Текст книги "Философия искусства"
Автор книги: Ипполит Адольф Тэн
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 30 страниц)
Отдел второй. Исторические эпохи
I
Первая эпоха. – Фландрия в XIV столетии. – Энергия характеров. – Благосостояние городов. – Упадок аскетического и клерикального духа. – Великолепие и чувственность. – Бургундский двор и праздники в Лилле. – Потребность живописного. – Сходство и разности между Фландрией и Италией. – Сохранение во Фландрии религиозного и мистического чувства. – Соответствие между характерами искусства и характерами среды. – Прославление настоящей жизни и христианской религии. – Типы, рельефная передача, пейзаж, костюм, сюжеты, экспрессии и чувство, начиная с Хуберта ван Эйка до Квентина Матсиса.
В нидерландской живописи мы находим четыре отдельных периода и, как нарочно, каждому из них отвечает особый исторический период. Здесь, как и везде, искусство переводит жизнь на свой язык; талант и вкус живописца изменяются в одно и то же время и в одном и том же направлении с нравами и чувствами общества. Подобно тому как всякий геологический переворот приносит с собою свою особую флору и фауну, так точно и каждое крупное общественное и умственное изменение приносит с собою свои идеальные фигуры. В этом отношении наши художественные музеи подобны естественно-историческим, потому что создания воображения, точно так же как и живые формы, являются и произведениями, и представителями своей среды.
Первый период в искусстве продолжается около полутора столетий (1400—1530), начиная с Хуберта ван Эйка и до Квентина Матсиса. Ближайшею его причиной было также, пожалуй, Возрождение, т. е. широкое развитие благосостояния, богатства и ума. Здесь, как и в Италии, города зацвели рано и рано сделались почти свободными. Я говорил вам, что в XIII веке крепостничество было уничтожено во Фландрии и что гильдии для добычи соли, ’’для обработки болотистых земель” восходят еще к римской эпохе. Уже с VII и IX столетий Брюгге, Антверпен и Гент были ’’портами” или привилегированными рынками; там ведется уже оптовая торговля; жители отправляются на китовый лов; это складское место для юга и севера. Люди богатые, хорошо снабженные оружием, продовольствием, своими товариществами и своей деятельностью наученные предусмотрительности и предприимчивости, конечно, более способны оборониться, чем какие-нибудь рабы, разбросанные по открытым деревушкам. Их большие людные города, их узкие улицы, их влажные, пересеченные глубокими канавами луга – слишком неудобное поле битвы для баронской конницы[40]. Вот отчего феодальная сеть, столь плотная и тяжелогнетущая во всей остальной Европе, должна была пораспустить свои петли во Фландрии. Напрасно туземный граф призывает к себе на помощь французского короля, верховного своего владыку, напрасно выводит против городов всю свою бургундскую конницу. Побежденные под Монс-ан-Певелем, под Касселем, под Розбеком, Отеем, Гавром, Брустемом, Люттихом, они подымаются всегда снова и, переходя от восстания к восстанию, удерживают за собой лучшую часть своих вольностей, вплоть до государей из Австрийского дома. XVI столетие – геройская и трагическая вместе эпоха для Фландрии. У нее есть тогда пивовары, вроде Артевельдов, которые в одно и то же время трибуны, диктаторы, полководцы и обыкновенно кончают жизнь на поле битвы или под ножом убийц; междоусобие присоединяется там к войне внешней: дерется город с городом, один ремесленный цех с другим, человек с человеком; в течение одного года насчитывают в Генте до тысячи четырехсот убийств; энергия здесь так живуча, что выносит все бедствия и оказывается достаточной для всех усилий. Люди валятся десятками тысяч и умирают целыми грудами, не уступая ни на шаг. ”И не рассчитывайте на возврат, если не вернетесь с честью, – говорили жители Гента пяти тысячам охотников, выступавших с Филиппом Артевельдом, – как скоро мы услышим, что вы избиты и понесли поражение, то немедленно зажжем город и сами себя погубим”[41]. В 1384 году в округах Четырех Ремесел пленные отказывались от жизни, утверждая, что и по смерти кости их поднимутся на французов (покорителей того края). Спустя пятьдесят лет крестьяне около восставшего тогда Гента ’’предпочитали умирать, лишь бы не просить пощады, говоря, что они лучше лягут в честном бою мучениками за правое свое дело”. В этих шумных муравейниках обилие пищи и привычка к самодеятельности поддерживают храбрость, буйство, отвагу, даже дерзость – все крайности силы громадной и необузданной; под этими ткачами спрятаны живые люди, а где найдем живых людей, там есть надежда скоро найти и искусства.
