Текст книги "Избранное"
Автор книги: Иоганнес Бобровский
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Итак, Пошка спешил.
Еще не стемнело, когда он остановился перед усадьбой Гендролисов, минуту соображал, что скажет сегодня, в субботу, в кухне Гендролисов, значит – жене Гендролиса, или в горнице, значит – отцу Туты Гендролис, потому что Гендролисы набожны, а суббота у набожных – набожный день, так что же он все-таки скажет? Добрый вечер, значит: «Labą vakarą», отрывисто, совсем коротко, как принято в здешних местах. Хотя господину учителю можно было бы произнести это и по всем правилам, как он учит детей всю неделю, да, но только не в субботу вечером.
Крутой въезд с дороги во двор. Двор почти весь зарос зеленью: пупавкой и подорожником, только посредине, у колодца, – клочок влажной земли и вокруг деревянного сруба светлая полоска песка.
Курам время спать, одна за другой они взбираются на насест. Петух показывает дорогу, потом снова выскакивает наружу, пропускает вперед своих подопечных и замыкает шествие. Индюшки взлетают на свое дерево в левом углу хлева. Белые индюшки без господина, без индюка. Теперь они широко расселились на торчащих, как пальцы, сучках ясеня.
Напротив – вход в дом. Глинобитная постройка с низко нависшей соломенной крышей и низкими окнами побелена, как хлев и сарай. Дверь и окна обрамлены досками с выпиленными зубцами, дверь открыта – субботний вечер, у порога посыпано белым песком.
Пошка склоняет голову под притолокой. В сенях темно. Но отсюда всего пять шагов до двери в кухню, там, в кухне, горит керосиновая лампа, обыкновенная цилиндрическая лампа без шара, висит самым обыкновенным образом на стене, и все тут.
На скамье у очага сидит Оляна – она не очень хорошо, но зато очень быстро говорит по-немецки, засидевшаяся в девках, с двумя придаными, с шестьюдесятью метрами ею самой сотканного полотна, с огромным запасом спряденной шерсти, но с весьма малыми шансами. Сидит и парит ноги. И сейчас же, не здороваясь и не тратя время на пустые вопросы, начинает разговор: о плохих временах, что настанут, – словно они еще не наступили, о быстротечности жизни: «Я все кручусь и кручусь, ну точно белка в колесе». Это значит: она на ногах с утра до ночи, и вот теперь сидит, ноги в ведре – вода почти кипяток и кажется очень грязной, но она грязная не от ног – ноги моют под насосом в хлеву иди у колодца во дворе, а от куриного помета. Именно его распускают в горячей воде, это хорошо для натруженных ног, для распухших, израненных и для стертых: для ног или от ног – здесь это безразлично.
Итак, вечная спешка и вообще время, когда все торопятся жить. Но все это только потому, что Пошка стоит здесь. Так оставим в покое ноги и посмотрим наверх, на оживленные движения рук, тоже рассказывающих, на оживленную игру лица: все-таки развлечение сегодня вечером, потому что Оляна дома одна (об этом мы еще узнаем) и очень весела, не знаю, не слишком ли грубо будет сказать, да нет, ведь мы не в том смысле, весела, как Стасулисова свинья. Вот эта история в самом коротком виде. Почтальон в отставке Стасулис, следовательно господин Стасулис, сварил пиво, не так чтоб слишком много, но и не слишком мало, а как раз столько, сколько нужно, когда предстоит скосить один морген луга во время сенокоса, так что уж, во всяком случае, не слишком мало. Оставшуюся гущу, прекрасный ячмень, он высыпал свинье. Свинья, она, конечно, раз, раз и готово – и пошла куролесить. Тычется в стены, и влезла бы на стену, да не удалось, и хрюкает, визжит, и, как пьянчужка, обмаралась от удовольствия, и обмарала все вокруг. Ну Стасулис, то есть господин Стасулис, кинулся в свинарник, она и его обмарала. Он за ножом, потому что свинья свалилась, закатила глаза и захрапела. И сидит Стасулис, ну вот как ты сейчас – простите, вот как вы, господин учитель, да что уж теперь извиняться, в середине-то рассказа! Сидит и сидит себе на краю вымазанного корыта, скотина мирно храпит, неровно только дышит, он сидит – нож в руке. Как начнет подыхать, тут он ее и прирежет. Сидит до пяти утра. Ну, свинья проспалась, встает, недовольно топчется возле корыта – пустое оно. Теперь и Стасулис может подняться, потягивается, идет в спальню, валится на кровать – и готово дело: спит, нож в руке, на ногах опорки…
И как теперь кто разойдется, о нем говорят: «Разошелся, как Стасулисова свинья», – и ничего обидного тут нет.
