Текст книги "Избранное"
Автор книги: Иоганнес Бобровский
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 28 страниц)
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Деревянное сооружение, которое мы хотим описать, если, конечно, нам это удастся, – а значит, правильнее сказать: деревянное сооружение, которое, возможно, будет описано, – называют тригонометрическим пунктом – одним из тригонометрических пунктов. Мы опишем эту вышку здесь, как если бы она стояла на этом самим месте, которое следовало бы обозначить как почвенную складку – несколько сот метров западнее горы Рамбинас, плоский, едва заметный бугорок на низком лесистом кряже, что отходит от главенствующей вершины и выбегает вниз в равнину. Это место обозначают как неровную пустошь с беспорядочно разбросанными межевыми камнями, кое-где поросшую вереском, – небольшие вкрапления сухого, белесого мха в счет не идут, скорее уж четыре или пять скрюченных кустов можжевельника – здесь его называют Kaddik’ом. По краям кусты бузины и дикой смородины, за ними молодой хвойный лесок: ели и полузасохшие сосны. Вот оно какое, это место. Здесь бы и должна стоять тригонометрическая вышка.
Вот мы и будем описывать ее так, будто и вправду стоит она здесь, а не на другом берегу Немана, наискосок отсюда: там ее можно найти согласно обозначению на карте, масштаб 1 : 150 000, пометка – русло Немана в районе Рагнита. Это пятиярусное сооружение из цельных лесин, ободранных, но необтесанных. Четыре мачты, поставленные по углам квадрата, резко наклоненные к его центру, на уровне пятого яруса над маленькой площадкой, обнесенной чем-то вроде решетки с перилами, сходятся, и тут они скреплены тяжелыми стальными болтами, а над местом их соединения поднимается двухметровый шест. С яруса на ярус ведет лестница, начинающаяся каждый раз в другом углу. Каждый ярус образуется из четырех горизонтально укрепленных снаружи бревен, которыми по мере надобности соединяются мачты. От их выступающих концов идут косо поднимающиеся вверх и, разумеется, перекрещивающиеся балки.
Но пока что мы стоим внизу, где нет никаких лестниц и где Пошка тоже не стал бы задерживаться в нерешительности, тем более что уже начинает темнеть, а просто вспрыгнул бы одним прыжком на первый ярус, а дальше можно уже подыматься по лестнице.
Сначала вспрыгнуть на первый ярус этой воображаемой вышки, потому что внизу нет лестницы, вспрыгнуть и стать на поперечные доски, а потом, значит, подыматься с яруса на ярус. Темнеет, до четвертого яруса все скрывает летящая мглистая дымка; она изменчива, и чем дальше вверх, тем она реже. Потом становится светло. Не здесь, не вокруг этой вышки, этого тригонометрического пункта, но где-то все-таки становится светлее: свечение издалека. Где оно?
Не над рекой. За лесами, за долами, за двумя реками, где-то далеко отсюда.
Вот, стало быть, куда добрался Пошка, до пятого яруса, где светлее, чем на четвертом, третьем, втором, где редеет мгла и где от перекладины к перекладине он сам становится все легче и легче. Но покинутое им, какое оно, оставшееся позади, за ним, идущим вверх? Посмотри вниз, оно почти неузнаваемо.
Пошка, он здесь. Кто только не спрашивал о нем? Он здесь. И отсюда далеко видно. Что видно?
Равнина. Темнота. И сквозь нее – свет.
Время. Если бы только знать, что оно такое, время? Настоящее? Его всегда замечаешь, когда оно уже окончилось, прошло, стало прошлым.
Будущее? Оно всегда подходит, совсем близко подходит, но никогда не наступает – всегда остается вовне.
Прошлое? Оконченное, преодоленное, его не окликнешь, потому что оно лишено слуха. Его распознаешь, пожалуй, в неживых предметах; умершее, в одно мгновенье ставшее неузнаваемым.
Но мы всматриваемся в него. А во что же еще? Всматриваемся, словно оно принадлежит нам. Мы видим дома, деревню, окна. Мы заглядываем в одно из них. Что это за люди? Как они выглядят?