В такие времена бывает довольно одной минуты общего благоденствия; под этим солнечным лучом окончательно развертываются завязавшиеся прежде почки. В конце XIV столетия Фландрия была вместе с Италией самой промышленной, самой богатой, самой цветущей страной в Европе[42]. В 1378 году в Мехельне и его округе было уже 3200 станков для выделки шерстяных тканей. Один из тамошних купцов ведет обширнейшую торговлю с Дамаском и Александрией; другой валансьевский купец, будучи на ярмарке в Париже, чтобы только блеснуть своим богатством, закупает все привезенные туда съестные припасы. Гент в 1389 году насчитывает 189 000 человек, способных носить оружие; одни суконщики выставляют по случаю мятежа 18 000 человек; ткачи составляют из себя двадцать семь кварталов, и по звуку вечевого колокола на рыночную площадь сбегаются пятьдесят два цеха со знаменами. В 1380 году золотых дел мастеров в Брюгге такое множество, что в военное время они могут составить из себя целый отряд. Немного позже Эней Сильвий говорит, что Брюгге – один из трех красивейших городов в мире; канал в четыре с половиною французских мили соединяет его с морем непосредственно; ежедневно туда входит по сто кораблей; город этот тогда был тем же, чем ныне Лондон. В то самое время и политическое положение страны приобретает некоторую прочность. Герцог Бургундский в 1384 году становится по наследству властелином Фландрии; обширность его владений и междоусобные войны, участившиеся по причине малолетства и безумия Карла VI, вполне отрешают его от французской зависимости; он уже не то, что прежние графы, не подручник короля, не проживает постоянно в Париже и не канючит о помощи, чтобы как-нибудь справиться со своими фландрскими купцами и обложить их пошлиной. Его сила и несчастья Франции обеспечивают ему полную независимость. Будучи принцем, он тем не менее держит в Париже сторону народной партии, и мясники все там за него. Будучи французом, он следует, однако, фламандской политике и, по крайней мере, явно щадит англичан, если не идет с ними об руку. Конечно, из-за денег он не раз еще поссорится со своими фламандцами и будет вынужден многих перебить. Но для того, кто знает средневековые смуты и насилия, установившийся теперь порядок и согласие кажутся уже достаточны; во всяком случае, они лучше теперь, чем когда-нибудь были прежде. С этих пор, как около 1400-х годов во Флоренции, верховная власть признается большинством и общество упрочивается в своих основаниях; с этих пор, как около 1400-х годов в Италии человек покидает аскетические и клерикальные порядки, интересуется природой и наслаждается жизнью. Древний гнет значительно ослабел; всякий начинает любить силу, здоровье, красоту, веселье. Повсеместно падает и разлагается средневековый дух. Изящная, утонченная архитектура превращает камень в кружево и убирает свои церкви фиалами, крестоцветом, витыми и переплетными оконницами, так что прорезное разукрашенное и залитое золотом здание предстает как бы чудной, романтической драгоценною игрушкой, порождением скорее фантазии, чем веры, не так способным возбуждать набожность, как просто ослепить и озадачить. Так же точно и рыцарство становится уже просто парадом, щегольством. Дворяне стекаются ко двору Валуа, вполне отдаются забавам, ’’краснобайству”, и притом в особенности любовному. У Чосера и Фруассара вы можете видеть их великолепие, их турниры, церемониальные шествия и пиры, новое царство суетности и моды, все затеи их совсем обезумевшего и распущенного воображения, необычайные и ни с чем не сообразные наряды: мантии в двенадцать локтей длиной, узкие в обтяжку штаны и богемские куртки с рукавами до земли; обувь с когтями, рогами и хвостами скорпионов на носках; подлатники, шитые буквами, животными, музыкальными нотами, так что можно, пожалуй, читать или петь песню прямо со спины такого щеголя; шапочки, украшенные золотою листвой и животными, платья, унизанные сапфирами, рубинами, золотыми ласточками, держащими каждая в своем клюве по золотой чашке; таких чашек или тазиков насчитывается на одном костюме до тысячи четырехсот штук, а для вышивки какой-нибудь маленькой песни на платье употребляют иногда до девятисот шестидесяти