А остальные Гендролисы? Они пошли к Дрешерам – собрание или молитвенный час… Это одно и то же. Оляна не любит ходить туда: поют и поют, свистуны. Свистунами называет Оляна таких певцов.
Итак, к Дрешерам.
В часы молитвы это несложно, просто подсаживаешься к ним. Они уже не поют. Теперь Гринда стоя обращается к своей пастве, те сидят.
Это совсем другая речь, не скороговорка Оляны. Паузы тоже сопровождаются округлым движением руки, только замедленным, и речь течет спокойно, без запинок, как полагается, с подобающим назиданием; большого умения тут не надобно, это уж испокон веку гладко идет, но вот сведения, их нужно раздобыть заранее, прежде чем начать речь.
Предмет речи обычный – грехи. На том, что человек может сотворить словами и делами своими, на этом задерживаться нечего, скорее к возмездию, к страшному суду, скорее к расплате за грехи; здесь сцены, картины, цвета, сравнения – как драгоценный елей, стекающий на бороду Ааронову, псалом 132-й, стих 2-й. А наказания… каких тут только нет! У фрау Дрешер болят зубы – и это тоже расплата? Но за что, за что?.. Тут уместно перейти к учению об искуплении: человек, этот грешник, требует справедливости, он обращается к господу своему, который, собственно, уже искупил все грехи, и говорит: ничего-де я не сделал плохого, а другие, погляди-ка, чего только не делают другие, и ничего с ними не случается, наоборот. Итак, теперь перейдем к следующему, к безвинным страданиям, которыми так по-отечески наказывает отец детей своих, к испытаниям, которые он им приуготовил. Точно рассчитанный ход: от ревущей толпы грешников к мирному содружеству святых, от лязганья зубов – к аллилуйе. Как это поучительно! Того и гляди почувствуешь себя праведником и уже свысока посмотришь на грешников, что находятся вне этих стен.
На прощание – напечатанный трактат Гринды «Великие чудеса господни в минувшие дни», цена два лита пятьдесят центов за штуку, восемь страниц, автор Фридрих Вильгельм Гринда, отставной подмастерье булочника, и открытки со стихами, тоже напечатанные по восемьдесят центов и тоже со всеми выходными данными.
Пусть грех кровавый вершит твоя плоть —
Сей грех в твоем сердце убьет господь.
И хотя в речи перед этим была осуждена и подобная точка зрения, несколько открыток Гринда сбудет обязательно, восьмистраничная брошюрка есть уже у всех. Заключительная молитва – дело хозяина дома, значит Дрешера. «Отче наш» читают все: «Отче наш» или «Tėve mūsų, kuris esi Danguje».
Они расходятся. Гринда остается здесь. Пошка говорит: «Спокойной ночи», – но не всем. Шилат отворачивается. Тута уже вышла.
Кругом спокойная тишина.
Еще не стемнело.
Видно далеко над лугами, вплоть до холмов на юге. Воздух пахнет сеном и немного пылью, но не вечером, не спокойствием и не сыростью, он только коричневатый, но не бледно-зеленый, не белесый.
Идешь в луга по дороге, а горы не приближаются, стоят, освещенные своим светом, и тоже словно слегка запылились. Только домик у подножья гор, что выглядывает из садика, он приближается, правда, медленно. Там, в доме, уже зажгли огонь, можно различить и отсюда: это не солнце, этот красный блеск на стеклах, оно уже ушло дальше, вниз, по направлению к Керкутвечяю.
Но нет нужды подходить к дому, если знаешь, где можно свернуть с дороги, которая подводит к домику и кончается там; литовский дом, Пошка знает его, Гендролисы тоже его знают, там живут две старые женщины, сад полон розовых кустов; и у каждой из четырех стен, у каждой белой стены стоят стебли красной мальвы, сверху донизу покрытые цветами. Впрочем, о мальве правильнее сказать – снизу доверху, а цветы, простые розетки, не закрываются: пожалуйста, пусть наступает ночь, им все равно.
Итак, обогнем справа. Домик останется позади – его называют «розовым домиком». На коньке крыши – две лошадиные головы, вырезанные из доски; вот теперь по-настоящему стемнело.
Девушка говорит:
– Завтра праздник.