Люди, их лица, их руки. Как они одеты? Двое мужчин, парики, по воскресному праздничные лица, длинные черные сюртуки, белые сорочки, жилеты из материи с едва заметным узором и со множеством пуговиц – верхние три расстегнуты, – штаны до коленей, башмаки с белыми пряжками. Мы хотим назвать их имена.
Пожалуйста, ваше преподобие, встаньте.
Мы могли бы сказать так, и тогда один из мужчин, тот, к кому мы обратились, встал бы, и нам нетрудно было бы его описать: некий Кристиан Донелайтис, пастор в Тольминкемисе, уроженец Лаздинеляя, вольнослушатель, студент, гофмейстер, кантор в Сталупянах с 1742-го, там же ректор, через год, после экзамена и рукоположения в сан в Кенигсберге, приглашенный в Тольминкемис. 24 Decembris hujus anni[49]49
24 декабря того же года (латин.).
[Закрыть] введен в должность здешнею пастора, в каковой и пребывает уже двадцатый год.
Теперь мы станем понастойчивее. Двадцать лет. Пусть наша речь течет без всяких завитушек, как ей течется.
Говори, чтобы я тебя увидел, говори, чтобы мы тебя увидели.
Он встает и опирается левой рукой о стол, поворачивается к кому-то:
– Давать ответы – мой долг.
– Есть вопросы, на которые нельзя ответить.
Это говорит другой. Раз так – пусть он встанет, пусть даст себя разглядеть.
Такой же человек, как и его собеседник. Его преподобие Шпербер. Вольнослушатель, студент, гофмейстер, раньше был посвящен в сан, предшественник Донелайтиса в Тольминкемисе, с 1756 года пастор в Кунце. Он в гостях у друга юности; тот крестил сегодня: ребенок женского пола из Раудоняя. Почему он сейчас так осторожен в речах?
Его жизненный опыт подобен опыту его друга. Об этом они говорят с тех пор, как он здесь, – три дня. Он служит в церкви при имении, там указывает господин барон, что и как делать, здесь же церковь на королевских землях, чиновники сидят в королевском фольварке и распоряжаются 27 деревнями, то есть 309 податными трубами, всем приходом. Четыре года назад представителем казны был амтман Франц Болтц, которого Донелайтис хвалил за светлую голову и набожность, но потом его сменил Беринг, а теперь – Руиг, амтман Руиг, и дело, конечно, не в личности, а скорее в том, что выносимое кажется благодеянием, когда наступает невыносимое, и еще в том, что его преподобие не запрещает прихожанам спрашивать, спрашивать об обязанностях и повинностях – они все возрастают в эти годы, в эти семь лет войны, которая сейчас, в шестьдесят третьем году, находится при последнем издыхании.
Нелегко в такие времена писать письма: про соловья, что пел в этом году и доставил столько сладостных мгновений днем и ночью, а вот несколько дней назад как будто онемел. Эта птица была как часы: начинала с ночными сторожами, а кончала точно в семь утра. Пела попеременно то в моем саду, то у соседа, и чем ближе был день святого Иоанна, тем громче пела она даже днем.
Тогда-то и послано письмо собрату, пастору в Килгис, отправленное с кюстером Фридрихом Зелигманом: не принимать назначения в чужой округ, потому что добрые литовцы большая редкость в наше время.
А значило это только: не покидать своей паствы, своих овец, которым трудно будет отвечать так, как требуется: по-прусски вместо литовского. Так можно это выразить, и пусть это будет понятно.
И другие заботы.
С пятьдесят восьмого года здесь были русские, это мало что изменило. Православная церковь прибавила нам свои праздники: в день Александра Невского надо было сказать проповедь о нем. Я нашел выход: кузнеца с тем же именем во 2-м послании к Тимофею; 4, 14, ты знаешь: «Да воздаст ему господь по делам его».
Но пусть Шпербер снова встанет, пусть покажется нам, мы хотим поглядеть на него, прежде чем он снова уедет к своей пастве в Кунце – он произносит малодушные речи. Послушай-ка, Шпербер, сейчас будет говорить другой человек, и говорить так, что мы его увидим.
