412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иоганнес Бобровский » Избранное » Текст книги (страница 9)
Избранное
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:07

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Иоганнес Бобровский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц)

ЗАБРОШЕН В ЧУЖУЮ СТОЛИЦУ

По ночному городу идешь, как по неведомой стране. Там вода, за нею свет, но слишком много света: словно в тумане видны огни кочевого лагеря. Или это пожар, только небо совсем красное. Но везде вода, ровная и черная гладь, за нею гора: высокогорное плато. Подойди ближе, окажется, что плато – это замок, огромный замок. Высокие ворота со стрельчатыми арками. Внутренний двор, как чан с водою, доверху налит тишиной. Фигуры, расставленные равномерно вдоль всей стены по двору, кажутся фарфоровыми: в их мундирах белый цвет сейчас всего заметнее.

Подойдем еще ближе, подступим к одной из фигур.

Часовой в белых гетрах, белые краги, грудь тоже в белом, белый шлем. Не шелохнется, не отвечает на вопросы. Вдруг из темного угла шаги: смена караула, восемь или десять таких же солдат.

Подойди к разводящему шага на три, тогда и он сделает три шага тебе навстречу. Спроси, где сейчас его король, и он ответит: «Его величества нет дома». Тогда ты снова выйдешь за ворота, небо черно, и только там, над огнями, за водной гладью, оно чуть светлеет.

Переулки ведут вверх и вниз. Узкие переходы как шлюзы, небольшие лавки в нижних этажах освещены, окна высоких фасадов закрыты, темны. Но они вовсе не кажутся углублениями в стене, они ясно видны тут же на плоскости. Церковные здания скрыты за кустами и решетками, так что легко пройти мимо. Крутые улицы, по которым сквозит ветер вверх до макушки холма и выше, взлетая на самые кровли.

И люди на улицах, редкие прохожие с неясной речью. Свет из полуоткрытой двери «Золотого мира»[28]28
  «Золотой мир» – известный с XVIII века артистический погребок в Стокгольме, где постоянно бывал знаменитый поэт Швеции Карл Михаэль Бельман (1740—1795).


[Закрыть]
. Под этим домом погребок, там, внизу, пил вино Бельман, здесь же, где ты стоишь, в этом переулке он умер.

Брось в воздух шляпу, она вернется к тебе в руки. Сейчас через маленькую площадь кто-то пройдет, должно быть матрос, перелезет через цепь, ограждающую четырехугольник со скамейками и деревьями в кадках, остановится перед рестораном, там, где начинаются освещенные окна и где под двойной дверью висит штора, просто остановится, заговорит с прохожим в мягкой шляпе, бросит короткую фразу, услышит ответ, беглый, как взмах руки.

Из неосвещенной двери выходят две дамы. Снимать шляпу не подобает, заговорить нельзя. Ночь.

За углом, где высокий фасад резко заворачивает, стоит мощная блестящая, как эмаль, колонна зеленоватого цвета, под круглой крышей, похожей на крышку сахарницы, с узкими прорезями и разного рода узорами: общественный писсуар на одну персону, обелиск одиночества и мало ли что еще можно сказать.

Матрос, перебежавший площадь, идет вниз по крутой улице. В просвете между угловыми домами, внизу, чередуется желтый и белый свет – автомобили, они появляются и исчезают. Едут под гору.

Это одна из главных улиц, но через две-три сотни шагов начинается лес. Среди старых деревьев виднеется здание, парковые дорожки сходятся в одном месте, и кажется, что прямо под густой листвой висят ледяные шары. Каждый из них освещает крону дерева над собою, словно зеленый купол. Под ними видны матросские блузы.

Я сам не знаю, что я значу в этом городе. Случайный приезжий здесь, всего на несколько дней. Который снова уедет и увезет с собой что-нибудь, быть может воспоминанье об одной картине французской школы: сцена в саду с коричнево-серебристой листвой и гитарой.

Не знаю, что я ищу здесь.

Днем здесь белый свет, который медленной поступью движется по озерной воде. Я поднимаю ногу, чтобы взойти на деревянный мост. Старая женщина, хрупкая, с голосом, похожим на звук деревянного инструмента, говорит: «Приезжайте еще раз», – и обнимает меня на прощанье.