Они идут лугом. Роса уже выпала, но луг только что скосили, и потому мокрая трава не страшна, земля выпивает всю влагу, и первая роса давно исчезла. Они поворачивают к поместью: высокие амбары и старый парк высятся в темноте горной цепью.
– Родители не поедут, – говорит девушка.
– А мы, – говорит Пошка, – мы ведь поедем. Иди сюда, – говорит Пошка. Они останавливаются у копны. Пошка сдвигает верхние ряды сена. Темнота сохранила все тепло дня, только уплотнила его, сделала душнее. Говорить не хочется, но как-то само собой он начинает рассказывать.
Парк здесь совсем рядом. Можно различить отдельные, особенно высокие деревья. И доносятся крики с одного из деревьев, и ответные крики снизу, вот крики словно заколебались вокруг кроны деревьев, шум крыльев: павлины летают вокруг и зовут друг друга. Пошка знает эти крики: из ночи в ночь слышит он их сквозь сон весь июнь.
Он начинает рассказывать про юность; длинная история – средняя школа, училище.
– Отца я совсем не помню. У нас был его портрет на этажерке. Тогда у меня был друг, мы читали с ним стихи, в городе тоже есть такие уголки, там легче читается. Стихи о чувствах, в которых иначе не признаешься себе самому; немного помогают старые камни, а особенно тень. Деревья там росли всюду.
А так чувствуешь себя чужим в городе. И это не проходит. Дома, один пристроен к другому, идешь вдоль стен, улицы узкие. Через город протекает река, делится на два рукава и соединяется вновь. На острове, который она образует, стоят старая церковь из красного кирпича и высокие узкие дома – на почтительном расстоянии от церкви, – и перед ее сужающимися кверху окнами ряд старых лип. На одном конце острова – четырехугольная башня, а неподалеку от нее – арка ворот, и через площадь перед домом призрения проходишь к «Коллегиум Альбертинум». Там у меня и моего друга Шпербера была комната за счет Литовского попечительства, мы питались, как это там называлось, из «общего котла». Однажды я упал в обморок на улице от голода на Бродбенкенштрассе. Доктор Конгель, родственник самого советника, взял меня к себе, в свой дом. Я отказался есть в его доме – он начал бы тотчас высчитывать, какими средствами располагает попечительство, и непременно сказал бы о господине Эфорусе: литовец не умеет хозяйничать, хотя средств вполне достаточно. Тебя я тогда еще не знал, Анна Регина.
Девушка откинулась назад. В тепло, поднимавшееся от сена к ее плечам.
– Потом я разыскал его, Шпербера. Он был в Кунце долгие годы, это на Куршской косе, он приезжал ко мне, и мы разговаривали, и нам казалось, что мы все еще сидим над книгой Персия в классе Littera «C». O curas hominum, o quantum est in rebus inane.
– Что ты говоришь?
– «О, заботы людей! О, сколько на свете пустого!» Мы слушали тогда лекции Шульца и Клопке, Курке и Салтениуса тоже. В городе говорили, будто он подписал договор с чертом. Мы в это не верили; он двигался всегда медленно, говорил тихо, у него были совсем белые волосы. А потом кто-то из нас просто спросил его, и он ответил: «Да». Он был тогда мальчишкой и написал записку, и положил на перекрестке дорог: «Сатане».
В парке все еще кричат павлины. Вот один слетает с дерева, его видно на фоне летнего неба, можно разглядеть его парящий шлейф, а немного поглубже между двумя высокими деревьями – еще павлин. И голоса пав, короткие, отрывистые призывы снизу, из кустов.
– О чем ты рассказываешь мне, Кристиан, о чем ты рассказываешь мне?
Пошка вздрагивает.
– Анна Регина, – говорит он, но почти беззвучно, и, словно узнавая, поворачивается к лежащей рядом девушке.
И девушка приближает к нему лицо, прямо к его лицу.
– Господи боже, чего только ты мне не нарассказал!
– Откуда я вернулся? Я здесь, я знаю это, где же я был? А как ты меня только что назвала? Ты сказала «Кристиан»?
– Я не знаю, ты сказал «Анна Регина».
Девушка откидывает прядь волос с лица.
– Но ведь Анна Регина – это жена твоего Донелайтиса? – И немного погодя дрогнувшим голосом: – Пошка.
Пошка обнимает ее за плечи и снова узнает себя в ее лице, уже не испуганном.
– Тебя словно не было здесь, а теперь ты вернулся.
– И хочу остаться здесь, – говорит Пошка, – остаться здесь, сейчас.
