Текст книги "Философия искусства"
Автор книги: Ипполит Адольф Тэн
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 30 страниц)
Между тем преобразование политического быта содействует и преобразованию умов. Прежний деспотизм значительно поотпустил вожжи; суровость герцога Альбы сменилась снисходительностью герцога Пармского. После ампутации, когда у человека выпущено много крови, ему необходимы успокаивающие и крепительные средства; оттого, усмирив Гент, испанцы не дают уже хода своим страшным указам против ереси. Нет более смертных казней: последней мученицей была несчастная служанка, погребенная заживо в 1597 году. В следующем столетии Йорданс мог спокойно перейти в протестантизм с женою и со всем ее семейством, даже не рискуя растерять заказчиков. Эрцгерцоги предоставляют городам, корпорациям управляться по старому обычаю, самим облагаться податью и вести свои дела; когда им захочется освободить от сторожевой службы или от лишнего побора ’’Бархатного” Брейгеля, они ходатайствуют об этом у городской общины. Власть становится правильной, полулиберальной, почти народной; нет более вымогательств, набегов и насилий, как при испанцах. Наконец, чтобы удержать за собой край, Филипп II был вынужден оставить его фламандским, сделать особой державою. В 1599 году он отделяет его от Испании и предоставляет в собственность эрцгерцогской чете, Альбрехту и Изабелле. ’’Испанцы не могли лучше поступить, – пишет французский посол по этому случаю, – им не удержаться бы в стране, не дай они ей этой новой формы: ведь все уже готово было восстать”. В 1600 году собираются Генеральные Штаты (земские чины) и решают разные преобразования. Из показаний Гвиччардини и других путешественников видно, что древняя конституция вышла почти неприкосновенною из развалин, под которыми погребли ее военные насилия. ”В Брюгге, – пишет в 1653 году Монконис, – есть свой общественный дом у каждого ремесле-ного цеха; туда его члены сходятся по делам общины или для веселья; все цехи разделены на четыре части (чети), под управлением четырех бургомистров (или голов); у последних и ключи от города, а губернатор судит и рядит только над военным людом”. Эрцгерцоги ведут себя умно и заботятся об общем благе. В 1609 году они заключают мир с Голландией; в 1611-м их вековечный эдикт завершает восстановление края. Они уже популярны или по крайней мере становятся популярными; Изабелла собственноручно сбивает на Саблонской площади птицу в большом состязании самострельцев (arbaletries). Альбрехт слушает в Лувене курсы Юстуса Липсия. Они любят, радушно принимают и привязывают к себе знаменитых художников – Оттона Вениуса, Рубенса, Тенирса, ’’Бархатного” Брейгеля. Риторские палаты расцвели теперь опять; университеты пользуются покровительством; в самой среде католицизма, под рукой иезуитов, подчас даже и рядом с ними, совершается род умственного возрождения, являются богословы, контроверсисты, казуисты, ученые, географы, врачи, даже историки; Меркатор, Ортелий, ван Гельмонт, Янсений, Юстус Липсий – все фламандцы и все принадлежат к этому времени. ’’Описание Фландрии” Зандера – огромный труд, стоивший бесконечной работы, истинный памятник национального рвения и патриотической гордости. Короче, если вы хотите представить себе тогдашнее положение края, взгляните теперь на один из ее мирных и упавших городов, хоть, например, на Брюгге. Сэр Дедли Карльтон, проезжая в 1616 году через Антверпен, находит его прекрасным, хотя и совершенно почти пустым; он нигде не повстречал ’’сорока человек по всей длине улицы”, ни одной кареты, ни одного всадника, ни одного покупателя в лавке. Но дома содержатся хорошо; все чисто и тщательно прибрано. Крестьянин выстроил заново свою сожженную избу и уже работает в своем поле; хозяйка суетится за своим домашним делом; безопасность воротилась опять назад и не замедлит принести с собой достаток; есть уже и стрельба в цель, и процессии, и храмовые праздники, и пышные придворные выезды. Все возвращается к прежнему благосостоянию, и народ больше ничего не хочет; религию предоставляет он в руки церкви, а светскую власть – в руки правителей. Здесь, как и в Венеции, самый ход событий привел человека волей и неволей к погоне за наслаждением, и он отдается ему тем полнее, чем резче чувствует противоположность настоящего с недавним еще бедствием. Контраст в самом деле изумительный! Прочтите подробности войны, и только тогда вы будете способны его измерить. Пятьдесят тысяч мучеников погибли при Карле V; восемнадцать тысяч человек казнены герцогом Альбою; затем восставший край должен был выдержать войну еще целые тринадцать лет. Испанцы покоряли большие города только голодом, после продолжительной осады. В самом начале Антверпен был трое суток подвергнут беспощадному разорению; семь тысяч граждан тогда убито и пятьсот