Текст книги "Философия искусства"
Автор книги: Ипполит Адольф Тэн
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 30 страниц)
Перейдем теперь к сооружениям нравственным. Государство в наше время заключает в себе от тридцати до сорока миллионов людей, рассеянных по обширной территории в несколько сот миль длиною. Поэтому оно прочнее древней городской общины, но зато оно и несравненно сложнее; чтобы исполнять в нем какую-нибудь должность, надо быть специалистом (знатоком по той части, какую на себя берешь). Вследствие этого общественные должности специальны, как и всякое другое дело.
Масса населения вмешивается в общие дела лишь изредка, путем выборов, не больше. Живет она или прозябает в провинции без всякой возможности составить себе личные и верные притом мнения, довольствуясь смутными лишь впечатлениями, слепыми, можно сказать, чувствами и по необходимости отдаваясь в руки более просвещенных людей, которых она отправляет в столицу и которые заменяют ее, когда дело идет о том, чтобы решить мир, войну или распределить налоги. Та же постановка (та же замена всех немногими) и в вопросах религии, правосудия, войска и флота. По каждому роду таких ведомств или служб у нас есть запас специалистов; необходима долгая подготовка для того, чтобы играть тут видную роль; дела эти отнюдь не даются в руки большинству граждан. Мы не принимаем в них непосредственного участия; у нас есть делегаты, доверенные, которые, будучи избраны из своей же среды или назначены от государства, сражаются, ходят по морю, чинят суд и расправу, наконец, молятся за нас всех. И мы не можем поступать иначе: служба до того сложна, что не может отправляться первым встречным; необходимо, чтобы священник прошел сперва семинарию, судья – школу прав, офицер – подготовительные училища, казарменную или корабельную жизнь, чиновник – систему экзаменов и целый ряд канцелярий. Напротив, в таком маленьком государстве, как греческая городская община, и заурядный человек способен ко всем общественным должностям; общество не разделено на правящих и управляемых; там нет живущих на покое, не у дел, там все – деятельные граждане. Афинянин сам решает вопросы общественных интересов; пять-шесть тысяч граждан выслушивают ораторов на народной площади, т. е. обыкновенно на рынке; туда сходятся для издания декретов и законов точно так же, как и для продажи маслин или вина; вся территория страны не больше городской округи, поэтому и селянину до площади немногим дальше горожанина. Кроме того, дела, о которых идет речь, совершенно ему понятны – это интересы, так сказать, приходские: ведь вся община – один только город. Ему нетрудно сообразить, как держаться относительно Мегары или Коринфа; для этого ему довольно личного опыта и ежедневных впечатлений; ему нет надобности быть завзятым политиком, сведущим в географии, в истории, в статистике и разных других знаниях. Точно так же, в религиозном отношении, он сам священник у себя дома, а в своей фратрии или трибе ему приходится иногда быть и первосвященником; для него это легко, потому что вся религия его ни дать ни взять прекрасная ребяческая сказка, а совершаемый ими обряд состоит из пляса или пения, хорошо знакомых ему с детства, и из трапезы, на которой он председательствует, как хозяин, только в особом одеянии. К тому же он судья в дикастериях по гражданским, уголовным и религиозным делам; он же и адвокат, обязанный сам защищаться при тяжбе. Обитатель юга, грек наделен от природы живым умом, бойкой и красивой речью; законы у него не расплодились и не перепутались еще в целый кодекс и в необозримую груду пустяков; он знает их в общих чертах, да к тому же истцы всегда ведь приводят их по делу сами; наконец, обычай дозволяет ему и тут прислушиваться к своим собственным инстинктам, к своему природному здравомыслию, к своим чувствам и страстям, по крайней мере настолько же, как и к требованиям строгого права, к законным доказательствам. Если он богат, он, кроме того, импрессарио, поставщик театральных зрелищ. Вы видели, что театр был тогда далеко не так сложен, как теперь наш; а у грека, у афинянина всегда найдется довольно вкуса, чтобы репетировать с актерами, плясунами и певцами. Богат грек или беден, он во всяком случае солдат; так