жемчужин. Женщины в великолепных покрывалах, убранных целой бездною мелких прикрас, с обнаженной грудью, с головным убором из каких-то шишек и чудовищных полумесяцев, одетые в пестрые платья, на которых изображены единороги, львы и дикие люди, сидят в креслах, представляющих небольшие выточенные и раззолоченные соборы. Жизнь двора и государей – настоящая масленица. Когда Карл VI посвящался в рыцари в аббатстве Сен-Дени, там нарочно устроена была узкая в 32 туаза длины зала, обтянутая белым и зеленым, с высоким павильоном из шпалер; после трехдневных турниров и пиршеств по этому случаю ночной маскарад закончился сладострастною оргией. ’’Многие девицы дошли до самозабвения, многие мужья тут пострадали”, и благодаря контрасту, рисующему нравы времени, под конец всего отпраздновали похороны Дюгеклена. По счетам и хроникам той поры вы так и следите широкий поток золота, бегущий, сверкающий, растягивающийся безостановочно в длину; это – история домашней жизни короля, королевы, герцогов орлеанских и бургундских; вы только и видите, что торжественные въезды в города, пышные кавалькады, переодевания, танцы, сладострастные прихоти, всю непомерную расточительность новоиспеченных богачей. Бургундские и французские рыцари, пустившиеся биться с Баязетом под Никополь, вырядились так, как на любовное придворное празднество; их значки и чепраки были изукрашены серебром и золотом, посуда у них вся была серебряная, палатки из зеленого атласа; самые отборные вина следовали за ними на барках по Дунаю, и их лагерь был наполнен куртизанками. Этот разгул животной жизни, к которому во Франции все-таки примешивались еще болезненная пытливость, мрачные иногда фантазии, в Бургундии разыгрывается себе прямо широким и простодушным храмовым праздником, настоящею кермессой. У герцога Филиппа Доброго три законных жены, двадцать четыре наложницы, шестнадцать побочных детей; и на все это его хватает; он пирует, кутит напропалую, допускает ко двору мещанок и предстает вам одною из фигур Йорданса заранее. У графа Клевского шестьдесят три человека незаконных детей; в описаниях церемоний хроникеры то и дело очень серьезно высчитывают всех бывших тут побочных сыновей и дочерей; дело это представляется словно официальным каким-нибудь учреждением; глядя на подобную плодовитость, невольно припоминаешь себе роскошных кормилиц Рубенса и Гаргамель Рабле. ’’Прискорбно было видеть, – говорит один современник, – крайне сильное господство любострастного греха, особенно между царственными лицами и женатыми. Лучшим товарищем считался тогда тот, кто сумел обмануть не одну женщину, овладев ею сразу... и тот же самый грех любострастия господствовал между прелатами и всем церковным людом вообще”. Яков де Круай, архиепископ камбрейский, торжественно совершал службу с тридцатью шестью побочными детьми, да отложил про запас особую сумму денег для тех, которые могли бы еще родиться от него впоследствии. При третьем браке Филиппа Доброго празднество было точь-в-точь как на свадьбе Гамаша, снаряженной под руководством Гаргантма; улицы Брюгге были обтянуты шпалерами; в течение восьми суток каменный лев источал и день и ночь рейнское вино, а каменный олень – боннское; за обедом и за ужином единорог разливал то розовую воду, то мальвазию. При въезде в город дофина навстречу ему вышли восемьсот купцов разных наций в шелковом и бархатном одеянии. В другой церемонии герцог появляется на коне, у которого седло и надглавник были осыпаны драгоценными камнями; за ним следовали ’’девять пажей”, совсем затканных золотом, а один ”из них был облачен в шлем, стоивший, говорят, сто тысяч золотых крон”. В другой еще раз на герцоге было драгоценных камней на миллион, по словам очевидцев. Я желал бы показать вам хоть один из этих праздников; подобно современным им флорентским, они обличают те живописные и декоративные наклонности, которые и здесь, как во Флоренции, породили живопись. В Лилле при Филиппе Добром происходило так называемое ’’фазанье торжество”, которое можно приравнять к триумфам Лоренцо Медичи; в тысяче мелких подробностей вы заметите и сходство и различие обоих обществ, а следовательно, и разности в их культуре, в их вкусах и в их художестве.
Герцог Клевский задал в Лилле великолепный праздник, на котором присутствовал и герцог Бургундский в сопровождении всей знати, дам и девиц своего двора. На этом пиру виднелся на столе ’’междублюдник”, т. е. столовое украшение, изображавшее ’’корабль с поднятыми парусами, на котором находился рыцарь в полном вооружении... Перед ним серебряный лебедь с золотым ошейником и с длинною от него цепью, которою лебедь как будто бы тянул корабль, а на конце того корабля был устроен прекрасный крепостной замок”. По поводу этой аллегории герцог Клевский, рыцарь Лебедя и ’’покорный слуга дам”, велел провозгласить, что желающие найдут его готовым ”в полном вооружении и на боевом седле” и что ’’тот, кто победит, получит в награду богатого золотого лебедя с золотой же цепью, на конце которой укреплен великолепный рубин”.
Спустя десять дней граф д’Этамп дал второй акт этого волшебного празднества. Разумеется, второй акт, подобно первому и всем следующим, начался пиром. При этом дворе жизнь идет раздольная, и никто не прочь от даровых угощений. ’’Когда приняли со стола ’’междублюдники”, из соседней залы появилось вдруг множество факелов, потом выступил главный оруженосец в своем панцире, а за ним два рыцаря в бархатных мантиях, отороченных куницей, оба с обнаженной головой и неся каждый в руке по прелестной цветочной вязи. Вслед за вошедшими на иноходце в голубой шелковой попоне ехала прекрасная молоденькая, двенадцати лет, дама в платье фиолетового шелка с богатым золотым шитьем и такою же отделкой – то была царица веселья”. Три конюших, все в алом шелку, подвели ее к герцогу с песней на ее прибытие. Сойдя с лошади и преклонив колена на столе, она возложила на голову владыке свежий венок. В ту же минуту было провозглашено открытие боя; раздались звуки тамбуринов, появился боец с множеством лебедей на панцире, и вслед за тем глазам публики предстал рыцарь Лебедя герцог Клевский, богато вооруженный, на лошади, в попоне из белой объяри с золотой бахромой; он влек за собой на золотой цепи большого лебедя, сопровождаемого двумя стрельцами; за ним следовали верхом на конях отроки, стремянные, рыцари, вооруженные копьями, все, как и он сам, в белой же объяри с золотой опять бахромой. Герольд Туазон д’Ор (т. е. Золотое Руно)[43] представил их герцогине. Далее ехали мимо нее другие рыцари на конях, убранных серою с малиновым парчою, сукном, шитым золотыми колокольчиками, алым бархатом, подбитым куницей, фиолетовым бархатом с золотою и шелковою бахромою, черным бархатом с золотыми слезками. Представьте себе, что теперь знатнейшие особы в государстве вздумали бы вдруг нарядиться, как оперные актеры, и выкидывать перед публикой фокусы на манер акробатов; самая несообразность такого предположения покажет вам, насколько живописный инстинкт и потребность бросающейся в глаза декорации были сильны в то время и до чего ничтожны они теперь.