Боже, помилуй, стригут, как овечек, нас добрые баре.
Грошик последний готовы они из крестьянина выбить.
Это начало. Тут он оглянется, и в глаза ему бросится… Что такое?
Жадность амтрата, известно, как прорва, всегда ненасытна.
Если бы нищему бросил однажды копейку какую,
щедрость такая скупца изводила б три целые ночи,
прямо с утра и до вечера бился б в рыданьях бедняга,
ибо тот грошик грехом бы ему представлялся ужасным,
поедом ел бы во сне богомольную душу амтрата.
Братья, вы барскую милость на собственной шкуре узнали,
барин считает, что бог наделил его правом особым,
словно с собакой бездомной, с холопом своим обращаться,
ну, а крестьянин – на барщине гни себе спину покорно.
Эй, господин, толстопузый тиран, себялюбец надутый,
что ты все пыжишься, молнии мечешь и громом пугаешь,
или не так же, как нищий, на свет появился ты божий,
или иначе задок тебе мать подтирала когда-то?
Помни: всевышний все видит, на суд свой правдивый однажды
он призовет и тебя, и воздастся тебе по заслугам.
Быть может, его преподобие Шпербер хочет взять копию? Здесь лежат листы, их уже сотни. Шпербер, это было бы полезно тебе, хотя бы ради тебя самого.
Но разве все это не окончено, не преодолено, ведь прошлое не окликнешь, потому что оно лишено слуха. Его распознаешь, так было сказано, в неживых предметах – умершее, ставшее неузнаваемым в одно мгновенье.
Да, это так. Это прошлое.
А будущее? Действительно еще не наступило?
Все еще вовне?
Да, это так. А здесь?
Здесь темно, вокруг деревянной вышки. Здесь шаги, кто-то спотыкается о камень.
Призраки французов?
Значит, зарытые сокровища все еще лежат в земле? Под слоем песка, а может быть, еще глубже? И вам есть что охранять, призраки наполеоновских солдат?
Говорите, только все равно вас не увидишь на этом месте, которое тут описано, но которого не существует.
Никакого разбега, никакого прыжка. Но кто-то здесь есть. Он уже на первом ярусе. Кто-то держится руками за балки, за перекладины. Чье-то дыхание, более быстрое, чем бег воды у подножья горы, вода бежит все быстрее, вслед за маленькими огоньками, с которыми удаляется отсюда пароход, идет вниз по течению навстречу городу.
Фойгт и Сторостас сидят на корме и смотрят назад, хотя уже совсем стемнело, и слабый свет рассеивается прямо над поверхностью воды, словно тонет. Они сидят на корме и смотрят назад, и сердца их полны растерянности. Что теперь делать?
Что тут исправишь? И как? Оперой, господин Фойгт? Да, может быть…
Вокруг вышки темнота, шорохи, шаги. Кто-то ощупью ищет лестницу, кто-то поднимается на перекладину.
Может быть, темнота ему на руку?
А ты, Пошка, ты не слышишь его на своей высоте. Ты все еще смотришь: вон свет, дома, деревня, за двумя реками, за лесами, за долами, далеко отсюда, далеко от всего.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Этой новой главе давайте-ка дадим название «Литовская свадьба» или «На литовской свадьбе».
Конечно, всегда легко наобещать лишнего, тут может быть всякое, в этой главе; говорят: литовская невеста красуется; это вовсе не значит, что она сама себя украшает, ее наряжают другие, тут уж ей заботиться не о чем, нет, – она должна быть робкой, застенчивой, смущенной, взволнованной, почти до слез; она здесь главная, ей желают счастья или сожалеют о ней; так примерно.
– Ах, нет, – говорит она еще и еще раз, она стоит и ходит так, словно хочет не хочет, а должна проскользнуть сквозь узкие свежевыбеленные ворота, протиснуться между еще пачкающими стенами, а выражение лица при этом самое счастливое.
Мы говорили, она красуется, такая уж у нее осанка, душевное состояние такое, оно-то и выражается в осанке, некоторые сохраняют это навсегда; про Леманиху говорили, что она красовалась даже в гробу.