домов сожжено. Солдат жил совершенно на счет края, и на гравюрах того времени вы видите, как, своя рука – владыка, он обшаривает дома, истязает мужа, позорит жену и вывозит на тележке сундуки и домашнюю утварь. Если солдатам долго не давали жалованья, они становились в город постоем и учреждали там разбойничью республику; под начальством выборного вождя, eletto, они грабили окрестности сколько душе угодно. Историк живописцев Карел ван Мандер, воротившись однажды в свое село, нашел дом свой, как и все прочие, разграбленным; солдаты взяли даже матрац и постельное белье из-под больного старика, отца его. Самого Карела раздели донага и уже накинули веревку ему на шею, с тем чтобы повесить, когда его спас один кавалерист, с которым он познакомился еще в Италии. В другой раз, когда он был в дороге с женой и маленьким ребенком, у него отняли все деньги, всю поклажу, его собственное платье, одежду жены и даже детские пеленки; мать осталась в одной юбочке, дитя в какой-то дрянной сетке, а Карел в лоскуте старого истертого сукна, который он на себя накинул; в этом наряде добрались они кое-как до Брюгге. Под таким управлением, край погибал вконец; самим солдатам пришлось напоследок умирать с голоду, и герцог Пармский прямо пишет Филиппу II, что если он ничего не пришлет, то армию – поминай как звали, ’’потому что не евши не проживешь”. По выходе из такого бедствия мир кажется уже просто раем; тут не от добра веселится человек, а оттого, что ему все-таки стало лучше, здесь же притом лучше без сравнения. Наконец-то можно было спокойно уснуть в своей постели, собрать кое-какой запас, воспользоваться плодом трудов своих, ездить по дорогам, сходиться, разговаривать – все это без страха; у каждого есть теперь своя родина, свой дом, перед каждым есть опять будущность. Все действия житейского обихода приобретают особенную прелесть, небывалый интерес; народ возрождается, и ему кажется, что он тут только впервые зажил. Вот при таких-то обстоятельствах всегда возникают самородные литературы и искусства, вполне своебытные. Только что испытанное сильное потрясение сбило тот однообразный лоск, какой навели на все предание и привычка. Перед вами открывается весь человек; вы можете схватить существенные черты его обновленной и преобразованной природы; вам видна его основа, его суть, инстинкты его самые заветные, те преобладающие силы, которыми знаменуется его племенной тип и которые направят его историю; через какие-нибудь пятьдесят лет мы их больше не увидим, потому что видели в течение полустолетия; но пока все еще свежо; ум останавливается перед окружающими его предметами, как Адам при первом своем пробуждении; позже понимание станет утончаться, мельчать, ослабевать, но в этот миг оно еще широко и просто. Человек способен к нему именно оттого, что родился среди рухнувшего общества и вырос в среде истинных трагедий; подобно Виктору Гюго и Жорж Санд, малютка Рубенс в ссылке, подле заточенного отца, слышал от него, да и вокруг себя, отголоски бури и крушения. После деятельного поколения, бедствовавшего и создававшего потом заново, настает поколение, пишущее пером и кистью или ваяющее резцом. Оно выражает, еще дополняя их от себя, энергии и стремления мира, основанного его отцами. Вот почему фламандское искусство примется возводить в богатырский тип чувственные инстинкты, шумную и великую радость, мощную энергию окружающих его душ и найдет Олимп Рубенса в теньеровской харчевне.
Между этими живописцами есть один, который как будто заслоняет собой всех прочих: действительно, в истории искусства нет имени более великого, и найдется разве три-четыре столько же великие, как его. Но и Рубенс – не одинокий все-таки гений: количество и сходство с ним окружающих его талантов показывают, что растительность, которой он самый лучший цветок, есть произведение его народа и его времени. Ему предшествовал Адам ван Ноорт[54], учитель его и Йорданса, его окружали современники, воспитанные в других мастерских, но отличающиеся таким же, как и у него, самородным вымыслом, – Крейер, Герард Зегерс, Ромбаутс, Авраам Янсен, Ян ван Рооз; вслед за ним шли его ученики: Теодор ван Тульден, Дипенбек, Ян ван ден Гук, Корнелис Схут, Бойерманс, величайший из всех Ван Дейк, Якоб ван Оост брюггский; рядом с ним – великие живописцы животных, цветов и аксессуаров: Снейдерс, Ян Фейт, иезуит Сегерс и целая школа знаменитых граверов: Соутманн, Ворстерман, Больсверт, Понтиус, Фишер; один и тот же сок питает и растит эти ветви и веточки; присоедините сюда еще все окружающие их сочувствия и восхищения целого народа. Ясно, что подобное искусство порождено не частной какой-нибудь случайностью, а развитием, можно сказать, всеобщим; и мы убедимся в этом вполне, когда, вглядевшись в самые произведения, заметим близкое соответствие их с окружающей средой.