Между тем это были только еще цветочки. Через неделю после турнира герцог Бургундский задал от себя праздник, превзошедший все другие. Огромная зала, вся обитая шпалерами, представлявшими жизнь и подвиги Геркулеса, была о пяти дверях, охраняемых стражей в серых с черным суконных плащах. По бокам пять ступенчатых галерей были устроены для посторонних зрителей, благородных мужчин и дам, большею частью переряженных. Посреди галереи стоял ’’высокий буфет, уставленный золотою и серебряной посудой и хрустальными вазами, обделанными в золото и дорогие каменья. В центре залы виднелся большой столб, поддерживавший изображение женщины с распущенными по плечам волосами и в чрезвычайно богатой шляпе; во все продолжение ужина она выпускала из сосцов ипокрас” (пряный напиток, вроде глинтвейна). Вокруг накрыто было три гигантских стола, и каждый из них убран множеством затейливых ’’междублюдников”, огромных механических украшений, напоминающих, в большем только размере, сюрпризные игрушки, какие дарят теперь богатым детям в Новый год. В самом деле, люди того времени, по неудержимой пытливости и порывам своего воображения, – настоящие ведь дети; для них всего важнее потешить глаза свои; они играют жизнью, как волшебным фонарем. Два главных ’’междублюдника” были: чудовищный пирог, в котором двадцать восемь ’’живых” людей играли на разных инструментах, и крестовидная, вся из стекол церковь с четырьмя ’’певчими и звонящим на службу колоколом”. Но кроме этого тут было еще более двадцати других: целый замок со рвами, наполненными померанцевой водой, с феей Мелюзиной на одной из башен; ветряная мельница со стрельцами из лука и самострела, метящими в вороватых сорок; бочка в винограднике с двумя напитками – одним горьким, другим сладким; обширная пустыня, где лев сражается со змеей; дикарь верхом на верблюде; сумасшедший наездник, плутающий на медведе среди ледников и скал; окруженное городами и замками озеро; карака (португальское судно) совсем нагруженное и на якоре, с веревочными снастями, мачтами и экипажем; прелестный фонтан из глины и свинца, убранный небольшими стеклянными деревцами с листвою и цветом, а на нем св. Андрей со своим крестом; фонтан розовой воды, представляющий голого мальчика в положении известного брюссельского ’’Меннекенписа”. Настоящая игрушечная лавка под Новый год. Но мало было такой пестрой смеси неподвижных декораций; им нужен еще парад деятельный: поочередно проходят двенадцать интермедий, а в промежутках церковь и пирог угощают зрителей музыкой, чтобы занять в одно и то же время и уши и глаза гостей; колокол дубасит во всю мочь; пастух задувает на волынке; маленькие дети тут же поют свою песенку; раздаются звуки то органа, то волторны, то свирели, то церковного мотета, то флейты и лютни, сопровождаемой пением, то вдруг тамбуринов, охотничьих рогов и лая гончих. Но вот появляется задом наперед лошадь, богато убранная красной шелковой попоною; на ней два трубача ’’сидят без седла и спиной один к другому”; ведут ее шестнадцать рыцарей в длинных мантиях; за нею какое-то чудище, получеловек-полугриф, верхом на диком вепре и неся на себе человека движется с парою дротиков и выпуклым щитком в обеих руках; потом следует большой белый механический олень, убранный в шелка и золоторогий, а на нем маленькое дитя в алой бархатной мантийке; дитя поет, а олень вторит ему басом. Все эти фигуры обходят вокруг столов, причем последняя выдумка особенно увеселяет присутствующих. Летучий дракон летит по воздуху и своею огненною чешуей озаряет глубины готического свода. Спускают цаплю и двух соколов, и убитая цапля подносится герцогу. За занавесом вдруг трубят рожки, занавес подымается, и зрители видят, как Язон читает письмо Медеи, потом сражается с разъяренными быками, убивает змея, вспахивает землю, засевает ее зубами чудовища, и вот перед ним всходит целая жатва вооруженных с головы до ног людей. Тогда праздник принимает серьезный уже характер: перед зрителями выводится рыцарский роман, сцена из Амадиса, греза Дон-Кихота в полном действии; появляется великан в мантии из зеленой шелковой ткани, с пикою и в чалме; он ведет слона, покрытого шелковой попоной; на слоне замок, а в нем дама, одетая монахиней, изображает церковь; он велит остановиться, объявляет свое имя и зовет присутствующих в крестовый поход. После этого Туазон д’Ор с оруженосцами приносит живого фазана в золотом ожерелье, украшенном дорогими каменьями; герцог клянется над этим фазаном помогать христианству против турок, и все рыцари обязываются к тому же подпискою в стиле Галаора: это так называемый ’’фазаний обет”. Праздник заключается мистически-нравственным балом. Под звуки инструментов при свете факелов дама с головы до ног вся в белом, неся на плече свое название ’’Божия благодать”, выходит и произносит герцогу восьмистишие, а при уходе оставляет в дар ему двенадцать добродетелей: веру, милосердие, смирение, правосудие, разум, воздержание, силу, правду, щедрость, прилежание, надежду и храбрость; каждую из них ведет рыцарь в алом панцире с атласными рукавами, шитыми золотою листвой и дорогими каменьями. Добродетели пускаются со своими рыцарями в пляс, увенчивают победителя в бою на копьях графа Шароле, и по объявлении нового турнира бал оканчивается в три часа утра. Поистине всего этого уж слишком много; чувствам и воображению приходится невмоготу; в деле потешных развлечений люди эти – просто обжоры, а не лакомки. Этот шум и гам, это обилие самых странных, диковинных выдумок открывают перед нами какой-то тяжеловесный мир, обличают северное племя, еще только зарождающуюся варварскую, младенческую цивилизацию; этим современникам Медичей недостает простого и величавого вкуса итальянцев. И, однако же, основа нравов и воображения одна и та же; здесь точно так же, как в колесницах и торжественных шествиях флорентийской масленицы, легенда, история и философия средних веков облекаются в плоть и кровь; под чувственным образом скрываются нравственные отвлечения; добродетели превращаются в истых женщин, поэтому их так охотно пишут кистью и ваяют резцом; в самом деле, все украшения здесь сплошь рельефы или картины. Век символизма уступил место веку живописности; ум не довольствуется уже более отвлеченной схоластической сущностью, он хочет наглядно созерцать живую форму, и человеческая мысль для достижения окончательной полноты своей чувствует теперь потребность предстать глазам в виде художественного создания.
Но это художественное создание не похоже на то, какое произвела Италия, потому что культура и умственное направление здесь и там различны; легко заметить это при чтении наивных и плоских стихов, произносимых Добродетелями и Церковью: пустая устарелая поэзия, избитая болтовня труверов, нанизыванье рифмованных фраз, в которых ритм так же слаб и вял, как и мысли. Здесь не было Данте, Петрарки, Боккаччо, Виллани. Далеко не так скороспелый и более удаленный от латинских преданий ум оставался здесь дольше замкнутым в оковах средневековой дисциплины и косности. Тут не было скептических аверроэсистов и таких медиков, каких описывает нам Петрарка; не было гуманистов, восстановителей древней литературы и почти язычников, подобных окружавшим Лоренцо Медичи. Христианская вера и христианское чувство несравненно живее и прочнее здесь, чем в Венеции или во Флоренции. Они упорно держатся, несмотря на чувственную пышность бургундского двора. Если здесь и есть эпикурейцы по нравам, то нет их по теории; самые галантные господа служат Церкви, как и дамам, из одной чести. В 1396 году семьсот знатнейших особ из Бургундии и Франции отправились в крестовый поход; все они, за исключением двадцати семи, перебиты под Никополем, и Бусико называет их ’’благословеннейшими и преблаженными мучениками”. Вы видели, что и лилльский кутеж закончился торжественным обетом биться против неверных.