Пожалуй, этого довольно, можно обойтись и без названия главы, и так начало прозвучало торжественно, словно полонез.
Писать эту главу мы будем, не задумываясь: получится ли из нее действие в фойгтовской опере, сумеет ли такой человек, как Гавен, создать из этого чередования сцен хотя бы набросок для своих музыкальных построений и, наконец, разглядел бы все это Пошка, если бы существовала вышка, на которой он стоит, и свет во тьме, и взгляд с пятого яруса; мы говорили уже – тут подобие сценической площадки, обнесенной чем-то вроде решетки с перилами, с вертикально торчащим шестом над ней.
На географических картах Тольминкемис едва различим, на генеральной карте Карла Флемминга № 3 его еще можно найти, а в атласе у Юстуса Пертеса, на листе Северо-Восточной Европы, его совсем нет, лучше всего его искать у Хармса-Вихерта, лист 8/9, там он обозначен как селение с церковью и базарной площадью.
В «Описании земель прусской монархии» магистра Леонарди, напечатанном в 1791 году в Галле – довольно-таки далеко отсюда, – автор рассуждает также, и весьма неудачно, о литовском языке, причисляя его к скифским. Там написано:
«Тольминкемис – село со смешанным населением, с королевским фольварком, резиденция управляющего казенным имуществом, площадью, считая церковь, в 14Б, (буквой Б обозначается так называемый «большой кусок» – около 67 прусских моргенов). Административная единица Тольминкемис состоит из двух фольварков и 27 деревень, 309 податных труб».
Это все, и все это нам и так известно. Во всяком случае, на карте Тольминкемис лежит между Валтеркемисом и Мелькемисом в этом тоже нет ничего нового, и между реками Писа и Роминта, обе они на высоте Тольминкемиса делают первый изгиб. Здесь начинается также возвышенность, которая, переходя в пастбища, тянется к югу в направлении Гольдапских гор. Сеская возвышенность, за ней начинается округ Олецко.
Много бы можно было еще сказать, но мы не будем, уточним только, а значит, попробуем теперь описать все это и поглядим, что из этого выйдет.
Сверху такая деревня выглядит поистине райским уголком. Итак, улица, на ней стоят дома, за ними – амбары; и словно для того, чтобы отделить свою усадьбу или свое хозяйство от соседей, под прямым углом к дому или риге, все равно, – конюшня и хлев, амбар для зерна, погреб для картофеля, деревянные навесы и так называемые клети: низкие, но красиво украшенные избушки, где очень приятно жить, если, конечно, захочется. Всех этих амбаров, навесов, клетей больше или меньше, столько, сколько нужно. Ну, а кроме того, конечно, сады – овощи, фрукты, цветы, – а на дворе колодец, а на крыше каждой риги – гнездо аиста, это следует отметить особо, по-моему, местность, где не водятся аисты, просто необитаемая. Кому он может помешать, когда вышагивает на прямых ногах, черно-красно-белый, словно наряжен в так называемые цвета Германии, но он не немец, нет, скорее древний египтянин – ведь он всегда улетает туда, к египтянам; аист – мирная птица, если он порой и драчлив, то лишь по необходимости; перед войной со всеми ее тяготами он всегда внезапно улетает бог весть куда. На краю деревни или посреди нее, но уж, во всяком случае, на хорошем месте стоит церковь. За ней лежит кладбище, а рядом – дом пастора, иначе – пасторат.
