412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иоганнес Бобровский » Избранное » Текст книги (страница 21)
Избранное
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:07

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Иоганнес Бобровский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 28 страниц)

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

– Ой! – восклицает художник Филиппи и бежит, раскинув руки, через всю площадь, одним прыжком перескакивает через сточную канаву, останавливается перед дедушкой и говорит: – Да кто же ты такой, я тебя в первый раз вижу?

А дедушка отступает на пол, нет, скорее на четверть шага, иными словами, делает буквально такое же движение назад или куда-то еще, этого даже не определишь, отгибаясь всем корпусом, своего рода поза настороженности, какую принимают иные жуки и насекомые при нежелательных сюрпризах или вообще неожиданных встречах, нечто очень схожее или даже точь-в-точь такое.

Вот что он сделал, мой дедушка: справился с испугом, вновь обрел собственное достоинство, теперь уже ничего не случится, теперь мой дедушка может, небрежно опершись на тросточку, процедить:

– Что вам угодно, сударь?

Стало быть, совершенный горожанин мой дедушка, украшение для такой дыры, как Бризен. Это надо признать.

– Ах, только не говори, – просит художник Филиппи. Он насладился сполна этой великолепной сценкой, его только раздражает, да и то самую малость, высокомерный тон, каким дедушка величает его сударем.

– Идем, не дури, – говорит Филиппи. Они как раз стоят перед «Немецким домом» Вечорека, как раз перед дверью. – Идем, для начала получишь парочку пивка.

– Омерзительная харчевня, просто омерзительная. – Художник Филиппи весь передергивается. Вытягивает перед собой обе руки, растопырив пальцы, и строит такую брезгливую мину, какую дедушка, вероятно, за всю свою жизнь никогда еще не видел, мину, какую мог бы состроить разве что сам дедушка: то есть мину, брезгливую до крайности. – И в такой грязной пивнушке приходится сидеть. «Немецкий дом»! Курам на смех!

– Господин Филиппи, – говорит Вечорек, спеша к ним с посудным полотенцем в руках. – Господин Филиппи, надеюсь, вы не доставите мне неприятности.

Он говорит это приглушенным голосом, чуть ли не умоляюще, и прикладывает ко рту палец, но Филиппи хватает его за пуговицу жилетки и притягивает к себе.

– Ах ты, мил-человек, – говорит Филиппи, – что это ты все про себя шепчешь?

Вечорек отваживается на улыбку, пожимает плечами, извиняясь то ли за себя, то ли за художника Филиппи, говорит, обратись к моему дедушке, но также и к остальным четырем-пяти посетителям, которые, однако, все это, очевидно, давно знают и не слушают:

– Художники, известное дело. Господа знакомы?

– Нимало, – говорит Филиппи. – Этот бедняга только что с кладбища.

– Вовсе нет, – протестует дедушка. – Откуда вы взяли?

– Молчи, – говорит Филиппи и подцепляет еще и моего дедушку, теперь он обоих держит за пуговицы. – Так почему же ты корчишь такую торжественно-постную физиономию?

Ну что на это скажешь?

– Пива! – кричит Филиппи со вздохом, отпускает обоих и плюхается в ближайшее кресло, свистит, заложив два пальца, манит к себе дедушку, который стоит, словно у него видение.

– Идите уж, – шепчет Вечорек. – Как это вы на него нарвались?

– Но кто он такой? – спрашивает дедушка.

– Художник Гервиг Филиппи, не слышали?

Ага, художник, значит. И здесь, в Бризене. Даже не верится. Это что-то новое для дедушки.

Вечорек его бросил. А вот и пиво, эта так называемая парочка пивка.

– Чего это ты там мнешься? – кричит художник Филиппи. – Иди сюда, вот твое пиво.

Наша история находится некоторым образом в стадии ликвидации. Одно лицо за другим исчезает из нее, мы даем им просто уйти, а подчас и не так просто, да, с некоторыми нам, откровенно говоря, жалко расставаться: как это они вдруг уйдут неизвестно куда?

И именно сейчас, занятые столь неприятным делом, мы вводим новый персонаж – художника, и, надо думать, не без основания, основание это: наступила осень.