Ясный день. Подозвать такси, которое ждет у цветочного лотка. Будничные разговоры, надо условиться о встречах, о распорядке дня по телефону.

Идешь по деревянному мосту. Тонкий каблучок дамы застрял меж двух деревянных брусьев. Желанный повод отбросить сигарету прямо в воду, наклониться, проявить учтивость, бегло взглянуть снизу вверх на юбку, жакет, плетеную шляпку.

Здания на том берегу, расставленные, как ступени на зеленой горе, принадлежат адмиралтейству и стали музеем. Старинные стройные пушечки фланкируют каждую дверь. Флаг на высокой мачте, установка для сигнализации. Я ведь отсюда уеду.

Я говорил тебе: «Нехорошо, что я сюда приехал. Для меня…» Твое напускное сомненье меня в этом вполне убедило. Попрощаемся ранним утром в холле отеля, лучше до завтрака, пока не подан грейпфрутовый сок. Больше не о чем говорить.

Вечер на дорожках парка перед маленьким замком, в пригороде. Тусклая вода и птицы. Широкий ров с лебедями под кровлей листвы. Все это словно свеча, которую кто-то, невидимый тебе, проносит мимо.

Павильоны за кустами освещены. Как давно существует то, что было сегодня, вчера, несколько лет назад. Матрос пробежал вниз по улице. Нельзя вернуться к тому, чего словно и не было: к разговору у городской стены, к игре в четыре руки, к двум-трем часам, проведенным над рукописью, к картинам, которые показывают друзьям, к обещаниям встречи, которая не состоится никогда.

Но осталось сказанное слово, живая речь. Дыхание, зрение, слух. Кровь, поющая в жилах. Возможно ли возвращение? К тому, что было? И ушло, опередив тебя на несколько шагов?

Догнать.

Догнать.

Сейчас же.

Немедля.

Перевод Г. Ратгауза.

МЕЛЬНИЦА ЛЕВИНА
Повесть о моем дедушке в 34 пунктах

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Может быть, зря я надумал рассказать, как мой дедушка сплавил мельницу по вешней воде, а может быть, и не зря. Пусть даже это бросает тень на семью. Прилично или неприлично, зависит от того, где находишься, – а где нахожусь я? – и, следовательно, надо начинать без долгих разговоров. Когда точно знаешь, что намерен сказать и сколько, это, по-моему, никуда не годится. Во всяком случае, это ничего не дает. Главное – начать, и с чего начать, конечно, известно, а больше ничего не известно – разве что первый пункт, да и он еще под сомнением.

Итак, пункт первый.

Древенца – река в Польше, впадающая в Вислу.

Это – пункт первый. И вот уже мне слышится голос: выходит, дед твой был поляк. А я говорю: нет, ни в коем случае! Как видите, сразу недоразумение, никуда это не годится для начала. И значит, нужен другой пункт первый.

В низовьях Вислы, на небольшом ее притоке, стояла в семидесятые годы прошлого века деревня, населенная преимущественно немцами.

Ладно, пусть это и будет пункт первый. Но тут надо добавить, что деревня была богатая, с просторными ригами и крепкими хлевами, иной крестьянский двор – я имею в виду двор в собственном смысле слова: пространство между жилым домом, амбаром, коровником, конюшней, ригой и погребом – был так обширен, что в другой местности здесь свободно разместилась бы добрая половина села. А еще можно было бы сказать, что все зажиточные крестьяне были немцы, полякам жилось несравненно хуже, хоть и не так они бедовали, как их собратья в деревянных польских деревеньках, разбросанных вокруг большого села. Но это я воздержусь говорить, скажу только: немцы звались Каминский, Томашевский и Коссаковский, поляки же – Лебрехт и Герман. И так оно и было на самом деле.

Остается доказать, что огласить эту историю мой прямой долг и что семейные соображения тут роли не играют. Прилично или нет, как я уже упомянул, зависит от того, где находишься, и это надо уточнить в первую очередь, а затем уж я расскажу все как есть, иначе вы и судить ни о чем не сможете.

