Текст книги "Избранное"
Автор книги: Иоганнес Бобровский
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц)
Приехал сюда, появился в замке и скрылся в «Ангельской горнице», как тут именуют пасторский дом, из коего он, правда, выходит, но только после обеда, погулять за дюнами, – и непременно в этом сюртуке: знакомая всем фигура, Мариенфельд, проповедник в Маркграфене.
И никуда он не ездил, ни в Санкт-Петербург, ни в Пруссию, всегда оставался здесь. Сирень да изгороди, ничего больше не видать, ни заборов, ни знаков на них.
И вдруг все это неведомое вихрем налетает на него, как ветер со стороны Сворбе или Абро, который мчится от южного мыса острова Эзель по волнам бухты, но, наверное, даже не оттуда, а откуда-то издали и только минует Сворбе и Абро, он мчится, наверно, с открытого моря.
Как спокойно плывут мимо Маркграфена к Дюнамюнде корабли с неподвижными парусами из молочного стекла. Подумать только, что плыли они из-за моря и что иные из них, проплывавшие раньше мимо этих мест, уже не вернутся, потому что их поглотило море, разломало, разбило вдребезги бурями и большими волнами, выше прибрежного леса.
У Мариенфельда дома висит подаренная ему картина. На ней мы видим кораблекрушение, небо в пламени и синем дыму.
– Non mergimur undis[14]14
В волнах не потонем (латин.).
[Закрыть], – говорит проповедник Мариенфельд, стоя перед ней и оглядывая сперва свой фрак десятилетней давности, а затем озирая носы своих туфель, выступающие далеко вперед, и выходит в стеклянную дверь.
Теперь же все это неведомое налетело вихрем на него, словно ветер из Сворбе или Абро.
– Что тут надо этому человеку? – говорит Мариенфельд. – Каждый день бунтарские речи. Пусть себе уезжает в свою Гельвецию или Иену.
Или в Бремен.
– Уезжайте, господин фон Белендорф, – сам себе говорит Мариенфельд и ступает своими обычными шажками по своей обычной тропе за дюнами. И пугается сам своих слов: он въяве видит перед собой Белендорфа, ближе чем в пяти шагах, он стиснул пальцы, как будто сдерживает себя, и порывисто наклонился вперед.
– Гуляете, господин проповедник?
– Господин домашний учитель, – говорит Мариенфельд, избегая снисходительного наименования «гувернер», – господин домашний учитель также изволит любоваться на мир божий?
– Да нет, – говорит Белендорф, – я шел за вами, я желал бы узнать…
– Господин домашний учитель, вам не следует ни за кем ходить по пятам, и вообще нельзя быть таким непоседой. Господин барон недоволен.
– Позвольте, вы о чем? – спрашивает Белендорф, и Мариенфельд отвечает и не видит: Белендорфа бьет дрожь от каждой его фразы, слова, от звука голоса.
– Вы являетесь в наши дома как чужак, с понятиями чужого мира. Вы тревожите наш покой словами, которые никому не понятны, особенно простым людям. Крестьяне отказываются платить подати, недовольство докатилось до врат храма.
Тут Мариенфельд, который говорил все это, потупив глаза, делает шаг назад, в испуге простирает руки к Белендорфу, а затем воздевает десницу, как для крестного знамения, словно перед ним сам диавол.
– Господин фон Белендорф.
– Пес, – говорит Белендорф, стиснув зубы. – Пес – вот ты кто. Ты внушаешь людям: живите крохами в ожидании небесной награды, пот ваш соленый вам воздастся сторицей…
– Господин фон Белендорф.
– Пес, – говорит Белендорф. – Погоди, я еще приду в твою церковь, я сяду у тебя под самым носом и прочту на твоих церковных скамьях все знаки. Долг платежом красен.
Мариенфельд замер на месте.
Белендорф отворачивается, идет обратно к дюне.
Легкой поступью движется вечер с его светлыми красками. Из воды на песок выходит тишина. С высокой дюны открывается вид на бухту и дальше к югу, на продолговатое озеро, темный цвет которого еще сильнее оттеняют светлые волны моря, на озеро между полями, песком и зелеными пятнами леса, вытянувшееся до самого Ангерна с острым шпилем его колокольни и ярко озаренной крышей перед нею.
Этому Белендорфу, которого Мариенфельд еще видит на дюне 24 апреля 1825 года, пока тот с похолодевшими руками не пустился в обратный путь, этому господину домашнему учителю три дня спустя Мариенфельд говорит надгробное слово.
И старается зря.
Из-за внезапной болезни госпожи баронессы господин барон фон Эллерн не явился. Да и зачем ему быть тут? И все же мог прийти. Дети, обе девочки, вчера отправлены к тетушке фон Гавель в Доротеенгоф.
Кто же тогда здесь?
Старушка фрейлейн фон Цандиков. Значит, все же есть кто-то из барской семьи.
И сельский учитель Шиман.
И сельский народ.
Проповедник Мариенфельд оглядывает свою побелевшую от старости ризу и сам себя не узнает. Белендорф?
Надо бы что-то сказать о родителях Белендорфа и его семье, перечислить заслуги покойного, обрисовать его жизненный путь. Что же известно о Белендорфе?
Он застрелился. После того как прожил здесь почти целый год. Домашний учитель Белендорф, седой, худой и долговязый, на пятидесятом году жизни. Что это за смерть?
Трудно об этом говорить. Мариенфельд даже не знает, с чего начать, но и все прочие не знают. Тут уж слово Мариенфельду. Он может продекламировать несколько строк по записочке, которую ему вручила старушка фрейлейн. Найдена записка в комнате Белендорфа на подоконнике.
Я бросил любимый венок.
Ах, жар погубил цвет мой милый,
Умчал его грозный поток!
Он мог бы сказать, что новопреставленный муж сохранил в житейских испытаниях свою высокую душу, о чем свидетельствуют сочинения усопшего, кои еще послужат во славу отечества и в будущие времена.
Но разве он скажет такое?
Он что-то твердит о бурях отчаяния и о той сокровенной пристани, которую нам сулит вера. У него дома есть картина, подарок, мы-то знаем, и Мариенфельд привык перед ней говорить: «Non mergimur undis».
Но что-то он слишком разговорился, этот Мариенфельд. Дольше всех говорит ветер. Летит по могилам каждый день, по всему кладбищу, к югу от деревни Маркграфен. Сеет повсюду легкий белый песок.
Сельский учитель Шиман бросает на гроб три пригоршни земли. Наверно, это не нужно.
И вскоре это забудется.
Что же тогда можно будет узнать о Белендорфе?
Можно прочесть ставшее знаменитым письмо того самого магистра Гёльдерлина, адресованное Белендорфу в 1802 году: «…как говорят о героях… меня сразил Аполлон»[15]15
Слова из письма Гёльдерлина к Белендорфу (1801). Белендорф получил некоторую известность как друг последних лет жизни Гёльдерлина.
[Закрыть].
Некто издает сборник балтийских поэтов и ставит Белендорфа рядом с прославленным и несчастным Ленцем. Это и мы могли бы сделать.
И редактор Гензлер уже говорит, чуя новые времена:
– Белендорф, как же, отлично помню. Белендорф. Обычно пишут одно «ф», но можно и два. Разбитый душою и телом, сей несчастливец исторг из своей лиры гётевские звуки.
Но как сурово небо в тот день! Суровее, чем воды бухты, темнее Ангорского озера, за которым уже вспыхнул грозовой свет. Но небо еще теснит его, не давая прорваться к морю.
В воздухе слышится скрежет.
Поставят ли ему надгробный камень?
И кто займется этим?
Вопросы эти неясны.
Как же будут о нем говорить в Лифляндии?
Что скажет сельский учитель Шиман? Что – фрейлейн фон Цандиков? Видите, они идут пешком с кладбища.
А что сделаем мы? Воздвигнем монумент, колонну? Высечем на камне его слова: нравственная личность, или же: как устроен мир, или же: как должен быть устроен? И добавим к этому, что он везде искал свои знаки?
– Добрый человек наш господин гувернер, ничего не скажешь.
Так говорят люди, обступившие могилу. И все поднимают глаза.
В куполе темного неба блеснул белый свет, вот он медлит в самой вышине – и вдруг стремительно рушится вниз: он падает ниже и ниже и разливается над темными облаками сурового неба, по которому уже мчится вихрь и мчит за собой этот резкий скрежет от самой бухты, все дальше и дальше, над Гальтерном, Штразденом, Риттельсдорфом, Вальгаленом, Биршем, над долиной, потом еще ниже, над цветами дрока, и вдруг круто поворачивает назад и снова к бухте, и белая дорога бежит далеко по воде.
Значит, надо спешить домой в деревню.
Добрый человек. Что же еще?
Это, быть может, не так уж мало, и, может быть, вовсе не надо ничего больше знать о Белендорфе.
Перевод Г. Ратгауза.
БУКСТЕХУДЕ
В оный час, что мне неведом,
Хор свою хвалу начнет,
Я за праведными следом
Возлечу до верхних нот.
Кровля башни чересчур высокая, шпиль кончается тонким, как нитка, острием. Взгляд не достает до его вершины, он соскальзывает с блестящей жести вниз, на черепичную крышу, бежит сначала по водостоку, даже летит по воздуху и задерживается на деревянном кровельном узоре, точно таком же, как и в церкви святого Олая. Там, в Эльсиноре, есть замок прямо на берегу Зунда, и вода там светится от солнца.
Но ты стоишь здесь, за первым рядом труб внутри органа. И вынимаешь трубу из виндлады. Ты чувствуешь олово всей кожей. Тебе даже кажется, будто олово прозрачно, как кожа, и это не так уж странно: эту оловянную трубу можно носить глубоко внутри, она будет петь твоим голосом, ты скорее ощутишь, чем услышишь, слабый гул и шорох металла, и в этом нет ничего удивительного.
Вот ты держишь ее в руке, труба на верхнем конце расширяется в виде воронки, ты поднимаешь ее к свету.
Своим смутным поблескиванием она как бы притягивает свет. И в ответ светится сама.
Как будто труба органа плыла над Зундом. Летела над Эльсинором под ровным небом навстречу плоской равнине, все ниже и ниже, и, быть может, снова над водой, теперь уже над заливом, и потом над устьем Траве, и должна была еще раз взмыть высоко в воздух перед грядой холмов возле Штюльпе.
Она застывает над холмами в нимбе света. И теперь, плывя в низину, в медленном полете она начинает звучать и за рекою Вакениц замирает в воздухе, все еще звуча. Ветер уносит с собой обрывок этой музыки вверх по реке Вакениц, к Ратцебургским озерам.
– Господин органист! – кричит Пагендарм снизу, из среднего нефа.
– Не кричи, долговязый, нет больше громогласных: Даниэль Эрих уехал в Гюстров, Лейдинг – в Брауншвейг, собор пуст до самых сводов, никто не заполнит его больше литою тяжестью своих речей.
Слова эти сказаны поверх органного регистра. Труба снова вставлена на место, в верхней клавиатуре органа.
– Ты, Якоб, не сможешь заполнить своим голосом весь собор, твои легкие слитком слабы. – И это сказано тихо. Но, выходя из корпуса органа под сводчатой дверью, мастер добавляет: – Зато как зорки твои глаза, совсем арабские, под тяжелым лбом и жестким вихром волос.
И, спускаясь вниз по лестнице, поет на ноте «до»: «Гряди…» И дальше на ноте «до», перекрывая партию баса: «Гряди». И теперь перевести дыхание и пропеть дальше: «С Ливана». И на полтона ниже, на ноте «си», и снова на ноте «до»: «Невесто».
– Господин органист! – кричит Пагендарм.
И, как всегда, мастер сходит с Ливана, вниз по каменистому склону, овцы толпятся у его колен; и когда остается лишь сделать последний шаг, он поет: «С Ливана невесто».
– В чем дело, cantore[16]16
Певчий (итал.).
[Закрыть]? – И это сказано тихо.
Пагендарм в такт последним шагам:
– Брунс из Шлезвига, о коем вас известили. Он здесь.
– У своего дяди?
– В писании сказано, что надо сперва показаться первосвященникам, так он мне объяснил.
– Стало быть, нам?
Спросивший ждет ответа, но Пагендарм лишь отступает в сторону: тогда он направляется прямо к боковому порталу.
Вот и Брунс, ему шестнадцать лет. Николаус Брунс, обученный игре на альте и на скрипке, волосы чуть длиннее, чем надо. Стоит под низким порталом, не входит внутрь, все стоит. Не поклонился.
– Да, сейчас. – Надо медленно поднять голову. – Николаус Брунс. Слушаю тебя.
– Господин органист соблаговолит.
– Да?
– Мой дядя, городской музыкант, писал в Шлезвиг отцу, что господин органист согласился.
– Он согласился. – Проходит мимо него вниз по ступеням. – Иди за мной.
Стало быть, Брунс. Он тоже сошел с Ливана. И все эти молодые люди тоже оттуда? Да нет. Лейдинг не таков. И Даниэль Эрих тоже не таков, он хочет взойти на гору Ливанскую и, может быть, уже взошел: там, в своем Гюстрове.
Свет мчится навстречу прямо по улице. Ближе к нему, к этому свету; он точно таков же, как тот, шведский свет, который гнался за мною, когда я бежал сюда, к югу, в туманный край. Бежал за реку Эйдер, за моря, за излучины Траве, за холмы Штюльпе.
– Там у вас тоже гуляет туман?
Он говорит: «Да», этот Брунс. Если бы он был родом из Эльсинора, он тоже ответил бы: «Да». И был бы прав. Но он вовсе не из Эльсинора. Оттуда не приезжает никто. Расскажи, что там у вас в Шлезвиге. Как это бывает, когда в разрыве тумана вдруг виден свет над рекою Шлей. Не правда ли, целый столп света? Над туманом. И вода сначала черна.
– Господин органист соблаговолит.
Да, он соблаговолит. Ты хочешь играть на органе? Будет дозволено. Завтра, мой юный господин Брунс. Якоб отведет тебя сейчас к господину городскому музыканту. Скажи ему: завтра. С самого утра.
Теперь прямо к дому органиста. Вверх по крытой лестнице. Пробарабанить привет в дверь Айны Маргареты. Горница наверху, в пристройке. Бумага. И длинным гусиным пером написать через весь лист: «Господь, не пущу тебе, аще не благословиши мене, a’ 7. Basso con 2 Violini: Tenore con tre Viole de gambe. Di D. B. H.»[17]17
Кантата для баса, двух скрипок, тенора и трех виол да гамба. Сочинение Д. Б. Х. (итал.).
[Закрыть].
А переписчики обычно заменяют так: «A Dieterico Buxtehude»[18]18
Сочинение Дитриха Букстехуде (итал.).
[Закрыть]. Наверное, так почетнее?
И должен ли я ныне сказать – моя жизнь прошла, жизнь моя больше не в счет?
Согласен: она прошла, жизнь моя больше не в счет.
Тебе завещаю ее: она прошла.
Тебе завещаю ее, она больше не в счет.
Так сказано мною.
И я беру слова мои обратно.
Мало ли что бывает сказано.
Он будет играть у меня первую скрипку, этот Брунс. У него совсем детский бас, слегка похожий на хрюканье. Или партию альта, когда Пагендарм будет петь свое протяжное «благословиши». Аще не благословиши мене. Якоб Пагендарм будет петь слова Иакова. Посмотрим, как скрипка этого Брунса будет вести свою мелодию сначала выше, потом ниже тенора, медленно нисходя с Ливана.
И беседуют тенор и бас: «Что ти имя есть?» И скрипка неизменно вплетает свой голос или плывет над ними, и наконец Якоб ответит: «Иаков». И бас говорит: «Не прозовется имя твое Иаков». А Иаков: «Не пущу тебе!» И вот уже альты поют благословение, возвышаясь над человеческими голосами. За которыми следуют скрипки. Теперь окончена беседа, начинается всеобщая хвала, alleluja tutti.
Свет подступает прямо к окну, просовывает в комнату руки, кладет их на подоконник. И отрывает их снова, отворачивается, уходит. Поднимается выше.
Далеко позади, над бухтой, – бледное свеченье. Я знаю, это не свет, а отсвет. Как эхо: там, на просторе, над бухтой. Как в Эльсиноре, оно угасает. Вначале слышны флейты и серебристые терции, затем глухие звуки гедакта и крумгорна, затем лишь звонкий и чистый гемсгорн[19]19
Регистры органа.
[Закрыть] и под самый конец: ветер над Зундом.
О, я слышу его, все громче и громче. Но я не могу подойти, подступить к берегу. Увидеть его моими глазами; они не такие усталые, какими притворились. Они следят за движеньем планет. Они различают их мерный и радостный ход. Который я записываю на бумаге.
Один из вас, сошедших с Ливана, поедет туда. Ради меня. Увидит башню святого Олая, излучину берега с бастионами, четыре башни перед замком. Войдет в дверь и увидит: могучий орган, стрельчатый орган под обширным куполом свода, легкий орган над позолоченными, увешанными образами эмпорами, орган, поющий приглушенными голосами. Увидит свет: он движется сюда с Каттегата, широкой волной проходит мимо Гегенеса, поднимается выше, уже плывет над водами Зунда.
Брунс, ты поедешь туда.
Но сперва обо всем меня расспроси. Я все расскажу тебе.
Два года, ведь это немало. Ты все услышишь. Любая из труб органа будет покорна тебе, как женское тело, ты будешь владеть ею, как женским телом.
– Господин органист.
Стало быть, Пагендарм здесь. Сдал Брунса на руки дяде.
– Что ж, до завтра, Брунс.
Когда ты уедешь, Брунс, оставь мне Пагендарма. Он знает, что мне отвечать.
И ты не вернешься. Я не успею тебя спросить ни о чем. Отчего бы это? «Ми» было начальною нотой. Мя грешного, господи, помилуй.
И все, что я увидал и чего уже не увижу: гляди же на все это вместо меня.
Еще прежде, чем я подымусь много выше верхних нот.
Перевод Г. Ратгауза.
ПАМЯТИ ПИННАУ
Перед домом Канта деревьев нет. Разве улица так узка? Почему же невозможно пройти мимо голого двухэтажного строения, не задевши рукавом или плечом его стены? Не унеся на себе следов светлой штукатурки? Когда-нибудь, это ясно уже и сейчас, кирпичи кладки, пока что не видные, выглянут наружу – яркие красные пятна, которым будет недоставать только соседства с зеленым, ведь перед домом Канта деревьев нет. За домом с островерхой крышей есть садик. Это маловато. Зато птичник с куриным насестом лепится прямо к дому. Стало быть, здесь можно услышать эту удивительную перебранку птичьих голосов, спорят они между собой или нет, кто их знает, однако же все равно их слышно, а когда еще и медник громыхает в своей мастерской где-то на Шлоссберге, и колокол на городской башне хрипло отбивает время – неизвестно, верное или неверное, – недостает только торопливого постукиванья палок с острыми жестяными наконечниками и серебряными набалдашниками, палок черных или темно-коричневых – и мы разом услышим такую симфонию звуков, что легко представить себе английский город Лондон где-то на далекой Темзе или бурный пожар в Стокгольме, который с учтивым поклоном остановился перед домом Сведенборга[20]20
Эммануил Сведенборг (1688—1772) – знаменитый шведский богослов, философ, астроном и минералог; был окружен ореолом чудотворца. (Он будто бы точно предсказал пожар в Стокгольме и день своей смерти.)
[Закрыть].
Но вот уже нетерпеливые палки приближаются и стучат все громче. Беда с этими палками! Особенно для того, кто хочет слушать симфонию звуков.
– Понравились, видно, мои курочки! – говорит старушка и возвращается в кухню. Там стоит Кант в коричневом фрачишке и сыплет перец из желтой коробочки на чудесные яства.
Тем временем палки прибыли к самой входной двери. Каждая из них коротко и сухо щелкает по каменной плитке перед порогом, словно поставлена точка после стремительного марша – от Юнкерского сада, от Каменной дамбы, от Лицентграбена. Точность превыше всего, господа.
Итак, палки под мышку – и прямо в дом! Могучий Шефнер громко басит, обращаясь к стенам: «Благословение дому сему!» – и Лампе, слуга Канта, говорит: «Прошу покорнейше, господин кригерат», – и снимает с него плащ. И профессор Шульц проталкивается поближе, вешает слуге на плечи свое пальто и напяливает ему на голову свою шляпу; и Лампе говорит испуганно: «Да, да, господин королевский проповедник, да, да».
«Надо было ему первому помочь раздеться», – приходит в голову Лампе, в то время как элегантный Мотерби тычет ему нетерпеливо палкой в крестец – легонько, конечно: «Мы же приглашены, приятель!» – и кидает свое пальто прямо на перила, где, кстати сказать, уже пристроил свою одежду господин королевский книготорговец Кантер. Так все они толпятся в передней: и Боровский, и Васянский – первый долговязый и худой, второй толстый и низенький, Шефнер весьма обширен в талии, Шульц всего массивнее в нижней части; фигуры их живо напоминают ромбы, кегли или гири. Всех грациознее одетый с иголочки Мотерби.
Теперь поднимаемся вверх по лестнице. Там уже стоит Кантер в открытых дверях; окинул взором стол – все готово – и, успокоившись, смотрит вниз, на лестничную площадку, замечает в дверях кухни развевающиеся полы Гаманова фрака[21]21
Любимый Бобровским с гимназических лет выдающийся немецкий философ Иоганн Георг Гаман (1730—1788).
[Закрыть], потом они исчезают, и дверь захлопнулась, и Лампе, пробравшись мимо господ по лестнице, говорит, стоя наверху, сдержанный и строгий:
– Господин профессор изволит быть в кухне, но сейчас явится.
А внизу снова отворяется дверь, и старушка кухарка кричит оттуда:
– Да, сейчас явится, а ты, господин Лампе, ступай-ка сюда!
Итак, Лампе уходит. Господа одновременно вынимают красивые хронометры: сейчас как раз бьет двенадцать на городской башне; и так как сразу стало тихо, то слышны не только удары колокола, но и звон и хрипенье самого механизма боя.
В кухне внизу, где немного чадит, стоят Кант и Гаман.
– Так вы говорите, Пиннау?
– Знаю их, хорошие люди, – замечает кухарка.
– Нет, мы о сыне, – говорит Кант.
– Статный, чернявый, – говорит старушка.
– Бухгалтер Пиннау, – говорит Гаман, – умер. Сегодня утром я слышу выстрел в соседней комнате, бегу туда, Пиннау лежит на полу, он выстрелил себе в лицо и сразу же умер.
– А в чем дело, – говорит Кант, – он ведь служил на Лицентштрассе?
– Он мыслил странно. – Гаман вновь надевает шляпу, которую держал попеременно то в одной, то в другой руке, чередуя с плащом и палкой. – Он сочинял стихи, он желал невозможного, – говорит Гаман.
А Кант возражает ему быстро и еле слышно:
– Ведь и вы тоже?
Наверху господа разгуливают по светлому паркету, подходят к окну, отходят, прохаживаются вокруг стола. Где же сам хозяин? И вот снова появляется Лампе, уже с суповою миской, а за ним, будто он вспорхнул по лестнице, маленький и легкий Кант; и с ним рядом – в чрезмерно длинном фраке, плащ через руку, шляпа нахлобучена на голову, похожий на ворона с растрепанными крыльями, свалившегося в воду, да притом еще с черной дорожною палкой, – распорядитель портовых складов Гаман.
– Моих лекций он не слушал, – говорит Кант. – Учился ли он вообще?
С этими словами он входит в комнату, чуточку удивленный, так как слышит за собой ответ Гамана:
– Да. У меня.
Шульц многозначительно смотрит на Боровского, пастора Нейростергенского прихода, и оба они качают головами, что означает: «Гаман? Ведь Гаман не лиценциат и не магистр». А это качанье головами вполне соответствует кружению в танце кегель, ромбов, гирь и прочих фигур – как там они называются? – которое началось опять.
Кантер широко распростер руки и отвел их назад, как бы обнимая воздух и заключая в объятия весь мир или хотя бы весь этот город, все три города, которые недавно слились в один вместе со знаменитыми семью холмами словно для того, чтобы преподнести его в дар Великому человеку, Мудрецу, да что я говорю: воплощенной мировой мудрости. И три-четыре шажка навстречу. А Шефнер! Короткий, пламенный поклон: вот так влюбленный поэт срывает с себя в порыве восторга увенчавшие его главу лавры почета… Вот как это выглядит! А Шульц, как ученейший mathematicus, всех точнее знает, что представляет собою его знаменитый коллега: звезду науки! Разумеется, первой величины. А прочие описывают возле Канта круги и эллипсы: опять тот же прелестный танец; и соборный колокол пробил двенадцать раз, и городские трубачи на башне изо всех сил дуют в трубы, исполняя свой веселый полуденный хорал, который раздается не только над крышами, но и в домах богатых и бедных, как будто в каждом доме эти трубачи дуют на слишком горячий суп.
Кант – сама приветливость, его фигурка вертится и кланяется налево и направо, и вот гости могут занять свои места за столом. Толстозадый Шульц садится со вздохом. Первый вопрос обращен к Гаману. Кант говорит:
– Так на чем мы остановились?
– Мы говорили о Пиннау, – отвечает Гаман и садится напротив Канта.
– Господа, – опять говорит Кант, – бухгалтер Пиннау с Лицентштрассе сегодня утром застрелился. Très cavalièrement[22]22
Весьма дерзко (франц.).
[Закрыть], как он и жил. Господин Гаман сообщит вам подробности.
Васянский испуганно:
– Пиннау?
И вот теперь все знают: Пиннау – славный юноша, из небогатой семьи, очень прилежный, он первым начал зимнее купанье в Прегеле, и еще сделал немало хорошего, и стихи сочинял – но, скажите на милость, что из него могло бы выйти, какое тут поле деятельности? Может быть, Кантер (этого, правда, никто не говорит вслух, ведь Кантер сидит здесь же) мог бы принять в нем участие, или Корф, или Гиппель: всегда ведь можно что-нибудь сделать, притом у него было хорошее место; и вот Пиннау выстрелил себе в лицо из пистолета; он лежал на полу в пустой канцелярии, и черное пороховое облако над ним никак не хотело улечься.
– Отчего стреляется такой человек, как Пиннау? – спрашивает Шефнер, и для Мотерби это тоже непонятно, он не знает, что отвечать.
Да и кто знает? Жилось ему неплохо, он был бухгалтером, хотел жениться, ему были обещаны шесть яблонь из штокмаровского сада.
– Служебных неприятностей не было, не так ли, господин Гаман?
Живая беседа. Она приводит в движение ромбы, кегли, гири и даже пирамиду в лице Шульца. Хотя все и остаются на своих местах. Жаль, что мы с вами не глухие: приятнее было бы, никого не слушая, просто полюбоваться на весь этот спектакль.
Кант повернул свое гладкое личико к невоспитанному Гаману, который опять кладет левую ногу в грязном башмаке на пустое соседнее кресло, и кричит ему через стол:
– Вы все это знали?
И Гаман отвечает:
– Да.
И Шульц, наконец, может пробубнить долгожданную молитву.
Итак, Кант говорит:
– Господа, приступим к обеду. Господин королевский проповедник, прошу вас!
И Шульц:
– Собираешь нас каждодневно вкушать дары твои, собери нас, господь, близ престола твоего.
Перевод Г. Ратгауза.