Но чтобы наше описание чего-нибудь стоило – в такой форме, само по себе, оно, право, ничего не стоит, – мы его оживим людьми, ибо самый прекрасный пейзаж без людей все равно что мрачная пустыня, хуже ада; населим, понятно, людьми, которые знают, как себя вести в этой округе, не из тех, кого пошли богу молиться – они и лоб расшибут, значит, поселим Пиме, Урте, Люке и Анорте, Туше – сплошь женщины да девушки, и Лауреса, Мартинеса, Энскиса, Юстинаса, но также Матеожуса, Маркожуса, Лукожаса, Ионаса. И пусть это имена самых евангелистов, тут у нас – это просто мужчины, и среди них всегда какой-нибудь jaunikas – юноша, у нас, к примеру, жених; вон он рука об руку с невестой остановился перед домом, вот вошли они с улицы в открытые настежь ворота на заросший зеленью двор, вот сделали несколько шагов к входной двери – жених рука об руку со своей marti; навстречу выходят родители невесты, за ними толпятся гости с бокалами в руках, чтобы ввести зятя и дочь через украшенную венками дверь в дом. Под приветственные клики, под веселое хлопанье в ладоши в большую горницу направо, к печке, которая так приятно холодит летом, к самой середине стола; хорошо здесь сидеть и красоваться, будь ты невестой, или невестиной подружкой, или невестиной матерью, или свекровью: губы сложены сердечком, ноздри слегка раздуты, волосы зачесаны назад от висков, сидеть приходится осторожно, чтоб не измять ленты и рукава буфами, накинутые на плечи платки и множество разноцветных юбок. Или будь ты женихом, или жениховым отцом, или тестем, или дружкой, или еще кем-нибудь: башмаки, чулки черные из шерсти черной овцы, сюртук застегнут на обе пуговицы, широкие шаровары, вышитые пояса, лохматые бороды. И так как нам, мужчинам, подобает вести разговор, а в подобных случаях тем более, рот с самого начала работает без остановки и вдруг закрывается, чтоб хлебнуть пива, после чего разговор становится оживленнее и горячее, и снова пиво, а теперь уж и водка, которая ждала своей очереди в маленьких бочонках и больше не должна ждать, потому что наступил седьмой за сегодняшний день повод для поздравлений: теперь они уже в доме.
Дидвижюс, тесть, по прозванию «Большой сапог», вместе с зятем Лаурасом вносят ведра с пивом, оттуда все будут черпать деревянными ковшами и кружками, а Асте и Магуже принесут еду, жаркое, и горшки с потрохами, и похлебку, и кисель, а музыка – скрипка и цитра – поедят позже, сейчас пусть играют.
– Ну и ну, – удивленно говорит мать жениха, когда девушки начинают петь, перебивая музыку:
Я трепала лен, лен,
Мыла белы руки,
Уронила с пальца
В реченьку кольцо.
Они попросту врываются в музыку, а музыка, хотя играют всего двое, звучит отчаянно, ее скачущий ритм на три четверти ни к чему решительно не подходит, и песня просто-напросто хватает музыку за глотку, чем дальше – тем отчаяннее:
Скачет мимо парень.
– Подержи поводья —
Я тебе достану
Из воды кольцо.
Даже мужчины подпевают, когда остается время; только что вошел староста Фриц со своим узловатым посохом, украшенным на этот раз бантом из пестрых переплетенных лент, и он поднимает посох, знак своей должности, и выразительно ударяет им об пол, и тотчас же начинает свою речь, он быстро переходит от счастья и благословения к детям и белью, к урожаю и дождю, и, наконец, к питью.
«Причкус, – кричит ему Энскис. Он размахивает своим ножом и с такой силой тычет свиной ножкой в деревянную миску, стоящую перед ним на полу, что капуста разлетается во все стороны. – Причкус, здесь vakarėlis – пирушка».
«Ах ты, bilduk, – говорит Фриц и, стало быть, обзывает Энскиса крикуном и, так как он пока еще преисполнен достоинства, твердо выговаривает: – Здесь имеет место свадьба».
Все по очереди это подтверждают, и крикун Энскис, и болтун Блеберис, и лентяй Дочис, который со всех тарелок понабрал еды и тихо ее уминает.
Ясное дело, свадьба, да еще какая!
Осталось допеть всего два стиха, и музыка хочет еще играть, но ничто не помогает: Дочис кричит, а Энскис обеими руками отбивает такт по столу. Но что это за такт? Гавен ломает голову над ним. Пошка не знает, как его записать. Будем просто петь дальше, так, девушки?
Причкус между тем рассказывает о других свадьбах, у переселенцев из Зальцбурга, стало быть, в деревнях севернее нашей, как там квасят капусту не в бочках из липового дерева, утаптывая ее босыми чистыми ногами, а зарывают в землю, а у немцев бесстыдно снимают куртки и пляшут в одних рубахах, и о жуткой снеди, которой угощаются господа; дичь висит у них в кухне, пока в ней не заводятся черви, они едят морских слизняков с плоских широких ракушек и грязную рыбью икру, и лягушек, и внутренности бекасов, затошнит, когда услышишь про это.
Но я видел собственными глазами.
Кто рассказывает про волка с остро отточенными клыками, который, разумеется, был вовсе не волком.
– Я его убил насмерть, он издох, дохлым и остался, только это был не волк. Правда, в это время здесь никто не умер и не пропал, значит, он пришел сюда издалека, во всяком случае, бабушкой Стурнката он быть не мог.
Кто-то нахваливает свою лошадь:
– Я вам говорю, кобыла что надо! У ней круп как у бабы. – При этом он выдвигает вперед нижнюю челюсть, на лице образуются косые складки ото рта к глазам и тоненькие на висках, если приглядеться повнимательнее.
А Люне трещит про своих гусей, у каждого из них есть имя, и она говорит о них, словно все их знают.
Теперь Причкус сообщает, что амтрат окрестил дойную корову Эвтерпой, правильное ударение на первом слоге: Эвтерпа. Эти слова, как нарочно, предназначены для пастора, который как раз входят в горницу, пастор – человек образованный.
Он вошел, а с ним об руку Анна Регина, урожденная Олефант из Голдапа, – тонкая, несколько сумрачная женщина с редкими волосами, едва видными из-под черного чепчика.
Их проводят на лучшие места, и некоторым гостям приходится для этого встать, и Донелайтис говорит: «Сидите, сидите, дети мои». И: «Вы уже помолились?» Так как они, конечно, не молились, он сделает это сам, а Блеберис придержит язык, только он не опустит свои быстрые глаза, как принято, а уставится прямо на невесту. Кажется, что зрачки у него стали темнее и меньше, они стоят в голубовато-белых глазных яблоках, круглые и острые, словно иголки. Но какой неземной и прекрасной выглядит невеста в белоснежном кружевном уборе, с падающей на плечи длинной, почти по колена, вуалью.
– Ох, времена, времена, – говорит кюстер Зелигман без всякого перехода и рассказывает о соляном источнике в Турене; окружной лекарь Мельхорн из Гумбинена вместе с гофратом Эренрайхом и аптекарем Боттгером брал его воду на анализ.
– Господин Мельхорн писал мне, – говорит Донелайтис, – источник превосходит по содержанию углекислоты сельтерскую воду, по содержанию железа приближается к пирмонтскому источнику и в целом подобен воде из Польцинера.
– В Турене уже строят дома для жаждущих исцеления, – говорит Зелигман. – Гумбиненцы не теряются. – И если правильно истолковать вздох Зелигмана, это значит: «Нам бы надо покопаться на церковной земле – глядишь, и мы бы тоже нашли что-нибудь».
Но тут вмешивается Причкус:
– Прежде надо спросить позволения у господина камеррата, иначе будут неприятности.
«Это было бы подарком для амтмана Руига», – думает Донелайтис. На церковной земле! И говорит:
– Ты прав, Фриц, наш Зелигман – беспокойная душа.
Но звучит это грустно, соответственно телесным недугам и ипохондрии, которые он себе приписывает и из-за которых носится с мыслью о постройке вдовьего дома для Анны Регины. Если я умру, что будет с ней? Грустно также при мысли о термометрах, которые он создал бы, и других аппаратах, которые, вероятно, были бы нужны, если бы здесь нашли целебный источник, да к тому же горячий.
Альмике и Катрине в другом конце горницы тоже есть о чем поговорить: ведь ребеночек, которого Пиме носит под сердцем (уже шестой месяц ребеночку-то), – ребеночек-то от жениха, вон он сидит, курчавый, как молодой бычок, а чтоб жениться… сама знаешь… Так уж водится…
Лучше давайте послушаем музыку или еще лучше – шум у дверей. Это проклятый Слункюс, проныра, бездельник, что жнет, где не сеял, и его дядя, по прозванью Пеледа, что значит мышей пожиратель, или филин. Все смотрят и не верят: а они, незваные, стоят в горнице и говорят свою присказку:
– Ты где, повариха?
Мы тебя ждем.
Пойдем потолкуем о том, о сем.
Можно ли так себя вести!
Но музыка уже заиграла. Прейкшас и Курмис, два старика, – скрипка и цитра. Итак, дальше:
Прославим ее сковородку!
К тому ж
Пускай ей достанется толстый муж.
Это уже совсем никуда не годится.
А тут еще пьяная болтовня Пеледы:
– Кажется, мы попали как раз в точку. Здесь все так хорошо, хоть плачь, все так благородно, до самых исподних. Ну будто специально для нас.
– Ах, и Причкус тут, – кричит Слункюс. – То-то радость свинье в хлеву.
– Заткнись, – говорит Фриц.
– Нет, поглядите, и господин пастор тут, – снова кричит Слункюс.
Теперь это уж действительно слишком и для жениха, и для тестя, и для свекра; пастор – набожный, святой человек!
Донелайтис едва успевает схватить за руку Зискиса, который уже снова размахивает большим ножом:
– Убери свой didelis peilis.
– Заткнись, ты, свиное рыло, – говорит тесть Пеледе.
И так как Слункюс тотчас заверяет: «Мы как мышки», отчего Пеледа вздрагивает: ему показалось, что это обращаются к нему, и, чтобы успокоиться, он почесал за ухом, хозяйка примирительно говорит: «Я вам дам что положено», – и уводит их с собой на кухню.
Таково литовское гостеприимство, и мы могли бы еще добавить: все и дальше шло своим чередом, еда, и питье, и разговоры, и пенье тоже.
Но мы ведь собирались населить деревню, ту, что описываем, чтобы она не осталась мертвой, населить подходящими людьми, а просидели все время в одной горнице. Давайте выйдем на минутку за дверь.
И так как уже стемнело, расскажем раньше о кустах, что растут со стороны улицы. Тишина, жасмин широко раскрылся и светится в воздухе; кажется, тихо, неслышно что-то начинает журчать, но не как дождь, а как совсем тонкий почти угасший свет, который, возможно, был когда-то белым металлом.
Но это было очень давно.
И сквозь это журчание в темноте снова слышатся шаги, кто-то взбирается наверх, перекладина трещит.
Движение, потом сдавленное проклятие или другой шум, шаг в пустоту, тело тяжко наваливается на лестницу, надо думать, здесь не хватает ступеньки.
Она слегка покачивается, деревянная вышка, мачты дрожат снизу доверху. Сможем ли мы узнать его, того, кто карабкается вверх? Теперь он достиг четвертого яруса. Сначала над досками поднимается голова, потом продираются плечи. Сутулые плечи, мы уже видели их однажды.
Все исчезло, исчез свет, летучая дымка мглы, взгляд за леса, за две реки. Дома, деревни, огонь – все исчезло, все люди исчезли.
Мы здесь. Где мы?
Не слышна больше тихая речь Донелайтиса. Он говорит, что окончилась весна, что вновь вернулось лето со множеством работ, что жжет сильное солнце, чье огненное колесо достигло самой высокой вершины. Теперь оно будет катиться вниз, сначала медленно, потом с каждым днем все быстрее.
Пышет лучами, лучину в костер обращает светило.
Но постепенно земные венки высыхают и вянут, к травам
поблекшим прекрасные лица цветы наклоняют;
те ж, что лишились внезапно ярчайшего юного платья,
вмиг постарели, согнулись и прячут морщины в ладонях.
Нет, больше ничего не слышно. Только шаги, и прикосновение к дереву, и сдавленное проклятие. Толчок, легкая дрожь пробегает по вышке. Виднеются очертания плеча. Где мы уже видели однажды эти плечи?
Скрипка и цитра, музыка, которую нельзя забыть, исчезла. И тут вступило старое пианино – хрипло, словно без голоса. Это мы еще слышим. Тона и аккорды расстроенных струн.