У нас принято уважать твердые суждения, иному даже все равно, откуда они берутся, ну, а мне теперь не все равно, почему я и хочу рассказать эту историю. Знание фактов только застит свет, скажут вам люди, которым безразлично, откуда взялись их суждения, и они отчасти правы: именно этот принцип позволяет искусству быть таким светлым, как представлялось Шиллеру. Ну, а мы будем держаться фактов, будем точны, пусть это и застит нам свет.

 
Бегите солнца, бегите света,
Сумрак возлюбите… —
 

пропел бы вам проповедник Феллер, сей поборник веры, но это завело бы нас слишком далеко. Мы нынче ловим рыбу в мутной воде, ловим на авось, ничего не загадывая, то, что само, плывет в руки, и вот перед нами несколько фигур, по меньшей мере одна из них похожа на человека, но, пожалуй, найдутся и другие.

Я проживаю – и это мой ответ на вопрос, где я нахожусь, – в нескольких сотнях километров, если считать по прямой, западнее той привислинской деревни. Не знаю, существует ли она еще; да это и не важно. Тех людей давно уже нет, остались только мы, их внуки и правнуки. И стало быть, вполне возможно, что старая история эта давно утратила всякое значение и никому не послужит на пользу, как если бы я еще в те времена сунулся с ней к деду – уже потом, когда он перебрался в Бризен и жил на покое и в достатке, один с женой в трех комнатах с кухней, не знаясь со своими детьми, которые тоже не терпели ни в чем недостатка и тоже знать не хотели своих детей. Дети, как мне известно, отвечали им тем же. И вот, покончив с вводной частью и заключив ее вышеуказанным опасением, беспочвенным, как я надеюсь, мы и приступим к рассказу. Это и есть в некотором роде пункт второй.

Справа «Глас верующего», слева «Певцы Нового завета» – две еще почти новенькие черные книжки в черном коленкоре на высоте около метра над песчаной дорожкой. Их нетрудно увидеть, хоть они и качаются взад-вперед в руках у смехотворно долговязого человека, – две еще почти новенькие книжки в смехотворно длинных руках. Перед нами облаченная в черное фигура с черной шляпой на крохотной головке, узенькой головке с калмыцкими глазками на бледном, цвета простокваши, лице, ничем не примечательном, если бы не длинные усы, свисающие вниз двумя тугими лоснящимися жгутами. Проповедник Феллер шагает по тропинке, ведущей от шоссе, по которой возвращаются овцы в вечерний час, когда ласточки еще раз напоследок взмывают навстречу ветру, но сейчас только полдень, и ласточки еще в короткой отлучке перед наступлением жарких часов.

Дом как будто на запоре, но это только кажется. Стоит обогнуть сад и войти в калитку рядом с запертыми воротами, и вы увидите: дверь открыта настежь, а на каменном пороге утвердился гусак Глинский и таращится на своего заклятого врага Феллера, да и Феллер выпятился на гусака. Исполненный решимости, он переложил «Глас верующего» в левую руку, к «Певцам Нового завета», дабы освободить себе правую. Воин во имя Христово, он одолеет сатану Глинского, он силой проложит себе дорогу в дом, ему и палки для сего не нужно, а только немного польского просторечия. Истинно немецкий гусак Глинский не выносит польского, как не выносит его настоящий Глинский, малькенский священник с таким же истошным голосом.

Вот он стоит, сатана, и хрипло, тревожно гогочет. Еще шаг, Феллер, и Глинский возвысит свой трубный голос – да так призывно, что у шалавого барана за сараем вздыбится зад, ибо голову он приклонит к земле, всем весом налегая на колья ограды, а потом и на стенку сарая, между том как индюки, волоча по земле крылья, обогнут сарай и ворвутся во двор с таким бряцаньем, словно на них панцири из цепочек, и давай выкулдыкивать свои булькающие гаммы, что твой водяной орган.