как военное искусство еще просто и неизвестны даже военные машины, то армия у них та же народная стража. До самого прихода римлян у них не было другой; чтобы составить эту армию и образовать совершенного воина, необходимы два условия, и оба они достигаются одним совместным воспитанием, без всякого специального обучения, без гарнизонной школы, без особой дисциплины, без казарменных упражнений. С одной стороны, они требуют, чтобы каждый воин был возможно лучшим мечником (гладиатором), имел самое мощное, самое гибкое и самое ловкое тело, умел как можно способнее метко наносить и быстро отбивать удары и потом еще проворно бегать – всему этому учат в гимназиях, это школы для всей молодежи: в течение многих лет по целым дням учатся там бороться, прыгать, бегать, бросать диск, методически упражняют и укрепляют все члены и все мышцы тела. С другой стороны, требуется, чтобы воины умели ходить, бегать и совершать все передвижения в строгом общем порядке – этому удовлетворяет орхестрика: все их народные и религиозные празднества учат детей и молодежь собираться стройными группами и в порядке расходиться; в Спарте хор общественной пляски и потом военная сотня (Choros и Lochos) составлены на один и тот же лад. Греку нетрудно превратиться и в моряка без всякой особой подготовки. Военный корабль был в то время каботажное судно, вмещавшее не более двухсот человек и никогда не терявшее из глаз берега. В портовом городе, живущем морской торговлей, нет человека, который не умел бы управлять подобным судном, никого, кто не знал бы или не научился бы скоро подмечать по разным признакам перемены погоды и ветра, соображать положения и расстояния, не усвоил бы себе всей техники и всех мелочей, с которыми какой-нибудь матрос или офицер знакомится у нас только после десятилетней службы и практики. Все эти особенности жизни древних происходят от одной и той же причины – от простоты вполне самобытной цивилизации, и все сходятся к одному и тому же результату – к простоте хорошо уравновешенной души, в которой ни одна группа способностей и наклонностей не развилась в явный ущерб другим, которой не дано никакого исключительного направления, которая не искажена никакой навязанной ей специальной заботой. Теперь у нас есть человек образованный и необразованный, горожанин и селянин, провинциал и столичный житель, да, кроме того, столько же отдельных родов людей, сколько существует сословий, ремесел и занятий, – везде вы видите личность, замкнутую в созданной ею же для себя клетке и подавленную множеством подробностей, которые она же сама себе дала. Менее искусственный, менее специальный, менее удалившийся от первобытного состояния, грек действовал в политическом кругу, более соразмерном человеческим способностям, среди нравов, более благоприятных поддержке животных способностей: стоя ближе к естественной жизни, будучи менее закрепощен условиями напускной цивилизации, он был больше человек.
II
Влияние прошлого на новые цивилизации. – Христианство. – Данте и Гомер. – Идея смерти и загробного мира в Греции. – Разлад между понятиями и чувствами современного человека. – Отличие новых языков от древнегреческого. – Культура и воспитание древних сравнительно с культурой и воспитанием нового человека. – Противоположность между непосредственной, молодой цивилизацией и цивилизацией выработанной и многосложной.
До сих пор мы говорили только о внешней обстановке и о наружных формах, видообразующих человеческую личность. Проникнем в самую эту личность, в мир ее чувств и ее идей – тут еще более поразит нас расстояние, отделяющее их от наших. Во всякое время и у всех народов без исключения чувства и мысли образуются двоякого рода культурой – религиозной и светской; и та и другая обе клонились тогда к сохранению их простоты, между тем как в настоящее время и та и другая могут только разве осложнить их. Новые народы – христиане, а христианство привитая, не первичная уже религия, явно противоречащая природному инстинкту. Оно, можно сказать, силой погнуло первоначальный строй души человеческой. Оно провозглашает, что мир полон зла и что человек испорчен; да это несомненно так и было в век рождения христианской религии. Человеку, говорит она, необходимо изменить свой путь; здешняя наша жизнь просто ссылка, обратим взоры к небесному отечеству. Природная основа наша греховна – подавим все природные свои наклонности и станем умерщвлять нечистую свою плоть. И чувственный наш опыт, и все толкования ученых равно недостаточны и обманчивы – возьмем светочем откровение, веру, вдохновение свыше. Путем покаяния, самоотверженности, глубокой думы разовьем в себе духовного человека, пусть вся жизнь наша обратится в страстную жажду спасения, в постоянное отречение от собственной воли, в беспрерывные воздыхания к Творцу, в помысл бесконечной любви, сподобляющийся подчас видением иного совсем мира. С тех пор в течение четырнадцати веков заветным идеалом был отшельник, или инок. Чтобы измерить всю мощь такой идеи и всю великость преобразования, налагаемого ею на способности и привычки человека, читайте одну за другой великую христианскую поэму и великую поэму языческую: с одной стороны, ’’Божественную комедию”, с другой – ’’Одиссею” и ’’Илиаду”. Данте – прямой чудовидец; из пределов нашего ничтожного мира он перенесен в область вечного; он видит там муки, грехоискупления, блаженства; он потрясен сверхчеловеческими ужасами и боязнями; все, что только может изобрести яростное и утонченное воображение беспощадного карателя и палача, он все это видит, все чувствует и, видя, изнемогает; затем он восходит к горнему свету; тело его утратило всякий вес; он летит, невольно привлекаемый улыбкой лучезарной женщины; он слышит души в разных голосах, в несущихся мимо него мелодиях; он видит поющие лики, огромную позу из живых светочей, и каждый тот светоч – какая-нибудь неземная добродетель или неземная сила, священные глаголы, догматы истины звучат и раздаются в эфире. В этих палящих, жгучих высотах, где разум тает, подобно воску, символ и видение, переплетаясь друг с другом и взаимно поглощаясь, производят под конец какое-то мистическое ослепление, и вся поэма, в адской и в божественной своей части, предстает нам сновидением, которое, начавшись страшной грезой, оканчивается восторгом. Насколько естественнее и здоровее то зрелище, какое представляет нам Гомер! Вот Троя, вот остров Итака, вот берега Греции; теперь еще можно следить их по певцу, можно узнать формы гор, цвет моря, быстрые ручьи, кипарисы, ольхи с гнездящейся на них морской птицей; он передал нам устойчивую, неизменную природу; везде у него вы ступаете ногой на прочную почву истины. Книга его – исторический документ; описываемые им нравы действительно нравы его современников; самый его Олимп только изображение греческой же семьи. Нам нет надобности пересиливать себя и чрезмерно возбуждаться для того, чтобы отыскать в своем сердце выражаемые им чувства, чтобы вообразить себе весь описываемый им мир: битвы, странствия, пиры, всенародные речи, частные беседы, все сцены действительной жизни, дружбу, родительскую и брачную любовь, стремление к славе и деятельности, гнев, умиротворение, охоту к празднествам, наслаждение жизнью – все чувства и все страсти естественного человека. Он весь замыкается в тот видимый кружок, который при каждом новом поколении снова предстает человеческому опыту; он не выходит из его границ; с него вполне довольно этого мира – он один для него важен; за пределами его только и есть что царство смутных, блуждающих теней. Когда Улисс, повстречав Ахилла у Гадеса, поздравляет его с тем, что он все-таки еще первый между тенями, тот отвечает ему: ”Не говори мне о смерти, доблестный Улисс. По мне, лучше быть землепашцем и служить по найму у какого-нибудь неимущего, которому едва есть что перекусить, нежели повелевать всеми мертвецами, когда-либо жившими на свете до этих дней. Лучше поговорим о славном моем сыне: скажи-ка, первым был он на войне?” Итак, даже за пределами гроба его все еще интересует одна земная только жизнь, и ничего более. ’’Душа быстроногого Ахилла удалилась потом крупными шагами в луг, усеянный златоцветником, удалилась веселая и радостная, так как я сказал ей, что сын ее доблестен и отважен”. Во все эпохи греческой цивилизации проявляется с различными только оттенками все одно и то же чувство, мир их всегда тот, что освещен солнцем; умирающий тешит себя единственной надеждой, что на белом свете переживут его дети, слава, могила и