Из парка доносятся крики тише, приглушеннее. Вот кричит пава, резко и высоко, а немного погодя ей отвечает ее павлин. Потом слышен шум, он слабее, в другом конце парка.
Месяц уже давно прячется в редких облаках. Теперь он переходит от одного к другому, на несколько мгновений из темноты резко выступают желтовато-белые края облаков, а потом свет падает сквозь прозрачную тучку, как сквозь дымчатое стекло.
– Профессор и господин концертмейстер пишут оперу, – говорит Пошка.
– Об этом ты мне расскажешь завтра, – отвечает девушка и тянет его за волосы вниз, к себе.
– Я все говорю и говорю, – шепчет он, зарывшись лицом в ее плечо, – но я знаю, где я.
Больше он ничего не говорит.
– Я был как под водой, я звал тебя по имени.
Когда начинают говорить руки, что может говорить еще? Но что-то продолжает говорить, и мы слышим это. Но не слухом. Как же мы слышим?
Останься с нами, речь без уст. Останься с нами, слух без ушей!
Кричат ли еще павлины?
Светит ли месяц?
Об этом, наверное, знают другие.
Они, другие, выходят из деревни, вот они уже прошли мимо пасторской риги, слышны их голоса.
Не здешние, ведь мы на диалектальной границе, как говорит Фойгт. Уже можно разобрать: это из Крокишкяя, батраки и служанки, они ведут рядом свои велосипеды.
Дорога на Шерейклаукис слегка поднимается в гору перед деревней, потом снова спускается вниз. Вот они уже на пригорке. Теперь можно различить праздничные платья женщин, платки и литовские чепцы, украшенные лентами фартуки.
Светает.
Сегодняшний день начинается, как песня:
– Где был ты, Ионас, где ты бродил?
Пошка, еще весь во власти темноты, отвечает из своего мрака немного ворчливо:
– Где я мог быть?
А сверху, с дороги, раздается:
– Я был у нищего в Шилининкае.
И снова спрашивают женские голоса:
– Где был ты, Ионас, где ты бродил?
И мужчины отвечают:
– У нищего был я, за Саленаем.
Наверху смеются, но продолжают спрашивать:
– Где был ты, Ионас, где ты бродил?
– В богатом доме, что в Лазденае.
– Что ел ты, что пил ты, когда пировал?
– Я красным вином ветчину запивал.
– А как постелили, где лег ты спать?
– В красивой клети, на цветную кровать.
Эта песня, с которой крокишкяйцы проходят мимо, наполовину песня, наполовину игра, с намеками и шутками; с этой песней обычно собирают травы перед ивановым днем. Собирают королевские свечи, зверобой, белый клевер, маргаритки и руту приносят из сада. Ими обвивают иваново дерево – очищенный ствол, из них плетут венки.
Пошка выпрямляется и поет вместе с ними:
– В красивой клети, на цветную кровать.
Он машет рукой, крокишкяйцы машут ему в ответ, а Тута, покраснев, вытаскивает из волос соломинки и слышит, они начали новую песню и выкрикивают слова, обращаясь к ним обоим:
Едим мы зелень луга,
А пьем росу рассвета.
Ах, нам бы только вместе
Остаться навсегда!
Они уже в пути, крокишкяйцы.
Теперь вставай.
Вставай и ты.
Вот так кончилась эта ночь. Эта ночь.
Ах, ведь еще что-то произошло в эту ночь?
Тяжко оглядываться назад.
Кто-то идет по ложбине, по дороге, что отходит вправо от развилки в конце деревни, там, где начинается шоссе, где шли Фойгт и Гавен, погруженные в разговоры, в долгие раздумья.
Мы смотрим навстречу тому, кто поднимается вверх. Так смотрят в печь.
Чернота. Она колеблется, дрожит, потому что горячие стенки над зольником начинают отдавать впитанный жар, – дымка, и ничего более. А дальше, в глубине под дровяным пеплом, глухой и тусклый, красный, вспыхивает и гаснет июньский месяц – бессильная частица пламени.
Из этой темноты исходит крик, несется вверх, останавливается на дороге. Блажен кто верит в муке кто мелет блажен кто верит в муке кто мелет. И все снова и все то же самое, из оврага, с пыхтеньем, с паузами, то останавливаясь, то пошатываясь на ходу, вдруг прерываясь проклятием. Из печи, из золы, от июньского месяца, который начинает ползти вниз, в овраг – криком вылезает наверх, вот он на дороге, у обвалившейся риги – там кончается овраг и дорога поднимается на высоту замощенной улицы, где когда-то была деревня.