– Вот я тебя, сатана! – грозится Феллер, сей поборник веры, он грозится по-польски и отваживается еще на шаг. Но тут же останавливается, так как Глинский ведет себя более чем странно. Он испустил свой клич, с этой стороны все в порядке, да и индюки в сборе, все птичье воинство выстроилось среди двора перед порожнею телегой, а из-за сарая через равные промежутки доносится грохот – это старый баран Мальке, отсчитав свои пятнадцать шагов, бухается с разбегу башкой о дощатую стенку. Глинскому бы самое время вытянуть шею и, припадая головой к земле, зашипеть, ринуться на врага, уже на бегу вскинув голову, расправить крылья и, горделиво выпятив могучую грудь, явить себя героем в белоснежных латах, при виде которого собаки поджимают хвост, а лошади, напружив шею, шарахаются в сторону, и по коже у них пробегает дрожь.

Глинский же с равнодушным как будто видом стоит на пороге, один глаз полузакрыт. Попробуй только сунься, черное ты чучело!

Не зевай, Феллер, эта тварь на все способна. Она, как известно, такая и сякая, от нее всего можно ждать, правда не всякий раз, а как придется. В мире есть все же какой-то разумный порядок, это можно даже черным записать по белому – так, чтобы одно с другим сходилось: гуси, мол, одно, а лошади другое. Ан, глядишь, все опять пошло кувырком, оттого что гусак, именуемый Глинским, отказывается от своих гусиных повадок, вернее, их прячет. Вот он стоит, Глинский, мигает, и все тут.

Феллер, которому дано изгонять бесов, но только у людей, который запускает свои длинные руки в пакостные деяния вверенных ему душ и перебирает их пальцами, который, что ни праздник, обзывает малькенского священника искусителем и сыном Велиаловым, Иеровоамом или Ровоамом, да так голосисто, что женщин, старых и молодых, особенно же вдов, мороз дерет по спине, – этот Феллер опускает руку и книжками прикрывает живот, его бросило в озноб, он возвел глаза к небу и взывает дрожащим голосом, разумея и небо и дом.

Итак, он возвел глаза и зовет Кристину, а Глинский, от которого, конечно, не укрылось, что настала счастливая минута – самое время впиться чучелу в ногу, блаженная минута, когда герой покрывает себя неувядаемой славой, – Глинский эту минуту упустил. Он стоит и мигает с благодушным видом, он даже прижмурил один глаз и, выгнув шею, заглядывает в сени и отступает на шажок.

– Ну-ну, пошел, – говорит Кристина, показываясь в дверях, сует ноги в деревянные башмаки, стоящие у порога, и идет навстречу Феллеру, бросая на ходу: – Добрый день, брат Феллер! – на что Феллер с мягким укором:

– Спаси господь!

– Входи! – говорит Кристина, и Глинский, этот испытанный герой, провожает взглядом черную фигуру, исчезающую в доме. Кристина следует за ней. Тут гусак поворачивается и с достоинством шествует через двор, отбывают и индюки, и только ласточки еще вычерчивают в воздухе последние зигзаги своих замысловатых узоров да Кристина выходит из дому с двумя корзинами и бежит к сараю. За дровами и торфом.

Итак, это пункт второй. Он слишком пространен, да и сейчас еще не закончен. Тем временем Феллер вошел в дом и стоит в дверях чистой горницы, где обычно посиживает дедушка; нашего проповедника все еще бьет озноб, а пришел он по случаю предстоящего крещения.

Что может быть для баптистов благодарнее этой темы? И вот уже архангелы и архисвятители набились в дедушкину горницу и стоят, округлив рты. К хору певцов Нового завета и гласу верующих присоединяются трубы, против которых фанфара Глинского что писк жалейки.

Мой дедушка сидит в чистой горнице и что-то бубнит про себя. А вот и Феллер, он воздел руки кверху и только громогласно вещает: «Иоганн!» С ударением на последнем слоге: Иога́нн.

– Ну чего тебе?

– Выслушай меня сперва, Иоганн! – заклинающим голосом продолжает Феллер. – Говорил ты мне еще прошлым год о троицу, что ты и дом твои рады служить господу? Говорил ты это?

– Что ты на меня взъелся? – ворчит дедушка. – Да и вообще ты сегодня какой-то чудной.

И тут нам в самую пору вздохнуть.

– У Альвина рот на шарнирах, точно зад у точильщика, – отзывается бабка Вендехольд.