С одной стороны, они возвращаются здесь к итальянскому преданию или же вступают на его путь и становятся в одно и то же время католическими и языческими. Их заказывают для себя церкви и монастыри; они представляют библейские и евангельские сказания; сюжеты их назидательны, и гравер охотно помещает внизу эстампа набожные изречения или загадочные нравственные притчи. Между тем на самом деле христианского в них одно название: тут нет ни малейшего следа мистического или аскетического чувства; все их мадонны, мученики, исповедники не более как превосходные, пышущие здоровьем тела, явно ограниченные земною только жизнью; их рай – это Олимп сытых фламандских богов, с удовольствием потягивающихся и шевелящихся; все здесь крупно, сильно, мясисто и довольно; все красуется великолепно и весело, как на каком-нибудь народном празднике или на торжественном государевом въезде. Конечно, церковь освящает еще приличным этикетом этот последний цветок древней мифологии, но только наружно освящает, а часто нет даже и того. Аполлоны, Юпитеры, Касторы, Поллуксы, Венеры – все древние боги под своими настоящими именами оживают во дворцах государей и вельмож, украшая собой чертоги. Это оттого, что и здесь, как в Италии, вся религия свелась на обряды; Рубенс каждое утро отправляется к обедне и жертвует по картине, чтобы получить запасец грехоотпускных индульгенций; а потом он снова входит в свое поэтическое чувство естественной жизни и пишет в одном и том же стиле роскошную Магдалину и полнотелую сирену, все равно; под католической наводкой нравы, поступки, сердце, ум – все отзывается здесь язычеством. С другой стороны, искусство это подлинно фламандское; все в нем держится на одной основной мысли национальной и новой, все от нее исходит; оно гармонично, самородно и своеобразно; этим оно отличается от предыдущего, которое было лишь нескладною подделкой. От Греции до Флоренции и Венеции и от Венеции до Антверпена можно проследить все степени перехода. Взгляд на человека и на жизнь идет вперед, постоянно теряя в благородстве и выигрывая в широте. Рубенс по отношению к Тициану то же, что Тициан по отношению к Рафаэлю, а Рафаэль – к Фидию. Никогда еще симпатия художника не обнимала природы так чистосердечно и всецело. Старые преграды, отодвигаемые уже много раз, как будто снесены теперь совершенно, и поприще открылось этим бесконечное. Исчезала всякая уступка историческим соображениям: художник совмещает аллегорические фигуры с действительными, ставит каких-нибудь кардиналов рядом с нагим Меркурием. Исчезла всякая забота о соображениях нравственных: в идеальное небо мифологии и евангелия художник вводит лица грубые или плутовские, какую-нибудь Магдалину в виде настоящей кормилицы или Цереру, передающую на ухо соседке шутливое словцо. Нет никакой боязни оскорбить физическую чувствительность: художник доходит до последних пределов ужасного путем всевозможных мук истерзанного тела и судорог кричащей криком агонии. Нет ни малейшей боязни оскорбить чувство нравственное: художник из своей Минервы делает какую-то мегеру, готовую идти на кулаки, из своей Юдифи – какую-то мясничку, для которой проливать кровь – безделица, из своего Париса – пройдоху-зубоскала и отъявленного лакомку. Чтобы перевести на слова мысль, так громко выкрикиваемую его Сусаннами, Магдалинами, св. Севастьянами, его грациями, сиренами и всеми его празднествами, божескими и человеческими, идеальными и реальными, христианскими и языческими, необходим язык Рабле. Он первым вывел на сцену все животные инстинкты человеческой природы; их прежде исключали как явления слишком грубые, а он водворил их опять как истинные; у него, как и в самой природе, они встречаются вперемешку с прочими. У него нет недостатка ни в чем, кроме самого чистого и благородного; в его распоряжении вся человеческая природа, кроме лишь высочайших ее вершин. Поэтому вымысел его шире всех когда-либо виданных и совмещает в себе решительно все типы: итальянских кардиналов, римских императоров, современных бар, мещан, крестьян, пастухов, коровниц со всеми бесчисленными разнообразиями, какими игра природных сил запечатлевает создания, и более полутора тысяч картин не истощили творчества этого гиганта.