отечество. ’’Счастливейший из людей, каких я на своем веку знавал, – говорил Крезу Солон, – был Телль, афинянин, ибо родной город его процветал, дети у него были пригожие и добрые, все тоже народили своих детей и, пока он был жив, все успели сберечь свой достаток; благоденствовав таким образом при жизни, он дождался и славного конца: когда афиняне бились со своими соседями в Элевзисе, он кстати подоспел к ним на помощь и погиб, обратив в бегство неприятеля; на месте, где он пал, афиняне погребли его на счет государства и оказали ему великие почести”. Во времена Платона Гиппий, передавая общенародное мнение, также говорит: ”Во всякую пору, для всякого человека и где бы то ни было всего лучше обладать богатством, здоровьем, пользоваться уважением от всех греков, достигнуть таким образом старости, затем, воздав, как подобает, последний долг своим родителям, дождаться и самому таких же великолепных проводов в могилу от своих потомков”[91]. Когда и философская мысль остановится на загробном бытии, последнее не предстает ей вовсе чем-то грозным, бесконечным, несоразмерным с настоящей жизнью, чем-то столь же несомненным, как и последняя, неистощимым и в муках, и в блаженствах, подобным или страшной бездне, или сиянию небесных слав. ”Из двух вещей, – говорил Сократ своим судьям, – смерть неизбежно какая-нибудь одна: умерший или совсем уже ничто и ровно ничего не ощущает, или же, как говорят, смерть только перемена, переход души из настоящего местожительства в другое. Если по смерти нет вовсе никакого чувства, если человек тогда словно в каком-то сне, лишенном даже грез, то умереть подлинно великое благо; мне кажется, выбери кто-нибудь изо всех своих ночей одну такую, когда он спал до того крепко, что даже не видал ничего во сне, и сравни он с ней другие дни и ночи своей жизни для того, чтобы узнать, сколько именно в них было лучших и отраднейших часов, то ему нетрудно было бы свести счеты, и я говорю это не о частном каком-нибудь человеке, а о самом Великом Царе[92]. Следовательно, если таково свойство смерти, я утверждаю, что она прямой выигрыш, так как все время по кончине – одна ведь сплошная ночь. Но если смерть только переход в иной край, где, как сказывают, все умершие находятся вместе, то возможно ли, о судьи, вообразить себе блаженство выше этого? Если бы человек, явясь перед лицо Гадеса и освободясь от тех мнимых судей, каких мы здесь обыкновенно видим, нашел себе судей истинных, какие, говорят, судят там, – Миноса, Радаманта, Эака, Триптолема и всех тех полубогов, которые были праведны в земной своей жизни, – то разве подобная перемена жительства была бы неприятна? Жить вместе с Орфеем, Музеем, Гесиодом, Гомером – как дорого не заплатил бы каждый из нас за подобное счастье? Что до меня, если это правда, я готов умереть хоть несколько раз. Итак, в том и другом случае мы должны умирать с отрадною надеждой”[93]. Двадцать веков позже Паскаль, вернувшись к тому же вопросу и к тому же опять сомнению, не видит для неверующих иного исхода, ’’кроме ужасной альтернативы: вечного уничтожения или вечных мук”. Подобный контраст прямо указывает нам на то смятение, какое в течение последних восемнадцати веков овладело человеческой душой. Перспектива счастливой или злосчастной вечности нарушила ее равновесие; вплоть до конца средних веков под этим грузом колебалась она, как сбитые с толку весы, то подымаясь в самый верх, то опускаясь к самому низу, беспрерывно переходя от одной крайности к другой. Когда накануне Возрождения подавленная природа снова выпрямилась, ободрилась и стала опять входить в силу, она нашла перед собой готовым противником прежнюю аскетическую и мистическую доктрину не только с ее преданием и уцелевшими или восстановленными учреждениями, но и с тем живучим смятением, какое внесла она в наболевшую душу и в распаленное, надсаженное воображение. Разлад и теперь еще жив; в нас самих и вокруг нас существуют две разные морали, два разных воззрения на природу и на жизнь, и их постоянная борьба тем живее дает нам чувствовать то гармоническое приволье юного еще мира, когда врожденные инстинкты разворачивались прямо и беспрепятственно под влиянием такой религии, которая благоприятствовала их росту, вместо того чтобы подавлять его.
Если религиозная культура возвела у нас на основе самородных наклонностей целое здание несообразных с ними чувств, то светская культура со своей стороны внедрила в ум наш целый лабиринт идей, искусственно выработанных и нам чуждых. Сравните первое и самое могучее из воспитаний, то, которое дается языком, каково оно было в Греции и каково теперь у нас. Наши новые языки – итальянский, испанский, французский, английский – только ведь говоры, обесформленные остатки прекрасного языка, который сперва долго портился медленным упадком и который потом еще исказили и перепутали разные примеси. Они похожи на здания, сооруженные из остатков древнего храма и разных других материалов, случайно попавших под руку; в самом деле, постройку, в которой мы теперь живем, мы возвели ведь из латинских камней, изуродованных и расположенных на иной лад, из уличного булыжника и из кое-какого щебня, возвела сперва готический замок, а в настоящее время – новейший дом. Наш ум живет в нем, потому что он к нему привык; но насколько привольнее было уму греков в его доме. Мы даже сразу не поймем наших общих выражений; они вовсе не прозрачны; вы не видите их корня, того чувственного факта, от которого они взяты; теперь необходимо, чтобы нам вперед объясняли многие слова, которые человек прежде легко понимал по одной уже аналогии; например, слова: род, вид, грамматика, вычисление, экономия, закон, мысль, понятие и т. д. Даже в немецком языке, где неудобство это менее ощутительно, и там недостает руководящей нити. Почти весь наш философский и научный словарь состоит из иностранных речений; чтобы пользоваться им как следует, нам необходимо знать греческий и латинский языки, и мы зачастую употребляем его неправильно. Этот технический лексикон ввел пропасть своих слов в разговорную и литературную нашу речь, и оттого мы говорим и думаем теперь не иначе как при посредстве тяжелых и неподатливых выражений. Мы берем их совершенно готовыми и в обычной уже их связи, повторяем по привычке, употребляем, не сообразуясь с их начальным смыслом и не различая в них никаких оттенков; мы поэтому говорим лишь приблизительно то, что желали бы сказать. Писателю у нас надо лет пятнадцать, чтобы только научиться писать, не говорю гениально – этому не научишься, – а хоть по крайней мере ясно, последовательно, прилично и точно. Это потому, что ему необходимо вникнуть и углубиться в десять или двенадцать тысяч разных слов и выражений, отметить себе их происхождение, родство, многоразличные связи, перестроить заново и по своеобразному плану все свои идеи и весь свой ум. Если он не сделал этого и захочет, например, рассуждать о праве, об обязанности, об изящном, о государстве, о каких бы то ни было крупных интересах человека, он поплетется только ощупью и спотыкаясь на каждом шагу; он запутается в длинных и темных фразах, в громкозвучных общих местах, в отвлеченных и противных на вид формулах: загляните только в наши газеты и в речи популярных ораторов; особенно грешат этим смышленнейшие из рабочих, не получившие классического образования; они не владеют словом, не владеют потому и мыслью; они говорят ученым языком, который им вовсе не под стать; он для них темен, а потому в свою очередь темнит их ум; у них не было времени процедить его в себя по капле. Этот громадный недостаток для греков вовсе не существовал. У них не было расстояния между языком чувственных фактов и языком чистого мышления, между языком народа и языком ученых людей; один служил продолжением другому; в разговоре Платона не найдется ни одного выражения, которое было бы неизвестно любому вышедшему из гимназии юноше; в речи Демосфена нет ни единой фразы, которая не нашла бы себе готового места в голове любого афинского кузнеца или пригородного поселянина. Попытайтесь перевести хорошим греческим языком какую-нибудь речь Питта или Мирабо, даже какой-нибудь отрывок из Аддисона или Николя, – вы должны будете передумать и переставить его совсем наново; вам придется отыскать для обозначения одних и тех же вещей выражения, более близкие к фактам и к чувственному опыту[94]; ярче осветятся и выступят перед вами очертания всех истин и заблуждений; то, что прежде называли вы естественным и ясным, покажется вам вычурным и темноватым, и из этого контраста вы поймете, почему орудие мысли у греков, будучи гораздо проще нашего, лучше и легче выполняло свое назначение.
С другой стороны, вместе с орудием крайне усложнилось и то, что им производится. Ведь кроме идей греков перед вами еще и все те, которые выработались в течение тысячи восьмисот лет после. Нас с самого начала чуть не задавили обильные наши приобретения. При выходе из грубого варварства на заре средних веков наивный, едва лепечущий ум должен был тотчас навьючиться остатками классической древности, старой церковной литературы, терниями византийского богословия, обширною и многохитрою энциклопедией Аристотеля, еще более преутонченной и затемненной по милости его арабских толковников. Начиная с Возрождения, обновленная тогда древность еще добавила массу своих измышлений к нашим прежним, перепутала кое в чем наши идеи, напрасно старалась навязать нам свой авторитет, свои учения и примеры, сделать из нас греков и римлян по речи и уму, как было с итальянскими литераторами XV века, предписала нам свои формы драмы и стиля в XVII столетии, подсказывала свои правила и свои политические утопии, как, например, во времена Руссо и в эпоху революции. Между тем расширившийся и без того ручей все увеличивался бездною новых еще притоков – ежедневно возрастающими успехами опытной науки и человеческой изобретательности, различными приобретениями новых цивилизаций, работающих в пяти или шести больших странах за один раз. Присоедините к этому, за последнее столетие, весьма расширившееся знание новых языков и литератур, открытие восточных и далеких от нас цивилизаций, необыкновенные успехи истории, воскресившей перед нашими глазами нравы и чувства стольких племен и веков; поток превратился уже в большую реку, столько же пеструю, как и громадную, – вот что предстоит поглотить теперь человеческому уму, и чтобы усвоить себе все это хоть приблизительно, необходимы гений, терпение и долговечность какого-нибудь Гёте. Как узок, но зато как светел и чист был сравнительно с этим первоначальный ручеек! В лучшую пору Греции молодой человек ’’учился читать, писать, считать[95], играть на лире, бороться и выполнять все другие телесные упражнения[96]”. Этим ограничивалось воспитание ’’детей лучших семейств”. Прибавим, однако, что учитель музыки преподавал отроку пение нескольких религиозных и народных гимнов, повторял с ним наизусть отрывки из Гомера, Гесиода и лирических поэтов, также пеан, который пелся на войне, и песнь Гармодия, которая произносилась за обедом. Более зрелый подросток слушал на Агоре речи ораторов, разные новые постановления и ссылки на существующие законы. Во времена Сократа любознательный юноша мог прислушиваться к спорам и рассуждениям софистов; он старался найти себе книгу Анаксагора или Зенона Элейца; иной интересовался геометрическими доказательствами; но, вообще говоря, воспитание было исключительно гимнастическое и музыкальное; два-три часа в промежутке двух телесных упражнений, посвящаемые на то, чтобы следить за каким-нибудь философским прением, нельзя, конечно, равнять с нашими пятнадцатью или двадцатью годами классического обучения и специальных занятий так же, как их двадцать или тридцать папирусных свитков нельзя равнять с нашими библиотеками чуть не в три миллиона томов. Все эти противоположности сводятся к одной, разделяющей первичную и молодую цивилизацию от цивилизации выработанной и многосложной. Меньше всяких средств и снарядов, менее промышленных орудий, социальных колес, заученных слов, перенятых идей; меньше вообще наследия и не такой обильный достаток, который зато и сподручнее; прямой и дружный рост, без переломов и без всяких нравственных несообразностей; вследствие всего этого более свободная игра природных даров и сил, более здоровое понимание жизни, менее измученная, менее надсаженная, менее искаженная душа и такой же ум – вот важная черта всего быта греков, которая обнаружится в их художестве.
III
Влияние этих различий на душу и на искусство. – Чувства, фигуры и характеры в средние века, в эпоху Возрождения и ныне. – Античный вкус в противоположность новому. – В литературе. – В ваянии. – Значение тела, взятого само по себе. – Сочувствие к совершенству в гимнастике. – Характерные черты головы. – Второстепенная роль выражения лица. – Интерес к чисто физическому жесту и ничего не выражающему спокойствию. – Взаимная сообразность между нравственным состоянием и такой именно формой искусства.
В самом деле, идеальное произведение выходило во все времена только ведь перечнем или верным отголоском реальной жизни. Рассматривая душу нового человека, мы найдем в ней те самые искажения, несообразности, болезни, те же, так сказать, гипертрофии чувств и способностей, выражением которых является его искусство. В средние века чрезмерное развитие духовного и внутреннего человека, стремление к неземным и нежно умиленным грезам, культ скорби, презрение к телу доводят воображение и чувствительность до чудовищного и каких-то неземных восторгов. Образчики подобного настроения вы встречали в ’’Подражании Иисусу Христу” и в ’’Цветках”, у Данте и у Петрарки, в изысканных тонкостях и ни с чем не сообразных сумасбродствах рыцарства и любовных судов. Отсюда в живописи и скульптуре лица безобразные или, по крайней мере, уж некрасивые, часто уродливые и безжизненные, почти всегда худые, чахлые, изможденные и страдальческие – лица, всецело поглощенные одной только мыслью, которая отводит им глаза от настоящей жизни, как бы окаменевшие в ожидании чего-то или в восторге, с выражением то грустной монастырской кротости, то, напротив, лучезарные от исступления, до того слабые или до того страстные, что им, очевидно, нельзя жить; они уже заранее обречены небу. В эпоху Возрождения общее улучшение судьбы человеческой, пример вновь найденной и вновь понятой тогда древности, порыв освобожденного и гордого великими открытиями ума воскрешают опять чувственность и искусство язычников. Но средневековые учреждения и сопровождающая их обрядность еще существуют, и в самых прекрасных произведениях Италии и Фландрии вы невольно замечаете возмутительно резкий контраст между фигурами и сюжетом: видите мучеников, которые как будто сейчас лишь вышли из древней гимназии, изображения Иисуса Христа, напоминающие Юпитеров-Громовержцев или же невозмутимых Аполлонов; видите Мадонн, способных возбудить греховную любовь, ангелов, грациозных, как купидоны, даже иногда Магдалин, чересчур цветущих и смотрящих сиренами, Св. Севастьянов, бодрых и бойких, как сам Геркулес, – короче, вы видите тут собрания святых, которые посреди орудий покаяния и мученичества сохраняют, однако, свежее здоровье, прекрасный цвет и горделивую позу, как нельзя более приличную для радостного празднества греческих корзиноносиц или совершенных атлетов на игрищах. В настоящее время забитая знаниями человеческая голова, множество и противоречие разнокалиберных учений, напряженная мозговая деятельность, сидячая привычка, искусственный образ жизни, лихорадочная возбужденность столиц довели нервы до крайнего раздражения, преувеличили потребность сильных и новых ощущений, развили мрачную тоску, смутные, неопределенные стремления и какую-то неутолимую жажду. Человек теперь не то, чем он был и чем, пожалуй, лучше бы ему остаться – животным высшей породы, довольным своей участью, тем, что он действует и мыслит на своей кормилице-земле под ярко освещающим его красным солнцем; теперь это – необъятный мозг, бесконечная душа, для которой телесные части только какие-то привески, а чувства – простые служители, ненасытное в своей пытливости и в честолюбии существо, всегда чего-то ищущее и что-то завоевывающее, с трепетом и взрывом, расстраивающими его животную структуру и разрушающими его плоть, рыщущее во все стороны до крайних пределов реального мира и во всех сокровенных глубинах мира воображаемого, то упоенное, то подавленное громадой своих приобретений и своих дел, то гоняющееся за недосягаемым и невозможным или же глухо запертое в свое ремесло, отдающееся скорбной, напряженной и величавой грезе, как Бетховен, Гейне и Гёте в Фаусте, или сдавленное душным гнетом социальной своей клетки и совсем отброшенное в одну известную сторону своей специальностью или мономанией, как бальзаковские лица. Такой ум не удовлетворится пластическими искусствами; в какой-нибудь фигуре его интересуют не части, не туловище и не живой телесный склад, а только выразительная голова, подвижная физиономия, прозрачная душа, сквозящая в каждом жесте, бесплотная страсть или мысль, животрепещущая из-под внешней оболочки; если ему и нравится изящная скульптурная форма, то благодаря лишь воспитанию, после долгой предварительной подготовки, вследствие надуманного вкуса любителя. Многосложный и всесторонний по существу, он может интересоваться всеми общественными слоями, всеми житейскими положениями, наслаждаться воспроизведением иноземных и древних стилей, сценами нравов, деревенских, простонародных или варварских, экзотическими и далекими пейзажами – всем, что дает пищу любопытству, материал для истории, сюжет для волнения сердца или для назидания ума. Пресыщенный и рассеянный, он требует от искусства неожиданных и сильных ощущений, новых эффектов колорита, физиономий и положений, звуков, которые во что бы то ни стало должны потрясти, задеть его за живое или позабавить, – короче, ему нужен стиль, наклонный к манере, предвзятости и всевозможным крайностям.