Она сидит у печки, хоть и лето на дворе, – Феллер на нее нуль внимания, – сидит, ни дать ни взять картина, из тех, что висят в господских домах. Чуть скошенные вертикальные линии придают таким изображениям печать торжественной строгости, у бабки Вендехольд это получается оттого, что у нее нет зубов, а руки сложены рядышком на коленях; черная тесемка на шее между третьей и четвертой морщинами заменяет ей бархотку, не хватает только медальона. Она сидит на печной лежанке, придвинув к себе круглый стол, и раскладывает карты – засаленную колоду, что вечно торчит у нее из кармашка фартука. Ольга Вендехольд за то, чтобы все было узаконено, и узаконено возможно быстрее, а потому с картами не церемонится. Марьяжный король червей у нос всегда под рукой, а при таком обращении карты сходятся с жизнью человеческой.

– Ты, Ольга, уж лучше б молчала! – напускается на нее дед.

Когда-то между ними что-то было, ходят такие слухи, это еще когда дедушка был молодым парнем, что легко себе представить, а Ольга Вендехольд была юной девушкой, что представить себе труднее, но тому уже много лет, да она годков на десять и постарше, зато потом, если даже что и было, ничего такого больше быть не могло, потому что Ольга Вендехольд много лет как подалась к адвентистам, а дедушка много лет как подался к баптистам и даже у них за старейшину, и этому тоже много лет. И если бабка Вендехольд, несмотря ни на что, сидит в чистой горнице между печкой и столом, раскладывает карты и не прочь сказать свое слово, то исключительно благодаря свиньям. Старик до смерти боится свиной рожи, а против рожи помогает одна толстолистая травка, а еще вернее – бабка Вендехольд, которой известно, как этой травкой распорядиться. Феллер присаживается.

Малькенская церковь славится алтарем. Такой алтарь, пожалуй, не всякому дано увидеть. Он деревянный, резной, весь расписан, да и вышины порядочной, проще сказать, старинная работа. По самой середине вьются волны, голубые, как оно и полагается быть воде и как оно иной раз и бывает, если не в Древенце и не в Висле, то, уж наверное, в далеком Иордане. Выписаны те волны змеистыми линиями, одна над другой. Справа, высокий и тощий, стоит в воде Иоанн Креститель. Тут уж ни красоты, ни осанки, он выбросил вперед руку – такая худущая разве что во сне приснится, – но особенно худы волосатые ноги, прикрытые водой по щиколотку и пониже колен переходящие в пресловутую верблюжью власяницу.

Как резать на дереве верблюжий волос, этого, пожалуй, никто не знает. А здесь он мало сказать лохмат: он свалялся в войлок, весь в узлах, бугорках да в косицах, и писан серой краской, чтобы показать неряшество, конечно такое, как его себе представляет резчик по дереву, а тем более неряшество священное. Так что тут не придерешься, все продумано до мелочей. И все же смотрит Иоанн, надо прямо сказать, страховидно. От дикого меда, коим он питался, впрок ему пошла одна лишь дикость, особенно же страшны запавшие глаза и вострый нос, да и подбородок не лучше. Глядит Иоанн вперед, но также и вбок – на своего крестника, что преклонил колена на берегу. А тут уж нельзя, чтобы не скосить один глаз. Да и во всем прочем он до чрезвычайности сухой и тощий. – ведь, кроме дикого меда, и даже чаще, чем медом, он питался акридами, то бишь саранчой. Хорошо, что алтарь о нем напоминает, о бедняге, которому жилось похуже, чем горемыке-крестьянину в польской деревушке. У того, что ни говори, имеется парочка свиней, а если не корова, то хотя бы три козы – правда, когда это было! Послушать немцев, того же Рагольского, Вистубу и Кошорека, чтобы не повторять все те же имена, – так достаток зависит от усердия, поляки же больше надеются на матерь божью. Ну, а она, как известно, не столько для кармана, сколько для души, почему поляки, говорят, и не шибко богаты.

Это, стало быть, Иоанн Креститель. Он стоит в малькенской евангелической церкви на алтаре, а тот, что подле него на коленях, – это Иисус, а было то на Иордане в оны времена, Иисус на берегу совсем маленький и смирный, да и не такой он тощий и страшный, как верзила-саранчеед, что в воде рядом. Землю на берегу мастер усеял круглыми камешками, – попробуй постоять тут на коленях.