По той же самой причине в изображении тела он глубже всякого другого постиг существенный характер органической жизни; он превосходит в этом венецианцев, как последние превосходят флорентийцев; он чувствует еще больше их, что тело – это ведь текучее, постоянно обновляющееся вещество; а таково по преимуществу тело фламандское, лимфатическое, сангвинистическое, прожорливое, более других жидкое, быстрее слагающееся и разлагающееся, нежели те, в которых сухие волокна и природная умеренность поддерживают ткани все в одном и том же положении. Вот почему никто не передавал контрастов так рельефно, никто так наглядно не проявлял разрушения и полного цвета жизни, изображая то отяжелевшего, обрюзглого, обескровленного и обезжизненного мертвеца, бледного, посинелого, иссеченного от претерпенной муки, с запекшейся кровью на губах, с стекловидными глазами, с руками и ногами, почерневшими, как земля, распухшими и обезображенными, потому что смерть коснулась их прежде всего другого; то изображая, напротив, свежесть животрепетного тела прекрасного юного атлета, смеющегося и в полном цвете, нежную податливость гибкого торса, очевидно молодого и сытого, лоснящиеся и румяные щеки, милую наивность девочки, у которой ни одна мысль ни разу еще не взволновала крови и ни разу не отуманила глаз, целые гнезда полненьких херувимов и резвящихся амуров, нежность любой складочки, прелестную тающую розоватость детской кожи, похожую на листок цветка, увлажненный росой и облитый лучами утреннего солнца. Так же точно при передаче действия и души он вернее всякого другого уловил существенный характер животной и нравственной жизни, я хочу сказать – то мгновенное движение, которое пластические искусства обязаны схватывать прямо на лету. И в этом опять он превосходит венецианцев, как последние превосходят флорентийцев. Никто не придавал своим фигурам такого порыва, такого рьяного телодвижения, такого все забывающего, яростного бега, такого общего волнения, такой бури во всех мышцах, вздувшихся и скрученных для одного какого-нибудь усилия. Личности его просто говорят; сам отдых как будто бы повис у них на краю деятельности, ежеминутно готовый сорваться; чувствуешь, что они только сейчас вот сделали и что сделают сей же час опять. Настоящее запечатлено у них прошедшим и чревато будущим; не только все лицо их, но и вся их поза содействует обнаружению бегущего потока их мысли, их страсти, всего их существа; слышится внутренний крик их душевного потрясения; можно бы сказать, что именно они произносят; у Рубенса есть самые беглые и нежные оттенки и чувства; в этом отношении он – клад для романиста и для психолога; он отметил все мимолетные тонкости нравственного выражения так же хорошо, как и полную мякоть кровяного тела; никто не превзошел его в знании живой организации и животной стороны человека. Обладая таким чувством и таким знанием, он мог, согласно надеждам и потребностям своего обновленного народа, дополнять еще и от себя богатый запас тех сил, которые он встречал вокруг и которые таились в нем самом, тех сил, которыми зиждется, держится и проявляется полное раздолье и творчество жизни; с одной стороны, мы видим у него гигантские кости, геркулесовские широкоплечие туловища, красные и колоссальные мышцы, бородатые и свирепые головы, упитанные, брызжущие соками тела – роскошнейшая выставка наготы розовой и белой; с другой стороны, видим животные инстинкты, вызывающие в человеке потребность есть и пить, сражаться и наслаждаться, видим дикую ярость бойца, громадность какого-нибудь пузатого Силена, задорную похотливость Фавна, распущенность прекрасного, но бессовестного создания, ’’объевшегося грехом”, грубость, энергию, веселый разгул, врожденное добродушие, коренную ясность национального типа. Он еще увеличивает свои эффекты тем расположением, какое им дает, и той обстановкою, какою их окружает великолепие лоснящихся шелков, узорчатые и златопарчовые симарры, целое сборище нагих тел, новые наряды и античные драпировки, неисчерпаемый вымысел на всякого рода оружие, на знамена, колоннады, венецианские лестницы, храмы, балдахины, корабли, виды животных, не всегда новые и всегда величавые пейзажи, как будто бы за пределами обыкновенной природы у него был еще ключ от природы во сто тысяч раз богатейшей и он мог черпать оттуда своими волшебными руками без конца, а свободная игра его фантазии никогда не доходила до несообразностей; напротив, при всем обилии творческой струи и при всей столь естественной расточительности самые сложные из его созданий кажутся каким-то неудержимым наливом переполненной дарами головы. Словно какой-нибудь индийский бог на досуге, он облегчает свою плодовитость созданием все новых и новых миров; а между тем, начиная от бесподобного багрянца его смятых, оттененных складками симарр и до снежной белизны его тел, до палевой шелковистости его русых волос, вы не найдете ни в одной из его картин ни единого решительного тона, который не лег бы сам собой на полотно, к совершенному удовольствию художника.
Во Фландрии – один только Рубенс, как в Англии – один только Шекспир. Как бы ни были велики другие, им недостает какой-нибудь доли его гения; у Крейера нет ни его смелостей, ни его крайних увлечений; он пишет с удивительно дающимся ему свежим и мягким колоритом спокойную, радушную и счастливую красоту[55]. У Йорданса нет его царственного величия и его глубоко проникшей героической поэзии; с каким-то охмеляющим, спиритуозным колоритом пишет он своих приземистых колоссов, свои скученные толпы и свой шумливый простой народ. У Ван Дейка нет его любви к силе и жизни, взятым сами по себе; более утонченный, более рыцарственный, будучи от природы чувствительным и даже меланхоликом в душе, элегичный в своих церковных картинах, аристократический в своих портретах, он пишет не со столь блестящим, но зато более трогательным колоритом благородные, нежные, прелестные фигуры, которых высокая и тонкая вместе душа носит в себе такие оттенки красоты и печали, каких вовсе не знал его учитель (Рубенс)[56]. Произведения его – первый признак готовящейся уже перемены. После 1660 года она становится вполне заметной. Поколение, энергия и надежды которого вдохновили художников великою живописной грезой, мало-помалу вымирает; одни Крейер и Йорданс, переживши всех, поддерживают искусство еще лет на двадцать. Мгновенно приподнявшийся было народ падает опять; его возрождение не достигло конечной своей цели. Владетельных эрцгерцогов, благодаря которым край сделался независимой державой, не стало в 1633 году; он входит опять в число испанских областей и получает губернатора из Мадрида. Трактат 1648 года затворяет для него Шельду и разоряет торговлю его вконец. Людовик XIV дробит его на части и в три приема отрывает от него по лоскуту. Четыре войны, одна вслед за другой, громят Бельгию в течение тридцати лет; друзья и недруги, испанцы, французы, англичане, голландцы – все живут на ее счет; по трактатам 1715 года голландцы делаются ее поставщиками и занимают ее постоянным гарнизоном. В это время, ставши опять австрийской, она отказывается дать денежную помощь; но старейшины ее Штатов заточаются в тюрьму, а главный из них, Аннеэсен, умирает на эшафоте; то был последний слабый отклик великого голоса Артевельдов. С тех пор край делается чисто уж провинцией, где люди кое-как коротают свой век, заботясь только об одном: о средствах к жизни. Тогда же падает и народное воображение. Школа Рубенса вырождается; с Бойермансом, ван Герпом, Яном Эразмом Квеллином, ван Оостом Вторым, Дейстером и Яном ван Орлеем своеобразность и энергия исчезают; колорит слабеет и становится жеманным; измельчавшие типы обращаются к щеголеватой миловидности; выражения лиц сентиментальны или приторно-кротки; на больших полотнах люди не занимают уже всего фона картин, а разбросаны кое-где местами; пустоты заполняются архитектурами; творческая жила иссякла совсем; пишут уже только по навыку или подражают итальянским маньеристам. Некоторые выезжают за границу. Филипп де Шампень делается директором Парижской академии художеств, приобретает во Франции новую для себя родину, да и по духу становится французом, мало того – спиритуалистом, янсенистом, добросовестным и ученым живописцем серьезных и вдумчивых притом лиц; Герард де Лересс является учеником итальянцев, классиком, академиком, ученым живописцем костюма, бьющим на историческое и мифологическое правдоподобие. Резонерство берет теперь верх в искусствах, одержав его наперед в области нравов. Две картины в гентском музее обличают эту порчу живописи вместе с порчею среды. Обе изображают въезды государей: один в 1666, другой в 1717 году. Первая изящного красноватого тона представляет последних людей великой эпохи, их кавалерскую осанку, крепкое сложение, способность к телесной деятельности, их богатые нарядные костюмы, их длинногривых лошадей, здесь – дворян, сродни вандейковским вельможам, там – копейщиков в буйволовой коже и в броне, сродни солдатам Валленштейна, – короче, последние остатки богатырского и живописного вместе века. Вторая картина, холодного и бледноватого тона, представляет тоненьких, сладеньких, офранцуженных господ в париках, умеющих ловко раскланяться щеголей, беспрестанно охорашивающихся светских барынь – короче, наплыв салонных нравов и весь чин иноземного приличия. В течение пятидесяти лет, отделяющих первую картину от второй, национальный дух и национальное искусство совершенно уже исчезли.
IV
Четвертая эпоха. Образование Голландии. – Каким образом она становится республиканскою и протестантскою. – Развитие первичных инстинктов. – Героизм, торжество, благоденствие народа. – Обновление и свобода самобытного вымысла. – Характерные черты голландского искусства в противоположность искусству итальянскому и классическому. – Портретные картины. – Изображение действительной жизни. – Рембрандт. – Взгляд его на свет, человека и божество. – Начало упадка около 1667 года. – Война 1672 года. – Искусство держится еще до первых годов XVIII столетия. – Ослабление и унижение Голландии. – Уменьшение деятельной энергии. – Упадок национального искусства. – Мелкие жанры держатся еще долее других родов. – Общее соответствие между средой и искусством.