Деревня отошла, отодвинулась в другую сторону, на запад к железной дороге, все взяла с собой, все, только того, что разрушилось, не взяла. И больших деревьев, лесных буков не взяла, они совсем черные сейчас. И призраки французов, что стоят кругом, остались здесь, в этом овраге и на этой дороге – военной дороге прошлых лет. Здесь шел Наполеон, белый и синий, маленький, с быстрой речью; император – навстречу Бородину.
Там, у деревьев, снова крик.
И сейчас можно видеть: на шоссе, там, где оно делает поворот и заканчивается, – шаркающие шаги солдат. Они медленно проходят мимо, они уже выходят из деревни, солдаты! И словно тащат за собой не за оглобли, а за постромки телеги. Направление – северо-восток, это можно увидеть, а крика больше не слышно.
Стань под деревом, горлопан, оглянись на свою пропитую жизнь, осыпай проклятиями свою шлюху. Мы все это знаем, это нетрудно узнать. А теперь иди дальше. Они давно прошли, эти лошади и телеги. В деревне все знают, иди в деревню.
Или оставайся. Падают вниз на жестких крыльях вороны, резкие голоса из одной темноты в другую, и так до шоссе внизу, где следы ног, следы копыт и колес – еще с тех пор, быть может. Закутанные, задрапированные в черное скелеты, от них не уйти.
В муке кто мелет. Человек не идет в деревню, он возвращается от своей шлюхи и не идет домой. Все прошло, дорога пуста, никого и не было.
Но что же случилось? Началось ли это сегодня, в трактире у Платнера? Или раньше? Когда?..
Да, мы тебя узнали, можешь ничего и не говорить.
Ты сидел там, с этими мемельскими господами. И тебя тоже похлопывал по плечу господин адвокат. А с чем тебе надо покончить, а?
Да, да, верно, с Юзупайтом.
Покончить? С Юзупайтом?
Ты должен ему что-то передать. Устно, приказ, ведь так?
Так не забыл об этом? Хотел забыть? У своей шлюхи?
Так поторопись, уже поздно.
Юзупайт не будет спать. Он ждет, он уже получил известие. Тебя ждут, горлопан. Но теперь ты можешь быть спокоен. Тебе не страшно?
Юзупайт не знает, кто придет. Один из наших, сказали ему. Итак, он выйдет тебе навстречу. У Паревиса, у опушки леса он будет ждать, у водопоя. Ты еще помнишь, что нужно сказать?
Ты вышел из деревни. Стало, по-моему, прохладнее. Не так, что вздрогнешь и посмотришь на небо – нет ветра, что дует тебе в лицо или в затылок. Посвежело только. По спине, между лопаток, пробежал холодок, как будто враз открылись двери и окна, сначала словно бы и незаметно, а потом тебя окружает свежий воздух, он вытесняет прежний, теплый и вялый, он окружает тебя, как вода, но невесомая. Стало светлее, незаметно рассвело, плывущий серый туман окутывает лицо; вот уже и деревья можно различить и крыши – свод, с которого туман опускается, словно дыхание, вот и равнина стала видна и плоские выгоны – над ними разливается свет.
Вон река вытянулась, темная пока еще, скрытая полосами кустарника, и только вместе с поднимающимся светом река белеет и начинает блестеть.
Шоссе пересекает реку по железному мосту на двух каменных быках, как пересекло оно уже несколько рвов и прудов. По левую руку вынырнула из тумана река, туман стал различим на фоне черноты леса, речка течет на юг, к большой реке, мимо места, где кто-то уже стоит и ждет, и дальше вниз, к устью, где собираются все ветры этой земли. Там будет стоять другой – тот, кто ждет вас обоих, непременно вместе, Юзупайта и тебя.
Один из холмов – помните, тот, справа от дороги, по нему еще взбегает вверх тропинка, которая приводит к деревянным воротам, за ними лес тонкоруких крестов, что маршируют вниз к шоссе, – как деревья прошлогоднюю листву, стряхнул он с себя ворон и послал их вперед. Стая разделилась на отряды, высланы разведчики в молчаливые дозоры; снуют взад и вперед связные, они выкаркивают свои донесения следующим за ними крупным отрядам, и, наконец, медленно развертываются главные силы. Человека, который идет внизу по шоссе, все еще слегка покачиваясь и разговаривая сам с собой, сопровождает в воздухе развернутая, эшелонированная армия, сопровождает режущий протяжный крик: прерывается и снова тянется на той же высокой ноте, монотонный и все более громкий. Вот он опустился ниже, он почти над самыми деревьями шоссе, вот он обогнал человека, теперь он впереди, падает все ниже на деревню, что протянулась слева от шоссе вдоль леса, туда, где поднимается берег реки – поросший редким кустарником песок, туда, где сейчас просыпаются птицы и перекликаются короткими возгласами перед первым полетом через реку. Литовские птицы.
Светает. Поторопись! Через мост, направо в лес. Мимо хутора.
Собака услышала тебя, и рвется с цепи, и заливается лаем тебе вслед. Не думай об этом, беги, если хочешь. Да, беги! Только не по дороге, а сразу к опушке.
Вот Паревис. Вот ров. Черные шеренги ольхи. Луг. К лесу подымается голый бугор земли. За ним водопой.
Лани, что стояли там – головы над прибрежным туманом, – убегают, пока ты обходишь холм. Вот стоит Юзупайт, это он.
– Я стою здесь четыре часа.
– Сегодня вас отправят в Германию. Никаких возражений. Вот что я должен передать.
– Как так в Германию? – говорит Юзупайт.
– Никаких вопросов, – говорит человек.
Он расстегивает куртку, ему стало жарко.
– Я не понимаю, – говорит Юзупайт. – Сейчас всюду эти драки. Я для такого не гожусь. Я думал, я вступаю в культурферейн.
– В германский ферейн, как говорит фюрер.
– Отстаньте от меня с вашим фюрером.
Юзупайт поворачивается и хочет идти обратно в лес.
– Это все?
– Ты пойдешь с нами, Юзупайт!
Что прозвучало в голосе этого человека? Юзупайт полуобернулся:
– Как вы сказали?
– Видите ли, господин Юзупайт, мое дело исполнить поручение, и ничего больше; только то, что я вам сказал.
Ты уступил однажды, Юзупайт. Ты уступишь и второй раз. Ты спускаешься к реке вместе с этим человеком. Ты ведь его уже видел однажды где-то, не правда ли?
Ты идешь с ним дальше. К устью, к устью Немана. Этот человек говорит:
– Если вы не хотите, это решаю не я, скажите господину Готшальку.
Ты и вправду идешь дальше, Юзупайт?
К реке, над которой совсем уже рассвело, и ласточки начали свой день шипящими криками и прямым как стрела полетом.
Ты и вправду идешь?
Уж не придет ли тебе на помощь козел? Ведь сейчас пора сенокоса: он носится вокруг и бодает копны сена, и высекает пламя.
Не попалась ли на твоем пути дохлая черная собака?
Это значило бы, что одним чертом стало меньше. Быть может, тем самым, что ждет тебя сейчас. Слева от тропки перевернутый дерн. Видишь? Вспомни, что говорят об этом. Так прячется черт от Перкуна, вот что говорят. Или ты забыл про это?
Осталось последнее средство: сними кожух, выверни его наизнанку и погляди сквозь рукав. Тогда ты увидишь его, сатану, тогда ты узнаешь его и поймешь, как он сделал себя неузнаваемым, как он пришел к тебе, в чьем обличье и от чьего имени.
Об этом ты тоже позабыл, Юзупайт?
Вот он стоит. Узнаешь теперь? У самого устья, весь еще в сумерках, как раз перед первыми потоками света.
– Вы не хотите, господин Юзупайт? Вы хотите уклониться, господин Юзупайт, сейчас?
– Тогда мы опустим вас на дно, вы вынуждаете нас к этому.
– Но я же не предатель, – кричит Юзупайт.
– Спокойно, – говорит пьяница и держит его.
– Слишком ненадежен, – говорит черт.
На этом самом месте, месте слияния Юры, которую называли тогда Навезой, и Мемеля, его легко узнать в имени Муммель, стояла крепость, об этом рассказывается в Хронике Иоганна Линдеблатта о деяниях германских рыцарей между 1360-м и 1417-м.
Этого никто больше не помнит. Крепость ордена, а ничего не осталось от нее – ни одного камня. Так же никто не узнает, куда исчез Юзупайт. Место, где навсегда исчезают следы германских деяний.
И вот теперь над рекой, над лугами поднимаются потоки света, настал день: воскресенье, 24 июня 1936 года.
Плывет челн по реке Юре. Вот он причалил к противоположному берегу. Вот подан знак через реку Неман. Теперь мужчины расстаются. Один идет через Валленталь, другой – через Шиленай; у обоих одна цель.
Сегодня в полдень в Битенае.