Но и это со временем изменилось к лучшему. Нынче, когда родители приносят младенца крестить, им некогда оглянуться на искусную картину крещения, у них одна забота – унять своего крикуна, и они его баюкают, уговаривают, стращают, грозятся на него погремушкой и указательным пальцем, чтоб скорей засыпал. Священник тоже ее не видит, у него свое дело – работать языком, он и без того здесь полный хозяин, для вящего вразумления он нет-нет да и выбрасывает руку, указуя на сцену крещения – вот, мол, оно как было в те времена! И только восприемники не нарадуются, что все в мире идет к лучшему, да и у баптистов свое на уме, Иисус как свидетель для них вне подозрения, но какой же он младенец, спрашивается, и как можно говорить о крещении, когда к купели несут несмышленое дитя, что может понимать такой сопляк! Крещение?..

– Окропление, – ответствует на это проповедник Феллер. И еще раз, веско: – Окропление.

И тут дедушка – нет бы его поддержать, – мой дедушка, старейшина неймюльской баптистской общины, только роняет в его сторону:

– Да отвяжись!

Ну как это понять? Что еще остается Феллеру, как не сразу же на коня – и в бой, и он вроде бы нашаривает левой ногой стремя, осталось лишь взять повод, но для этого надо освободить руки, и он уже откладывает «Глас верующего» и «Певцов Нового завета», как Ольга Вендехольд наносит ему внезапный удар с печного фланга:

– Как же так, Альвин, что-то я не пойму!

– Чего не поймете? – доверчиво отзывается Феллер, и вот ехидная баба его поймала, а он ничего и не заметил.

– По-моему, Альвин, – говорит Ольга Вендехольд, – малые дети тоже орут не своим голосом, когда их крестят.

– Само собой, – соглашается Феллер, – само собой. – И еще раз: – Само собой. – Феллер и не рассчитывал на поддержку с этой стороны, и вот он распростерт на поле боя, где уж ему на коня! Ольга Вендехольд хохочет, да и дедушка покатился со смеху, и Феллер догадывается, что это намек на последнее крещение в баптистской общине, когда сестра Мартхен, запоздалая обращенная сорока́ лет, заорала благим матом, едва окунулась в холодную воду: «Ой, Феллерхен, родненький, ты меня утопишь!»

И это – в молельне! Вся паства стояла вокруг бочки, впереди старейшины, задние ряды шикали, чтобы унять Мартхен, а передние – чтобы унять шикающих. Мой дедушка, как первый прихожанин, стоял на самом переду.

– Ничего с тобой не будет, один-то уж раз потерпи! – пытался он усовестить Мартхен.

Что мог Феллер на это ответить? Разве лишь, что все дело в бочке, у общины все еще нет такого устройства, как в бризенской баптистской молельне, там купель опущена в пол, и в нее с двух сторон ведут ступеньки, тут тебе все удобства, и даже водопровод подключен.

Подумать только: водопровод!

– В Америке, – поучает Феллер, – такие купели в каждой общине, так на то у них и средства есть, там каждый без разговору вносит свою десятину, а вы только обещаете, а давать ничего не даете.

– Америка… – подхватывает в дверях Кристина, она принесла горячую картошку в мундире, а дедушка про себя заключает: «Америка, поцелуй меня в…» – любимое присловье в этой местности, но вслух он ничего не говорит. Да и Ольга Вендехольд предпочитает молчать: во-первых, у нее сегодня плохо ложится карта, все время мешает трефовый валет, а во-вторых, у какого уважающего себя набожного человека нет в Америке родственников, но на родственников, которым хорошо живется, негоже наводить тень, а те, что забрались в такую даль, живут припеваючи, достаточно прочитать их письма! Кое-кто будто воротился домой, но и у них там было немало добра, а разве достаток не зримый знак благословенья божьего? Каждый вам это скажет.

Кристина тем временем поставила на стол миску с картофелем. Мигом накрыла, все у нее в руках спорится, последней она вносит подливку, приготовленную на свином сале.

– Все солонина да солонина, не очень-то я ее ем, – говорит Ольга Вендехольд.

На что дедушка:

– А разве тебя кто заставляет!

– Ну что ты, Иоганн, – укоряет мужа Кристина. – Вечно ты ершишься!

Феллеру, возможно, уже показалось, что он призван восстановить мир и лад в семействе, ну так он ошибается. Кристина принесла подливку, дедушка придвигается к столу вместе со стулом и при этом испускает некий звук – без всякого, впрочем, удовольствия и даже с некоторым чувством неловкости, хотя шаркнувший по полу стул вполне мог бы взять этот звук на себя. Но ведь это еще как сказать, каждый волен толковать по-своему, и дедушка с преувеличенной бодростью восклицает:

– Что ж, приступим!

Ольга Вендехольд смешивает карты, ничего хорошего они ей не сулят, валит одна трефа или еще пика, червей же в волнах не видно. Она выпрямляется во весь рост перед лежанкой – адвентисты всегда встают, ибо у Матфея, глава 26, сказано: «За стол сели», – а это возможно, ежели стояли, или, положим, шли куда, или еще что в этом роде, ну, а Феллер, тот и так стоял, еще с тех пор, как вознамерился на коне вступиться за правую веру, хотя, по чести сказать, он здорово шлепнулся задом, – итак, он продолжает стоять и молитвенно складывает руки, дедушка и Кристина только что сели, но тоже встают, и теперь они все стоят.

Феллер томительно долго читает благословение, Ольга Вендехольд делает умильное лицо, для чего закрывает глаза, слегка опускает нос и складывает губы бантиком, и только когда Феллер произносит: «Вкусите и узрите, сколь милостив господь», – она слегка фыркает, глаза невольно открываются и снова видят перед собой то, что ей не по вкусу, но так как она уже это доложила, то ей остается лишь вместе с другими произнести «аминь:» тихонько, про себя, тогда как Феллер произносит во весь голос, и, значит, можно садиться.

– Опять картошка в мундире, – ворчит дед.

– Я тебе облуплю, – обещает Кристина.

– Дар божий! – говорит Феллер и хватается за картошку, но тут же дует на пальцы: уж очень горяча.

– Ага! – презрительно бросает Ольга Вендехольд. – Сразу видно, что ты не бывал в выучке у кузнеца!

А теперь ним самое время поговорить напрямки.

Феллер отставляет картошку, однако не без язвительного замечания в сторону Ольги Вендехольд, – дескать, что с нее спрашивать, адвентистка она и есть адвентистка, – откидывается на спинку стула и, преследуя некую тайную цель, говорит:

– В Малькене твой братец Густав дает Глинскому окропить своего новорожденного.

Итак, это сказано, и сказано напрямки, что называется, по-немецки, мы же предпочитаем говорить обиняками, так как знаем, что́ значит говорить по-немецки. Лучше уж поладить миром.

– Ты, может, думаешь, меня это не касается, – продолжает Альвин Феллер, – ну так знай, меня все касается, да ты еще у нас старейшина!

– Велика важность, – говорит дедушка.

– Ты слишком легко на это смотришь, – говорит Феллер, – еще прошлый год, когда ты ездил к брату в Малькен, ты к этому Глинскому причащаться ходил, ты мне зубы-то не заговаривай, я знаю, есть братья, которые себе позволяют, ну, а нам это не пристало. Открытое причастье, если говорить по-ихнему, не в наших правилах и обычаях и не будет в наших правилах и обычаях, покуда я жив.

– Какие еще правила и обычаи – лучше б вы поели!

– Нет, Кристина, – говорит Феллер, – пусть Иоганн сначала в твоем и моем присутствии – Ольгу Вендехольд он, как видите, уже ни во что не ставит, – пусть Иоганн сначала скажет, поедет он в Малькен или нет?

– Ладно, Феллер, так и быть, я тебе скажу кое-что.

Тут дедушка и стал ему вычитывать. Насчет мира, и что означает – лучшее, что есть в городе, обретешь в своей деревне, и что блаженны миротворцы. Всё добрые изречения, как и подобает старейшине общины, да только Феллер пришел не с тем, чтобы нести мир, но меч, – однако толку что, худой мир лучше доброй ссоры, а посему не пора ли взяться за еду; картошка тем временем остыла, подливка затянулась пленкой, Кристина сердится, а все из-за Феллера.