Между тем как южные провинции, став подвластными и католическими окончательно, следовали в искусстве направлению Италии и изображали на полотне мифологическую эпопею рослого богатырского и нагого тела, провинции Севера, сделавшись свободными гражданами и протестантами, развивали в ином смысле свою жизнь и свое искусство. Климат там дождливее и холоднее, и потому присутствие наготы встречается реже и менее нравится. Германская порода там чиста, потому в умах обнаруживает менее наклонности к классическому искусству в том смысле, в каком понимало его итальянское Возрождение. Жизнь там тяжелее, многотруднее и воздержаннее, а потому людям, привыкшим к постоянному усилию, к расчету, к методическому самообладанию, не так-то легко постичь прекрасную грезу жизни чувственной или свободной и раздольной. Представим себе голландца, возвращающегося домой после целодневной работы в своей конторе. У него все только маленькие комнатки, почти как корабельные каюты; трудно было бы развесить там по стенам большие картины, какими украшаются залы итальянских палаццо; все, что необходимо для хозяина, – это чистота и удобство; с этой стороны он удовлетворен, и ему больше ничего не нужно; за украшением он не гонится. По словам венецианских посланников, голландцы ”до того умеренны, что и у самых богатых вы не увидите ни особенной роскоши, ни пышности... Они не нуждаются в прислуге, в шелковом платье; серебра в домах очень мало, а обоев нет совсем; хозяйство вообще очень невелико и незатейливо... Все соблюдают и у себя, и при выходе со двора, в одежде и во всем прочем настоящую умеренность скромного достатка, и излишества не видно у них ни в чем”[57]. Когда граф Лейчестерский прибыл в Голландию наместником королевы Елизаветы, когда Спинола приехал заключить мир от имени испанского короля, то царственное их великолепие явилось резким контрастом всему окружающему и чуть не произвело скандала. Глава республики, герой века Вильгельм Оранский, прозванный Молчальником, ходил обыкновенно в старом плаще, который показался бы изношенным любому студенту, в таком же полукафтанье без пуговиц и в шерстяном жилете или безрукавке, как у судорабочих. В следующем столетии противник Людовика XIV, великий пенсионарий[58] Ян де Витт держал только одного слугу; всякий смело мог подойти к нему для объяснений; он подражал своему славному предшественнику, который жил запанибрата ”с пивоварами и мещанством”. И теперь еще мы находим в голландских нравах многие следы давней простоты. Очевидно, что у таких характеров нет вовсе места тем декоративным или сладострастным инстинктам, которые ввели повсюду в Европе барскую пышность и привили ей понимание языческой поэзии красивых тел.
Действительно, тут берут верх совсем противоположные инстинкты. Облегченная от противовеса, каким были для нее южные провинции, Голландия к концу XVI века вдруг с необыкновенной силой обращается в ту сторону, куда тянула ее заветная природа. Первичные способности и наклонности проявляются теперь в лучезарном блеске; они, конечно, не родятся вновь, а только вполне обнаруживаются. Полтораста лет тому назад их распознавали уже хорошие наблюдатели. ’’Фризия свободна, – говорит папа Эней Сильвий[59], – живет она по своим обычаям, не терпит чужевластия да не желает повелевать другими. Фриз не задумается положить за свободу свою жизнь. Этот гордый и привычный к оружию народ, рослый и сильный телом, покойный и неустрашимый душой, хвалится и дорожит свободой, хотя Филипп, герцог Бургундский, и слывет повелителем страны. Они ненавидят феодальную и солдатскую заносчивость и не терпят человека, который вздумает поднять голову выше других. Сановники избираются у них ими же самими погодно и обязаны вести общественные дела по справедливости... Они очень строго наказывают женщин за распутство... Неохотно допускают они холостого священника, боясь, чтоб он не соблазнил чужой жены, ибо считают строгое воздержание очень трудным делом, превышающим человеческое естество”. Все германские понятия о государстве, браке, религии находятся здесь в зародыше и служат провозвестниками конечных результатов – водворения протестантизма и республики. Подвергнутые искусу Филиппом II, они заранее решились пожертвовать ”и достатком, и жизнью”. Маленький народ купцов, заброшенный в кучу грязи, на краю империи, более обширной и страшной, чем наполеоновская, отстоял себя, удержался и возрос под тяжестью грозившего задавить его колосса. Все постигавшие их осады поистине удивительны: простые горожане, женщины, при содействии нескольких сот солдат, останавливают перед своими разрушенными стенами целую армию, лучшие в Европе войска, величайших полководцев, ученейших в мире инженеров; и последний остаток этих изморенных голодом людей, питавшихся в продолжение четырех, а иногда и шести месяцев крысами и вареным с кожей древесным листом, решает, скорее чем сдаться, выступить в каре, с больными и слабыми внутри, и погибнуть на неприятельских окопах. Надо прочесть подробности этой войны, чтобы узнать, до чего могут дойти терпение, хладнокровие и энергия человека[60]. На море голландский корабль скорее взрывался, чем спускал флаг перед врагом; путешествие голландцев для открытий, учреждения факторий и завоевания на Новой Земле, в Индии, в Бразилии, по Магелланову проливу столь же прекрасны, как и битвы их. Чем более требуется от человеческой природы, тем больше она дает; способности ее развиваются за самым делом, и тут нет уже границ ни творческой ее силе, ни ее выносливости. Наконец в 1609 году, после тридцати семи лет войны, тяжба была выиграна; Испания признает независимость Голландии, и в течение всего XVII века последняя играет в Европе одну из первых ролей. Никому уже не удастся согнуть ее: ни Испании в 27-летнюю вторичную войну, ни Кромвелю, ни Карлу II, ни Англии в союзе с Францией, ни новому грозному могуществу Людовика XIV; после трех войн посланники его явятся с униженными и тщетными мольбами в Гертрюйденберг, и великий пенсионарий ее Гейнзиус будет одним из трех владык, распоряжающихся тогда судьбами всей Европы. Внутреннее устройство так же хорошо, как высоко поднялось внешнее положение. В первый раз на свете является свобода совести и уважение к гражданину во всех его правах. Государство здесь – союз добровольно соединившихся провинций, и каждая из них с небывалым дотоле совершенством сама поддерживает у себя общественную безопасность и свободу личности. ’’Все они любят свободу, – говорит Париваль в 1660 году, – у них не позволено ни драться, ни браниться, и служанки настолько обеспечены в правах, что бить их не смеют и сами хозяева” (не говоря уже о сторонних людях). И, полный восторга, он несколько раз настойчиво указывает на это удивительное тогда уважение к человеческой личности. ”На свете нет теперь страны, которая пользовалась бы такой свободой, как Голландия; там такой во всем справедливый порядок (une si juste harmonie), что большие люди не могут теснить маленьких, богатые и знатные – обижать бедных... Крепостные или невольники, завезенные в этот край каким-нибудь вельможей, тотчас же становятся свободными, да и заплаченные за них деньги пропадают даром... Поселяне, уплатив все, что с них следует, так же свободны, как и городской люд... В особенности – каждый царь у себя дома, и причинить кому-нибудь насилие в его жилье считается весьма тяжким преступлением”. Всяк волен выехать из края по деланию и вывезти с собой сколько угодно денег. Дороги безопасны днем и ночью даже для одинокого путешественника. Хозяевам запрещено удерживать слуг против воли. Никто за веру не преследуется. Полная свобода говорить обо всем, ’’даже о начальстве”, и отзываться о нем хотя бы и с дурной стороны. В основе всего лежит равенство: ’’Занимающие какие-нибудь служебные места должны снискивать общую любовь своим откровенным обращением, а не важничать перед Другими горделивой спесью”. Подобный народ не может не пользоваться благоденствием; когда человек энергичен и при этом справедлив, все остальное дается ему тогда само собой. При начале войны за независимость в Амстердаме было всего 70 000 жителей, а в 1618 году их насчитывалось уже 300 000. Венецианские посланники говорят, что во всякую пору дня народ кишит, как на ярмарке; город увеличился на две трети в пространстве; платят по червонцу за клочок земли, на который только что наступить ногою. И деревня стоит города. Нигде крестьянин так не богат и нигде не изловчился он до такой степени пользоваться землей: одно село владеет иногда 4000 коров; вол весил до 2000 фунтов; один мызник сватает принцу Морицу свою дочь с приданым в 100 000 гульденов. Нигде промышленность и фабрики не развились до такого совершенства: полотна, зеркала, рафинировка сахара, фарфор, глиняная посуда, богатые атласные, шелковые и парчовые ткани, железные изделия и корабельные снасти; голландцы доставляют Европе половину ее роскоши и отбивают почти все ее перевозы. Тысячи судов отправляются в Балтийское море за сырьем; восемьсот заняты сельдяным уловом; большие компании пользуются исключительным правом торговли с Индией, Китаем, Японией; Батавия становится средоточием голландского господства; в эту пору (в 1609 г.) Голландия на морях и в целом свете была тем, чем Англия при Наполеоне. У нее до 100 000 матросов; в военное время она могла бы вооружить две тысячи кораблей; через пятьдесят лет она была бы в силах противостоять соединенным флотам Англии и Франции; поток ее благосостояния и успехов расширяется с каждым годом. Но еще прекраснее самого потока – его ключ, потому что он поддерживается избытком мужества, ума, самоотверженности, воли и гения. ’’Этот народ, – говорят венецианские посланники, – до того склонен к промыслам и работящ, что нет такого трудного дела, с которым бы он успешно не справился... Они созданы работать, отказывая себе во многом, и все сплошь так или иначе работают непременно”. Много производить и мало потреблять – таково главное