Осень. Кончились те пять, шесть или семь летних недель, в которые до сих пор разыгрывалась наша история. Наступила осень, дедушка продал свое имущество в Неймюле очень выгодно – двор и землю, скотину и мельницу тоже, сейчас – мельницу! Сейчас, перед самым помолом! Кстати говоря, продал Розинке. У которого теперь, помимо трактира с номерами, появилась еще и водяная мельница, единственная в Неймюле, как мы знаем. Он тут же нанял Корринта и Низванда.

Мой дедушка, стало быть, все продал. Почему, собственно? Разве он побежден? И признается в этом? Или, может, просто устал? Но спрашивать, по-моему, нет смысла.

Спрашивать нет смысла.

Это, собственно, могло бы сойти за один из этих самых пунктов. Могло бы и в то же время не могло. Так и быть, пункт двадцать шестой.

А почему мы вводим скомороха? Скоморохи нам всегда нужны[36]36
  Пункт двадцать седьмой.


[Закрыть]
. Даже очень нужны. В этом вот, в художнике Филиппи, добрый центнер весу, и, однако же, он поразительно легко, будто пушинку, несет на своих маленьких ножках пухлое тело, приплясывая, ходит по улице, рассказывает: «Мать мне всегда говорила…» – потом следует что-нибудь всякий раз новое, крутит в трех пальцах тросточку с набалдашником из слоновой кости и таким же наконечником или размахивает белой картонкой «Детям и военным скидка», что-нибудь в этом духе, но разукрашенное цветочками и с пышным, ярко размалеванным венком из георгинов вокруг. Сейчас он сидит напротив моего дедушки. И он нам нужен.

Дедушка все продал. Отныне он бризенский обыватель, рантье. Ну, а как обстоит дело с вырученными деньгами?

Однажды приезжает Феллер. Его подвез живодер Фрезе. Дедушка сидит в гостиной и читает свой еженедельник «Гартенлаубе». Хорошая газета, печатается в Берлине, на глазах у самого кайзера. Дедушка читает и не может прийти в себя. Там есть статья; как же зовут человека, что написал ее, автора, что ли? Глагау, Отто Глагау звать его, и это очень важная статья, у дедушки совсем багровые уши, когда входят Кристина с Феллером.

– Погляди-ка, Иоганн, кто к нам приехал!

Кристина и в самом деле рада, пусть радуется, она только и знала что хлопотать с переездом и устройством – пока тут оглядишься, пока купишь новые занавески, и так день за днем, да к дедушка тоже рад.

– А, ты, – говорит он. И еще: – Ну садись.

– Большой тебе привет из Неймюля, – говорит Феллер и садится. Лицо у него самое многозначительное.

– Давай выкладывай, – говорит мой дедушка.

А теперь, стало быть, все по порядку, как Феллер надумал за долгую дорогу на телеге: во-первых, во-вторых, в-третьих.

– Иоганн, – говорит Феллер, – как в отношении общины? Ты ведь у нас был старейшина!

– Был и есть пока что.

Ну да, все так скоропалительно получилось, да еще в самую жатву.

– Мы думали, – говорит Феллер, – что сложение обязанностей можно устроить задним числом, может, на рождество?

– Вот еще, – говорит дедушка, – и мне, чего доброго, ради этого ехать в Неймюль, так, что ли? Останусь старейшиной, и все.

– Это же невозможно, Иоганн, сам понимаешь.

– Ну, тогда, – говорит, просияв, мой дедушка, – вы меня изберете почетным старейшиной, такое существует, у Рохоля отец, если ты помнишь, был чем-то таким.

– Помню, – отвечает Феллер и поправляет воротник. Затем все-таки храбро говорит: – Но ведь он тогда, помнится, перекрыл крышу молельни за свой счет.

– Ну и?.. Что ты хочешь сказать?

– Может, если ты возьмешь на себя крестильную купель, купальную или крестильную, все равно, если ты это возьмешь на себя…

Стало быть, деньги.

– Всегда у тебя одна и та же песня, – бурчит мой дедушка. – Не наводи туману, говорят тебе, не терплю я этого. Крестильная или купальная, ведь это же совершенно все равно, на это ухо я вообще не слышу.

– Иоганн, – говорит Феллер.

– Молчи, – говорит мой дедушка. – Разве я мало для тебя сделал? Чего тебе еще надо?

– Но, Иоганн, я же ничего и не говорю, я-то нет, но община, ведь она должна дать согласие, а для этого нужно что-то!

– Эх, вы! – говорит дедушка. – Утробы ненасытные! – И при этом лицо его становится на первый взгляд очень похожим на лицо художника Филиппи, когда оно выражало крайнюю брезгливость: веки полуопущены, брови поднимаются кверху, особенно к вискам, уголки губ оттянулись книзу, на лбу прорезалась глубокая складка. – Эх, вы!

И поскольку Феллер молчит:

– Дальше, что у тебя еще?

– Иоганн, – говорит Феллер, – твоя дочь Лене мне написала.

– Мне тоже, – говорит дедушка.

– Ну так тебе все известно.

Феллер испытывает явное облегчение. Но ненадолго. Мой дедушка не намерен его щадить.

– Нет, нет, говори.

Итак, Лене, что замужем за пивоваром в Дортмунде, написала: как будет с деньгами? Поскольку отец все продал. И поскольку за нее в свое время была внесена доля.

Чего она рыпается, дуреха эдакая, дали за ней хорошее приданое, да еще наличными, и старик ее подходяще зарабатывает. Дедушка мрачнеет.

– Так она, Альвин, за тебя прячется, и ты, конечно, даешь себя подбить. Я думаю, Альвин, ты напишешь ей и напомнишь четвертую заповедь. Единственная заповедь, кстати сказать, которая что-то сулит: «Да благо ти будет и да долголетен будеши на земли».

– Иоганн, – говорит Феллер.

Ну конечно, знаю я вас, все вы на один образец, из рода Хап. Дедушку кидает в жар, он бежит к окну и распахивает обе створки. Стоит там и готов закричать на всю площадь: «Вот они, наши дети, вот кого ты взрастил!»

– Да успокойся ты, Иоганн, – говорит Феллер.

– Дальше, – говорит дедушка и закрывает окно.

– Твой сын Герхард написал мне.

– Конечно; он, конечно, тоже! – кричит мой дедушка. – А кто же еще?

– Альберт и Фрида.

– Тетка-жена, кофею, – говорит потрясенный дедушка. И, усевшись, добавляет: – Недостает только Эрвина.

– Нет, он тоже написал, – говорит Феллер, – что ничего от тебя не примет.

– Кофею!

Так оно и идет, с тех пор как дедушка обосновался в Бризене. Ему нужен скоморох.

– У тебя, видать, неприятности, – спрашивает скоморох. – Неприятности человека не красят.

– Выпьем-ка еще пивка, – говорит мой дедушка.

Теперь он частенько сидит в «Немецком доме» Вечорека. А однажды скоморох, этот художник Филиппи, затащил его еще совсем в другое заведение, такое, с двумя дамами. Очень даже недурно там, хотя дедушка представлял себе все несколько иначе. И там было только пиво.

Но сейчас дедушка сидит дома, в гостиной. И перед ним статья в «Гартенлаубе», принадлежащая перу этого господина или писателя Глагау Отто. Вот оно, это место: «Доколе терпимость или прискорбное попустительство будут препятствовать нам, христианам, принять меры против бесчинств и наглых притязаний еврейства?»

– Тетка-жена, поди-ка сюда, послушай: «…притязаний еврейства. Доколе будем мы равнодушно глядеть на то, как евреи всюду и повсеместно лезут вперед? Они постоянно оттесняют…» – слышишь? – «…нас, христиан, припирают к стене, отнимают у нас воздух, не дают дышать».

– Видишь, значит, и в Берлине тоже!

– Как это? – Кристина недоумевает. – Что он хочет сказать?

– Ну точно так же, как и у нас здесь, – объясняет дедушка. – Вспомни-ка этого верзилу Левина. – И тут дедушка находит прямо-таки удачное выражение и медленно, слово в слово, говорит: – Мне кажется, они там, в Берлине, никакие не мужчины. – И, громко вздохнув, добавляет: – На глазах у его императорского величества, и не знают, что предпринять!

И вот дедушка, как мужчина и как немец, садится писать письмо. Адресованное господину писателю, некоему Глагау, Отто Глагау, его высокородию, в редакцию «Гартенлаубе», в Берлин.

Сначала длинное и пространное, но затем:

– «И призываю вас безотлагательно решить этот вопрос по моему примеру». Подпись. И снизу: рантье в Бризене, ушедший на покой владелец мельницы, почетный старейшина общины в Неймюле.

– Какой же ты старейшина! – говорит тетка-жена.

– Вот увидишь, – говорит дедушка. (Пункт двадцать восьмой.)

В тот же вечер в трактире Вечорека художник Филиппи говорит:

– Я тебя уже знаю, сегодня ты в духе – значит что-нибудь нашкодил.

А когда дедушка рассказывает, что он сегодня написал в Берлин, в редакцию «Гартенлаубе», в Берлин, этому писателю, художник Филиппи вскакивает и плюет на стол:

– И с таким я пиво пил, чтоб тебя черт побрал!

И нет его.

Чудак. Да уж и надоел. Оно и лучше.

Но, хочет ли того дедушка или нет, он частенько встречает художника на улицах Бризена. Это уже менее приятно.

Толстяк приплясывает вокруг дедушки, стучит себя по лбу, отделяет прядь из своей длинной шевелюры, вытягивает ее кверху, другой рукой хватается за ягодицу и, насвистывая глупый мотивчик, кружится, а под конец высовывает язык и вдруг останавливается с повисшими, как плети, руками, глубоко опечаленный, поворачивается на каблуках и убегает.

Значит ли это, что здесь есть человек, который еще окончательно не отказался от моего дедушки? Он ведь его почти не знает.

Чудак! Ну конечно, артист. Кто знает, что у них творится в голове? В голове у этих артистов.

Но это уж наверняка два пункта, двадцать девятый и тридцатый. Что-то у нас слишком быстро пошло. Сейчас, когда дело идет к концу.

Художник Филиппи сидит за городом под вечер перед меньшим из двух озер, за которым начинаются Фалькенауские луга. Перед ним лист бумаги, и он на нем пишет, вместо того чтобы рисовать:

 
Трав желтизна,
изгиб губ,
запахи
высохших вод,
туман
и предчувствие снега…
Я бросаю на ветер слова.
 

Красивый человек этот Филиппи. Живет сам по себе, не умеет ни с кем говорить, во всяком случае, с почтенными людьми, хотя говорит много, и то и се, бургомистру: «Продувная бестия», – а полицмейстеру: «Слишком мало себе позволяешь». Никто не понимает, что он хочет сказать, когда он такое несет.

Он глядит на свои брюки. Как хорошо, когда есть брюки, по крайней мере, не ходишь с голыми ногами.

Хороший художник, между прочим.

Вот он возвращается в город по Нижне-Замковой улице в своей широкополой калабрийской шляпе. И сталкивается с моим дедушкой. Но ему сейчас не до танцев.

А дедушка за невозможностью, не роняя своего достоинства чрезмерной спешкой, уклониться от встречи с господином художником берет себя в руки и говорит, пожалуй, чересчур громко:

– Господин художник, полагаю, ходили немного проветриться.

– Ты прав, – говорит Филиппи, – это полезно, тебе бы тоже следовало.

– Почему мне? – Дедушка не столько возмущен, сколько удивлен. – Что вы этим хотите сказать?

– Я тебе объясню.

Филиппи устал. Когда дедушка уже намерен к нему присоединиться, он отмахивается.

– Завтра.

Ну и вали себе, думает дедушка, я тебе не навязываюсь.

Хотя для дедушки, возможно, было бы лучше, если б он навязался, по-настоящему навязался этому художнику.

Потому что с нами у него это не выйдет, мы от него отказались.

– Что этот художник, который здесь все бегает? – спрашивает мой дедушка. Он сидит с ротмистром фон Лоевским в «Немецком доме».

– Ах, вы о нем? – говорит ротмистр. – Образованный человек в некотором роде. Расписал здесь алтари, и тот и другой, евангелический и католический – редкий случай, – и превосходно, могу вас уверить, вы бы сходили поглядеть – удивительно, писал с живой натуры, имею честь знать этих дам.

Имеются в виду обе Марии, и Мария и Марта, то есть послужившие для них моделью нынешняя фрау Тулевиц и фрейлейн фон Бинковская из пансиона для незамужних дворянок, вдовая фрау Шульц в Трютенау и советница лесного ведомства Мышковская, проживающая ныне в Мариенвердере.

Лоевский может спокойно говорить, от Филиппи он еще не заработал пощечин, художник не дерется. Но пивом тот его тоже не угощает, уже давно.

У Лоевского с художником получилось совершенно то же, что и у моего дедушки, но у него это из-за поляков. Образованный человек этот Филиппи, но, к сожалению, очень странных взглядов.

– Когда сидишь в провинции, – говорит Лоевский, – каждый образованный человек в некотором роде отдохновение.

– Ну, пивом и я могу вас угостить, – грубо отрезает дедушка. Чего этот олух болтает о провинции? Какая же Бризен провинция!

Но это уже чересчур для дворянина.

– Попрошу вас изменить тон, – говорит ротмистр, – вы, видимо, не служили?

Это обойдется дедушке по меньшей мере в полдюжины пива и в две можжевеловые водки. И с такими людьми ты водишься, дедушка! Впрочем, нам это уже все равно.

Если все дороги ведут в Бризен, то все дороги также ведут из Бризена. По той, что ведет в Неймюль, через Фалькенау, Полькау, Линде, Гарцево, пересекает железную дорогу и речку Стругу, идет мимо заросшего камышом прудика, – по этой дороге мы уже и ходили и ездили. Сейчас мы проходим тут в последний раз. Осень. Поля опустели. Над водой тишина. Вокруг рощи собираются птицы. Воздух сырой и терпкий.

Вот Неймюль. В Неймюле тоже тишина. Жандармы, Плонтке и четверо усачей отбыли. Розинке стоит в дверях трактира – теперь он владелец мельницы, но и трактир не собирается бросать. Он говорит стоящему за ним Адаму:

– Вам тут может быть хорошо, вы можете ужиться. Прежний слишком много кляузничал, это никому не идет на пользу.

– Поглядим, – осторожно говорит Адам.

Что значит «поглядим»? Адам за это короткое время успел набраться опыта: всегда и всюду держаться в стороне, просто не оказываться на месте, учит этот опыт. Все ведь действительно сошло на нет, просто так сошло на нет – все, что сперва казалось таким угрожающим. И эта Малькенская уния, и эта неймюльская история, сперва в цирке, потом в Розинкином трактире. Во всяком случае, так это выглядит. Но Адам здесь все же долго не заживется – с такой тактикой, во всяком случае, нет.

Сейчас в Неймюле, правда, тишина. Набожных и немцев отъезд моего дедушки пришиб главным образом своей кажущейся бессмысленностью. А другие?

Лебрехт и Герман, судя по официальному донесению, вполне благонадежны, если и не вполне благонамеренны в душе. Низванд и Корринт могут доказать, что работают, так что тут комар носа не подточит. Для Файерабенда, Ольги Вендехольд, Фенске из Садлинок мой дедушка, это олицетворение раздора, вовремя ретировался, они об этом нет-нет да и вспоминают.

Тетушка Хузе тоже об этом слышит. Значит, он перебрался к ней поближе. Но ее это нисколько не беспокоит. Она его еще навестит.

А другие, ведь были же еще другие?

Хабеданк говорит:

– Где-то сейчас Мари?

На прошлой неделе снова заявился Геете из Хохенека, продал, там свое хозяйство, он слышал – оба они будто бы в Циханове. Ему сказал один человек, он бы должен знать, – такой крысолов, цыган, что мастерит из проволоки ловушки для крыс и мышей и лудит кастрюли.

– Значит, так оно и есть, – говорит Ян Марцин, – народ работящий. – Неизвестно, имеет ли он в виду Левина и Мари или того крысолова, ведь их можно встретить повсюду.

Все собрались в домике Яна Марцина. Набито так, что яблоку негде упасть, пестрый петух приветствует свою подружку Франческу, и Ян Марцин счастлив: ребятки здесь. Итальянский цирк в полном составе. На будущей неделе последние гастроли в Голюбе, заключительное гала-представление, а потом на зимнюю квартиру, сюда к Яну Марцину. В Голюбе к ним примкнут новые члены труппы: Хабеданк, Геете, Виллюн.

Целый оркестр.

Только Вайжмантеля не будет.

– Нет, детки, – говорит Вайжмантель, – пойте уж вы, вы куда лучше поете. – На коленях у него кот Яна Марцина, старик почесывает ему лоб и за ушами, вот твари и не умыться. – Нет, детки, я пойду дальше, когда-нибудь еще увидимся.

И он уходит, старик Вайжмантель. Он будет петь и тут и там, повсюду, где только встретит несправедливость, а ведь ее предостаточно, значит, и петь придется предостаточно. Только иногда ее, несправедливость, не сразу приметишь, потому что черт ее хвостом прикрыл. К капеллану в Штрасбург Вайжмантель тоже зайдет, и они скоротают вечер за разговорами. И Рогалла под конец скажет:

– Кой дьявол меня попутал забраться в эту дыру!

А Вайжмантель ответит:

– Дьявол или не дьявол, оставайтесь-ка лучше здесь, не то пришлют другого.

И капеллан Рогалла знает: Вайжмантелю так уж это положено – говорить то, что думают люди. И капеллан скажет на прощание:

– Да хранит вас господь. – И еще: – Заглядывайте ко мне, господин Вайжмантель.

Осень. Вайжмантель держит путь на Лёбау. Не прямо на Лёбау, а больше по деревням, значит, не через Неймарк и Замплау, а немного восточнее, через Гвисцин и Тинневальде, у него брат в Злотове, он туда идет, но время терпит, там, к зиме поближе. Он поет еще. Сейчас ведь осень.

Но почему это песни его стали веселей?

Ведь случилось то, чего раньше не бывало. Вместо заведенного: «здесь – поляки, здесь – немцы» или «здесь – христиане, здесь – нехристи», – нечто совсем другое, мы сами это видели, так чего же тут долго толковать. Это было и, значит, останется. Об этом Вайжмантель и будет петь. И господь будет его хранить. Ему, думается мне, по душе то, что делает Вайжмантель.

Вон он идет в перевязанных накрест онучах, Вайжмантель-песенник, и помахивает левой рукой. А мы, прислонившись к плетню, глядим ему вслед, пока совсем не стемнеет. Вон он уже где вышагивает, далеко-далеко.

И теперь я задаю себе вопрос: не лучше ли было бы, если б я все же перенес место действия нашей истории чуть севернее или, еще лучше, вовсе северо-восточнее, с тем чтобы она произошла в Литве – там мне все знакомо и памятно, – а не здесь, в этой местности, на реке Древенце, у неймюльского ручья, возле речушки Струги, где я никогда не бывал и о которых знаю только понаслышке.

Но к чему, собственно? История эта могла бы произойти в стольких деревнях и в стольких местностях, а здесь мы о ней лишь рассказываем. В тридцати четырех пунктах. Значит, недостает еще четырех. Вот они:

Иди к нам, мы поем.

В Голюбе представляют цыгане.

Если мы не споем, споют другие.

Остается еще один-единственный пункт. Художник Филиппи перескакивает через сточную канаву и стоит, раскинув руки в стороны.

– Так как же, надо тебе еще что-то объяснять?

На что мой дедушка:

– Я не знаю, о чем это вы? – И отступает на шаг. И говорит, неуверенно озираясь: – Оставьте меня в покое.

– Нет! – кричит художник Филиппи, вертится волчком на каблуке и перед самым носом дедушки хлопает в ладоши. Будто муху поймал.

И это «нет» Филиппи – с ним придется считаться. А мы посчитаем его здесь за наш последний пункт.

Перевод В. Курелла.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю