческий тип, в котором физическое совершенство заканчивалось бы, как венцом всего, нравственным благородством. Для этого покинем Фландрию и пустимся в отчизну красоты. Мы сначала пройдем италийские Нидерланды, т. е. Венецию, и в ее живописи увидим приближение, подступ к совершенному типу: тело полное, но заключенное уже в соразмернейшие формы; выражение беззаветного раздолья, благополучия, но в более утонченном уже роде; сладострастие широкое, нараспашку, но притом изящное и скрашенное; энергические головы и души, явно ограниченные земной жизнью, но при этом умные лбы, полные мысли и достоинства физиономии, умы аристократические и открытые. Мы отправимся затем во Флоренцию и присмотримся к школе, откуда вышел Леонардо, куда вступил Рафаэль и которая, при содействии Гиберти, Донателло, Андреа дель Сарто, Фра Бартоломмео, Микеланджело, открыла самый совершенный тип, какого только смогло достичь новейшее искусство. Взгляните на св. Викентия работы Фра Бартоломмео, на Мадонну al sacco Андреа дель Сарто, на Афинскую школу Рафаэля, на гробницу Медичей и на своды Сикстинской часовни Микеланджело – вот какими следовало бы нам обладать телами; перед такой породою людей все остальные кажутся слабыми, или изнеженными, или грубыми, или несоразмерно развитыми. Фигуры эти не только наделены крепким и мужественным здоровьем, которому все удары жизни нипочем; не только не заметно в них никаких пятен и изъянов, причиняемых требованиями общества и столкновениями с окружающим миром, не только весь ритм их склада и вольное их положение обнаруживают в них все способности к действию и движению, но их голова, лицо, совокупность всех их форм показывают то энергию и величие воли, как у Микеланджело, то кротость и вечный мир души, как у Рафаэля, то необыкновенную высоту и тонкость разумения, как у Леонардо; а между тем ни у одного из них утонченность нравственного выражения не дисгармонирует с наготою тела или с совершенством его частей, никогда слишком сильный перевес мысли или органов не сводит человеческой личности с того идеального неба, где все силы и могущество сливаются в одну высшую гармонию. Действующие лица их могут себе бороться и негодовать, как, например, герои Микеланджело, мечтать и улыбаться, как женщины да Винчи, жить и довольствоваться жизнью, как мадонны Рафаэля; главное – не временная их деятельность в ту минуту, а всецелое строение. Голова ведь только часть его; грудь, руки, связки и пропорции тела – вся сплошь форма говорит, вся заодно хочет представить нам создание иной породы, не такой совсем, как мы; перед ними мы – то же самое, что обезьяны или папуасы перед нами. Мы не можем отвести им места в положительной истории; чтобы найти для них подходящий мир, мы вынуждены перенести их в туманную даль легенды. Поэзия дальних расстояний или величие теогоний (сказаний о происхождении богов) одни только могут представить почву, достойную носить их на себе. Глядя на Сивилл и на Добродетели Рафаэля, на Микеланджеловых Адамов и Ев, мы невольно мыслим о героических или светлых фигурах первобытного человечества и тех девах, дочерях земли и рек, которых большие глаза впервые отражали в себе лазурь родного неба, о тех голых богатырях, которые спускались со своих гор, чтобы душить хищных львов собственными руками. – После такого зрелища мы готовы думать, что дело наше теперь покончено, что выше этого мы ничего уж не найдем. И, однако же, Флоренция только вторая ведь отчизна красоты; первою все-таки остаются Афины. Несколько голов и несколько статуй, спасенных из общего крушения древности, – Венера Милосская, мраморы Парфенона, голова царственной Юноны в вилле Людовизи – покажут вам породу еще более высокую и чистую; из сравнения вы дерзнете тогда заключить, что у фигур Рафаэля[132] человеческая кротость часто смахивает на овечью и что плечистость их выходит подчас немножко массивною[133]; что в фигурах Микеланджело трагедия души обнаруживается чересчур видимо, крайним напряжением мышц и излишним усилием. Настоящие доступные глазу боги родились в ином крае и в чистейшем сравнительно воздухе. Более самородная и простая цивилизация, лучше уравновешенная, более утонченная порода, более подходящая религия, более искусное холение тела произвели некогда и благороднейший еще тип, горделиво-покойный, величаво-ясный, с большим единством и большею свободой в движении, с таким совершенством, которое и вольнее и естественней; он послужил образцом для художников Возрождения, а искусство, которым мы любуемся в Италии, есть лишь не совсем прямой, да и не столь высокий отпрыск пересаженного на другую почву ионийского лавра.
V
Заключение. – Важность и благотворность характеров, наблюдаемых в природе. – Высшие гармонии природы и искусства.
Такова та двойственная шкала, по которой распределяются как характеры вещей, так и ценности художественных произведений. Чем важнее и благотворнее характеры, тем они выше сами и тем выше ставят они выражающие их художественные произведения. Заметьте, что важность и благотворность – две разные стороны одного и того же качества; это именно сила, рассматриваемая то по отношению к другим силам, то по отношению к самой себе. В первом случае она более или менее важна, смотря по тому, каким более или менее значительным силам она сопротивляется. Во втором случае она зловредна или благотворна, смотря по тому, идет ли она к самоослаблению или, напротив, к возрастанию. Это две самые высокие точки зрения, с каких только можно рассматривать природу, так как они обращают наши взоры то на сущность ее, то на направление. По сущности своей природа есть сборище грубых, неравных по величине сил, взаимная борьба которых длится вечно, сумма которых и работа вообще остаются всегда одни и те же. По своему направлению она есть непрерывный ряд форм, в котором запасенные раз силы наделены свойством постоянно обновляться и даже, пожалуй, возрастать. Характер является то одною из сил первичных и механических, составляющих сущность любой вещи, то одною из тех позднейших, способных увеличиваться сил, которыми знаменуется направление мира в его ходе; отсюда понятно, почему и искусство становится выше, когда, взяв себе природу за предмет, оно обнаруживает какую-нибудь глубокую частицу или черту ее заветной основы или какой-либо высший момент ее развития.
Отдел третий. Степень цельности впечатлений
Мы рассмотрели характеры в самих себе, теперь нам остается исследовать их еще при переносе в художественное произведение. Необходимо, чтобы они были не только как можно ценнее сами по себе, но притом сделались и как можно более господствующими в художественном произведении. Только тогда они получат весь свой блеск и всю свою рельефность, только таким образом могут они стать очевиднее, нежели в самой природе. Для этого, разумеется, необходимо, чтобы все части произведения дружно помогали проявлению этих характеров. Ни один элемент не должен оставаться бездейственным или отвлекать внимание в другую сторону; то будет сила, потерянная совсем или же направленная в противоположном смысле. Иными словами, в картине, статуе, поэме, симфонии все решительно эффекты должны сходиться к одной цели – быть в полном ладу. Степень этого общего их лада указывает место любому произведению, и вы сейчас увидите, что для измерения ценности художественных созданий к двум первым найденным нами шкалам присоединится еще третья.
I
Различные элементы литературного произведения. – Характер. – Его элементы. – Действие. – Его элементы. – Слог. – Его элементы. – Совокупность характера, действия и слога.
Возьмем сперва искусства, проявляющие человека нравственного, возьмем именно литературу. Сначала отличим разнообразные элементы, из которых состоят драма, эпопея, роман, – короче, любое произведение, выводящее на сцену души в их действии. Во-первых, там есть души, я хочу сказать, личности, все наделенные каким-нибудь особым характером, а в каждом характере можно распознать несколько составных частей. В тот миг, когда новорожденное дитя, как говорит Гомер, ’’впервые упадет между колен женщины”, оно уж обладает, по крайней мере в зачатке, способностями и инстинктами известного рода и в известной степени; у него есть кое-что отцовское, кое-что материнское, кое-что семейное и кое-что племенное; притом качества, переданные ему с кровью по наследству, принимают в нем такие размеры и пропорции, которыми оно отличается от своих сородичей, родителей и близких. Эта прирожденная нравственная основа связана с известным физическим темпераментом, и общая совокупность всего вместе образует то первое достояние человека, которое искажается или пополняется затем воспитанием, примерами, обучением, всеми событиями и всеми дальнейшими действиями его детского и юношеского возрастов. Когда эти различные силы, вместо того чтобы взаимно уничтожаться, напротив, тесно присоединятся друг к другу, то этот общий их лад оставит в человеке глубокие следы, и вы увидите появление разительных или сильных характеров. Этого совокупного лада часто недостает в природе, но он всегда присущ творениям великих художников, вот отчего создаваемые ими характеры хотя и состоят из тех же элементов, как характеры реальные, однако же гораздо могучее последних. Великие мастера подготовляют свой тип издалека и как нельзя тщательнее; когда они нам его представят, мы чувствуем, что он, собственно, и не мог быть иным. Он держится у них на огромной подстройке, его соорудила глубокая логика. Ни один поэт не обладал этим даром в такой степени, как Шекспир. Читая со вниманием любую его роль, вы найдете там на каждом шагу, в каком-нибудь жесте или слове, в какой-нибудь выходке воображения, в неясном сумбуре мыслей, в особенном обороте речи намек и указание, которые раскроют вам все нутро, все прошлое и все будущее этой личности[134]. Это ее подкладка, ее изнанка. Телесный темперамент, врожденные или приобретенные наклонности и стремления, многосложный рост идей и стародавних или сравнительно новых привычек, все соки человеческой природы, бесконечно изменяющиеся от самых первых ее корней и до последних отпрысков, – все способствовало появлению тех речей и действий, которые вырвались у ней под конец теперь. Необходима была бездна присущих сил и эта общая гармония сосредоточенных эффектов, чтобы оживить такие фигуры, как Кориолан, Макбет, Гамлет, Отелло, и составить, вскормить и распалить ту господствующую страсть, которая закалила бы их на все и пустила,как стрелу из лука. Рядом с Шекспиром я позволю себе назвать одного из новых, почти современного нам Бальзака, самого богатого в ряду тех, кто в наши времена орудовал сокровищами нравственной природы. Никто лучше его не показал постепенного сложения и образования человека, последовательной наслойки в нем разных пластов, налегающих один на другой, и скрещивающегося влияния родственных связей, первых впечатлений детства, разговоров, книг, дружеских отношений, занятий, жительства, тех бесчисленных отпечатков, которые каждый день ложатся нам на душу, давая ей и материал, и форму. Но он романист и ученый, а не драматург и поэт, как Шекспир; оттого, вовсе не пряча изнанку своих героев, он, напротив, выставляет ее наружу; вы найдете длинный ее перечень в его описаниях и бесконечных рассуждениях, в обстоятельных изображениях какого-нибудь дома, лица или платья, в предварительных рассказах о детстве и воспитании героя, в технических объяснениях какого-нибудь производства или открытия. Но в целом его искусство одного с шекспировским разбора; когда он создает какую-нибудь личность – Гюло, отца Гранде, Филиппа Бридо, старую девушку, шпиона, придворную даму, крупного дельца, – талант его всегда состоит в подборе громадного числа образовательных элементов и нравственных влияний, которые он сводит в одно русло, спускает по одной покатости, словно ручьи, бегущие со всех сторон поднять и оживить воды одного какого-нибудь потока.