условие возрастания общественного богатства. Самобеднейшие ”в своих скромных, маленьких жилищах” имеют здесь все необходимое. Богачи в своих обширных домах избегают всякого лишнего расхода и выказной пышности; никто не терпит недостатка, но никто и не сорит деньгами; каждый употребляет в дело свои руки, свой ум. ’’Здесь изо всего извлекают выгоду, – говорит Париваль, – даже и занимающиеся очисткой каналов от нечистот выручают не менее полугульдена в сутки... Дети, обучающиеся какому-нибудь мастерству, и те вырабатывают себе на хлеб почти с самого начала. – Они (т. е. голландцы) до того не терпят мотовства и праздношатанья, что есть места, куда начальство запирает лентяев и бродяг, а также и беспутных мотов, для чего довольно, если жены или родственники виновных принесут на них жалобу; а тут они обязаны работать и трудом добывать себе хлеб, даже против воли и желания”. Монастыри были преобразованы в больницы, приюты и сиротские дома, и прежние доходы праздных иноков пошли на пропитание инвалидам, старикам, а также вдовам и детям погибших на войне солдат и матросов. Войско до того у них хорошо, что любой жандарм годился бы в капитаны какой-нибудь итальянской армии, а итальянского капитана не приняли бы сюда и простым жандармом. По культуре и образованию, точно так же, как по организации и управлению, они опередили всю остальную Европу на два столетия. У них едва ли найдется хоть один человек – мужчина, женщина или отрок, – которые не умели бы читать и писать (1609 г.). В каждой деревне есть народная школа. В любом городском семействе все мальчики разумеют по-латыни, а девочки – по-французски. Очень многие пишут и говорят на нескольких новых языках. Это уже не одна только предусмотрительность, не одна привычка всем запасаться на случай, не один расчет на барыш: они чувствуют и самое достоинство науки. Когда Генеральные Штаты предложили Лейдену награду за геройскую оборону от неприятеля, он просил дать ему университет; они привлекают к себе величайших в Европе ученых, во что бы ни стало приглашение; Штаты пишут сами и просят ходатайства Генриха IV, чтобы склонить бедняка учителя, Скалигера, почтить город их своим присутствием; от него не требуют даже уроков, достаточен уже один его приезд; он побеседует с учеными, даст им известное направление и сделает народ участником авторской своей славы. При таких порядках Лейден становится знаменитейшею в Европе школой; там две тысячи студентов; изгнанная из Франции, философия находит себе там надежный приют; в течение всего XVII века Голландия – первая в ряду стран, живущих умственной жизнью. Положительные знания находят себе здесь родную почву или по крайней мере вторую родину. Скалигер, Юстус Липсий, Салмазий, Меурсий, оба Хейнзиуса, оба Дузы, Марникс де Сент-Альдегонд, Гуго Гроций, Снеллиус руководят там литературной ученостью, правом, физикой, математическими знаниями. Эльзевиры печатают книги. Линдсхотен и Меркатор поучают путешественников и создают географию. Хофт, Бор и Меттерен пишут историю своего народа. Якоб Кате дает ему его поэзию. Богословие, занимавшее в то время место философии, принимается с Арминием и Гомаром за разработку вопроса о благодати и волнует даже в самых ничтожных деревушках умы крестьян и мещан. Наконец, в 1619 году Дортрехтский синод является вселенским собором реформации. К такому превосходству умозрения присовокупите еще практическую гениальность; от Барневельта до де Виттов, от Вильгельма Молчальника до Вильгельма III, от адмирала Геэмскерка до Тромпа и Рёйтера – целый ряд замечательнейших людей верховодит их военными и гражданскими делами. Вот при каких обстоятельствах появляется национальное искусство. Все великие самобытные живописцы родились в первые тридцать лет XVII века, когда Голландия уже была основана, все важнейшие опасности устранены, окончательная победа обеспечена, когда человек, чувствуя великие совершенные им дела, указывает своим детям поприще, открытое его доблестным мужеством и мощными руками. Здесь, как и везде, художник был сыном героя. Силы, употребленные на создание действительного мира, теперь, когда дело это кончено, расходившись, пошли далее и принялись создавать мир вымыслов. Человек так много совершил, что ему уж не под силу снова идти в школу; перед ним и вокруг все открытое глазам пространство наполнено его деятельностью; она так многоплодна и славна, что ой долго может восхищаться и любоваться ею; он не подчиняет уже свою мысль чужой, он ищет теперь только своего собственного чувства – и находит; он дерзает довериться ему, следовать за ним до конца, оставить подражание, брать на себя из самого себя, изобретать без всякого иного руководителя, кроме смутных предпочтений, таящихся в его чувствах и в его сердце. Его заветные силы и могущество, его основные способности, его первичные и наследственные инстинкты, вызванные и укрепленные тяжелым искусом, продолжают действовать вслед за тем и, создав народ, создают его искусство.