Мелкие черты, рассеянные там и сям, подтверждают там существование первобытной еще набожности. В 1477 году живший в одном городке неподалеку от Нюрнберга паломник Мартин Кетцель нарочно сосчитал число шагов между Голгофой и жилищем Пилата, с тем чтобы по возвращении соорудить семь станций и подобие Голгофы (холм с крестом) между своим домом и городским кладбищем; потеряв мерку, он снова предпринимает путешествие к святым местам и труд свой на этот раз поручает уже ваятелю Адаму Крафту. В Нидерландах, как и в Германии, средний класс, люди степенные, тяжеловатые на подъем, замкнутые в телесный круг будничной жизни, привязанные к обычаям старины, сохраняют еще лучше придворных средневековые верования и глубокую ревность к церкви. Их литература служит тому подтверждением. Начиная с той поры, когда она впервые становится своеобразною, т. е. с конца XIII века, вы видите в ней только уже свидетельства практического, муниципального и среднесословного ума, да искренней притом набожности: с одной стороны, нравственные сентенции, изображения домашней жизни, исторические и политические поэмы по случаю недавних и действительных событий; с другой – лирические похвалы Пресвятой Богородице, мистические и нежные стихотворения, вроде Horae Belgicae. Короче, народный германский дух наклонен гораздо более к вере, чем к безверию. Через непрерывный ряд средневековых лоллардов и мистиков, через иконоборцев и бесчисленных мучеников XVI столетия он направляется к протестантским идеям. Предоставленный самому себе, он пришел бы не к возрождению язычества, как в Италии, а, напротив, к усиленному обновлению христианства, как в Германии. С другой стороны, искусство, лучше всех других заявляющее потребности народного воображения, архитектура остаются еще готическими и христианскими вплоть до середины XVI века; ее не касаются итальянские и классические нововведения; стиль ее, правда, усложнился и поизнежился, но не изменился в существе. Он царит не только в храмах, но и в светских зданиях; в Брюгге, Лувене, Брюсселе, Люттихе, Уденарде городские думы показывают нам, до какой степени он приходился по вкусу не только духовенству, но и целой нации; она оставалась верна ему до конца; оуденарская ратуша была ведь начата спустя семь лет по кончине Рафаэля. Под руками фламандки по рождению Маргариты Австрийской церковь в Броу (Вго) – этот последний и милейший цветок готики – окончательно распустился в 1536 году. Совокупите все эти указания и на портретах того времени вглядитесь в лица: деятелей, аббатов, бургомистров[44], горожан, матрон, столь серьезных и благочестивых, с их воскресным нарядом, с их безукоризненным бельем, с их как бы застывшим, неподвижным видом, с их выражением стойкой и глубокой веры, – вглядитесь в них хорошенько, и вы почувствуете, что Возрождение XVI века совершается здесь в пределах религии, что человек, украшая настоящую жизнь, не теряет из виду жизни будущей и что его живописная изобретательность проявит именно живучее христианство, а не выразит, как в Италии, обновленное язычество.
Фламандское Возрождение под влиянием христианских идей – таков в самом деле двойственный характер искусства времен Хуберта и Яна ван Эйков, Рогира ван дер Вейдена, Мемлинга, Квентина Матсиса, и этими двумя чертами его обусловлены все прочие. С одной стороны, художники интересуются действительной жизнью: лица их уже не символы, как у расписчиков древних псалтырей, и не чистые уже души, как у мадонн кельнской школы, а живые люди и тела. Анатомия соблюдена тут тщательно, перспектива отличается точностью, везде обозначены мельчайшие подробности тканей, архитектуры, аксессуаров и пейзажей; рельеф истинно поразителен, и вся сцена предстает глазу и уму с необыкновенной силою и определенностью; величайшие мастера будущих времен не пойдут далее этого, да едва ли и достигнуть им такого совершенства. Ясно, что в этот именно момент художники впервые открывают природу: пленка спадает у них с глаз; почти вдруг пришли они к пониманию всей доступной чувствам внешности, ее пропорций, ее склада, ее красок. Скажем более: ее теперь впервые полюбили; взгляните на великолепные, окаймленные золотом и усеянные алмазами мантии, на затканные золотом и серебряным шитьем шелки, на узорчатые ослепительные диадемы, которыми они украшают свои божественные и святые лица[45]; тут вы встретите всю роскошь бургундского двора: взгляните на эти прозрачные неподвижные воды, на иллюминовку зелени, на пестрящие ее красные и белые цветы, на распустившиеся деревья, на озаренную солнцем даль, на восхитительные пейзажи[46]. Заметьте этот невиданно мощный и роскошный колорит, эти чистые и полные тона, сопоставленные рядом, как на ином персидском ковре, и сливающиеся воедино своей гармонией чудные изгибы багрянца мантий, теневые углубления лазури длинных ниспадающих одежд, занавесы – зеленые, как летний луг на ярком солнце, золотые с черными полосами юбки, могучий свет, согревающий и бронзирующий всю сцену; это – концерт, в котором каждый инструмент издает полные свои звуки, тем более верные, чем они сильнее. Люди эти видят мир с прекрасной его стороны и делают из него настоящий праздник, подобный тем, какие делаются в то время, только богаче освещенный солнцем; но отнюдь не представляют его себе в образе небесного Иерусалима, проникнутого какою-то сверхъестественной ясностью, как пишет его Беато Анджелико. Они фламандцы и решительно останется на земле; с самой мелочной тщательностью копируют они все действительное, реальное, что ни попалось под руку: отделку какого-нибудь оружия, блеск чистых оконниц, цветные разводы на ковре, каждый волос какого-нибудь меха[47], нагие тела Адама и Евы, расплывшееся и обрюзглое лицо каноника, толстую спину, заостренный подбородок, орлиный нос какого-нибудь бургомистра или воина, сухопарые ноги палача, громадную голову и слишком тонкие члены маленького ребенка, костюмы и домашнюю утварь того времени. Во всем этом работы их являются прославлением настоящей жизни. Но, с другой стороны, они точно так же прославляют и веру христианскую. Не только почти все сюжеты их религиозные, но и сами они преисполнены религиозного чувства, которого именно и будет недоставать тем же сценам впоследствии. Их лучшие картины изображают не действительное какое-нибудь событие из священной истории, а ту или другую истину веры, то либо другое догматическое учение; Хуберт ван Эйк смотрит на живопись, подобно Симоне Мемми или Таддео Гадди, как на лицевое изложение высшего богословия; сколь ни реальны его лица и его аксессуары, все же они чисто символичны по характеру. Собор, в котором Рогир ван дер Вейден изображает семь таинств, есть вещественная церковь и церковь мистическая: там Иисус Христос истекает кровью на кресте в то самое время, когда священник совершает перед алтарем обедню. Комната или портик, в котором Ян ван Эйк и Мемлинг ставят своих коленопреклоненных святых, поразительны необыкновенно тщательною отделкой мелочей и своей законченностью; но Св. Дева на престоле и окружающие ее ангелы показывают верному, что он здесь тем не менее в сфере высшего мира. Иерархическая симметрия группирует лица и око-сняет позы. У Хуберта ван Эйка взгляд неподвижен и лицо бесстрастно; это вечная невозмутимость божественной жизни: на небе все завершено, закончено; время остановилось там в своем течении. В другой раз у Мемлинга вы видите ясное спокойствие безусловной веры, мир души, сохраняющийся в тиши монастырской обители, как в спящем, заколдованном лесу, непорочную чистоту, грустную кротость, бесконечное послушание истинной инокини, которая живет, погруженная в тихую область своих грез, и глядит во все глаза, ничего не видя! Короче, эта живопись вся сплошь картины для молельни и алтаря; они не обращаются, как картины последующих эпох, к знатным господам, которые заходят в церковь только по укоренившемуся навыку и ищут языческой пышности и торса борцов даже и в религиозных изображениях; они стоят там для верующих, чтобы напоминать им образы высшего мира или чувства искренней набожности, чтобы показать им безмятежную ясность прославленных святых и трогательное смирение душ, избранных свыше; Рейсбрук, Экхарт, Таулер, Генрих Сузский, мистики-богоеловы, предшествовавшие в Германии XV века Лютеру, могли бы подойти сюда по всем правам. Странное зрелище, по-видимому не мирящееся с чувственным великолепием придворной жизни и пышными вступлениями в города. Подобное же противоречие находим мы между глубоко религиозным чувством, о каком свидетельствует мадонна Альбрехта Дюрера, и тем светским великолепием, какое обличает его Дом Максимилиана. Это потому, что мы и тут опять у германцев; возрождение общего благосостояния и освобождение мысли, являющееся его следствием, обновили здесь христианство, вместо того чтобы разложить его, как это произошло у латинян.