Второю группой элементов в литературном произведении являются положения и события. Мы задумали характер; теперь надо, чтобы столкновения, в какие он будет поставлен, обнаружили свойства его вполне. В этом искусство опять-таки выше природы, потому что в природе не всегда бывает оно так. Иной великий и могучий характер остается в ней безвестным и бездеятельным по недостатку удобного случая или движущих мотивов. Не попади Кромвель в самый разгар английской революции, он, по всей вероятности, продолжал бы до гроба ту же жизнь, какую вел вплоть до сорока лет, среди своей семьи, в родном округе: был бы фермером-собственником, каким-нибудь выборным от общины, строгим пуританином, погруженным в заботы о навозе, о домашнем скоте, о детях и об успокоении своей собственной совести. Отложите французскую революцию на три только года, и Мирабо был бы не более как изгойный дворянин, искатель приключений и гуляка. С другой стороны, какой-нибудь посредственный или слабый характер, которого отнюдь не хватило бы на трагические события, оказывается совершенно достаточным для происшествий обыкновенных. Вообразите себе Людовика XIV рожденным в мещанской семье, с ограниченными средствами, живущим службою или скромным доходом с капитальца: он прожил бы с почетом в тишине, исполнял бы добросовестно урочное свое дело, усердно занимался какою-нибудь приказной службою, был бы кроток с женой, отечески ласков к детям; по вечерам, при свете лампы, он обучал бы их, пожалуй, географии, а в воскресенье, после обедни, сам потешался бы своим слесарным инструментом. Раз сложившаяся личность, отдаваемая природой на произвол житейской борьбы, подобна судну, спущенному с верфи на море, ему нужен сильный или небольшой ветер, смотря по тому, челнок это или фрегат: вихрь, ускоряющий движение фрегата, совсем поглотит челнок, а слабое дуновение ветерка, несущее лодку, оставит фрегат неподвижным среди гавани. Итак, художнику необходимо пригонять положения к характерам. Вот вторая совокупность условий, и едва ли мне нужно говорить вам, что великие художники никогда не упускают ее из виду. Так называемая у них интрига или завязка действия есть именно ряд происшествий и строй положений, подобранных, как нарочно, с тем, чтобы проявить характеры, потрясти души до глубины, обнаружить сокровенные инстинкты и неведомые способности, которым однообразный ход привычек мешает вынырнуть на божий свет, чтобы, наконец, измерить, как делает Корнель, силу их воли и степень героизма, чтобы выставить, как Шекспир, алчность, безумие, бешенство и ярость тех кровожадных и ревом ревущих чудовищ, которые запрятались в нашем сердце, слепо пресмыкаясь на самом его дне. Для одного и того же лица испытания эти бывают весьма различны; их, следовательно, можно расположить так, чтобы они становились час от часу сильнее, – вот это-то и есть обычное у писателей crescendo (постепенное усиление); они употребляют этот прием и в каждой части действия, и в целом и таким образом достигают или какого-нибудь блестящего окончательного взрыва, или страшного падения. Ясно, что закон этот применим и к подробностям, я к массам. Ввиду известного эффекта каждая сцена группируется по своим частям; ввиду той либо другой развязки группируются все эффекты в совокупности; вся история или фабула располагается так или иначе, смотря по тому, какие именно души должны в ней быть выведены на первый план. Взаимная гармония качеств одних с другими составляет видимое, и заметное притом, лицо; взаимная гармония характера с последовательными положениями обнаруживает до дна весь этот характер, направляя его к окончательному торжеству или к конечной гибели[135].