– Если Густав, – говорит она, – устраивает крестины в Малькене, это его дело, а я не сторож брату моему. Сказано в писании.

А это уж и вовсе ересь. Трусливая увертка Каина может в крайнем случае служить признанием, но никак не оправданьем. Зато дедушка, как всегда, на высоте.

– А ты придержи язык, тетка-жена! – И чтобы окончательно все загладить: – Слыхал ли кто от бабы хотя бы слово путное?

И дедушка не забывает вздохнуть, и вздох его звучит как нельзя убедительнее, глаза наливаются чернотой, нижние веки чуть поднимаются, тусклое выражение привычного пьяницы исчезает, белое в глазу становится белее, а темное темнеет, тонкие красноватые жилки исчезли без следа, зато радужная оболочка, обычно отсвечивающая карим, делается чуть ли не черной, и что же тут остается Феллеру, как не сказать:

– Советую хорошенько подумать, Иоганн!

Что с ним поделаешь, со старым хрычом? Как с ним бороться, если он увиливает? И это в твоей общине, Феллер! А что, если он и в самом деле укатит в Малькен и примет участие в их безбожном обряде, да еще, пожалуй, в качестве крестного, что тогда? И это старейшина! К тому же первый наш богатей. Все, кто позажиточнее, смотрят ему в рот. Стоит мне, его пастырю, обойтись с ним построже, как он отвечает: «Смотри, нарвешься!», а если он причащаться придет, не могу же я его прогнать, – это слишком дорого мне станет, так я всю общину растеряю. Старый хрыч знает это не хуже меня.

Вставай, брат Феллер, тебе уже и кусок в горло не идет, посоветуйся лишний раз с Барковским и Рохолем, хоть ничего путного они тебе не скажут.

Сегодня, Феллер, незадачливый день для воинствующего пастыря. Что явствовало уже из встречи с Глинским, этим сатанинским отродьем. Хотя бы разузнать, чего ради старик едет в Малькен, откуда у него вдруг родственные чувства, да и на кой они ему? Чует мой нос, что-то за этим кроется. Этот – и вдруг толкует о мире. И тут ты прав, Феллер, что-то ведь здесь приключилось весной, вся деревня про то знает, но никто не заикается, разве что поляки, и те втихомолку. И тебе, Феллер, лучше про то не поминать.

Но вот дедушка поднимается с места, молчание за столом становится невыносимым, кто знает, куда Феллера заведут его мысли, если дать ему засидеться.

– Мне на мельницу, – говорит дедушка, – а тебе, брат Феллер, домой пора, как бы матушка не заругалась.

Дедушка, конечно, шутит, да и тетка-жена улыбается, хоть и кисло, она встала и зовет с собой Ольгу Вендехольд: нам-де еще боровков наведать.

Итак, Феллер уходит восвояси, а дедушка держит путь на мельницу. Это в каком-нибудь полукилометре. С Феллером ему не по пути, дорога на мельницу ведет из деревни, мимо Пильховой хибары и к притоку Древенцы. Стало быть, до свиданья, Альвин! Спаси господь, Иоганн!

Пильхова хибара. Четыре комнатушки. Соломенная кровля. Здесь жили батраки Пильховского. Того Пильховского, который перебрался в Остероде и стал называться Пильхом, что все равно звучит по-польски, разве что не так слышно. Уезжая, Пильх распродал все свое имущество, осталась одна эта хибара – кому охота платить деньги за такую развалюху! А поскольку домишко пустовал, в нем приютился цыган Хабеданк не то с сестрой, не то с дочерью, не то с двоюродной теткой, у цыган не разберешь, – словом, с этой Мари́.

Мой дедушка стоит, словно какой бродяга. Вытягивает шею. Ничего не слышно. Опять этих цыган куда-то понесло. Дедушка делает два-три шага к окошку и вроде что-то говорит, но больше руками, вдруг снова останавливается и поворачивает назад. Опять выходит на проселок, что ведет к мельнице. Огибает сарай, и вот его уже видать. Тем, кто сидит перед мельницей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю