412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иоганнес Бобровский » Избранное » Текст книги (страница 11)
Избранное
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:07

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Иоганнес Бобровский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 28 страниц)

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

– Заволокло, – говорит Хабеданк.

Он сидит на ступеньке деревянного крылечка, что ведет в корчму Пальма, в свободной позе цыгана – одна рука на перилах, другая на черном скрипичном футляре, – изогнутый и длинный и, как уже сказано, черный футляр напоминает один из тех челнов, что бороздят воды Вислы, а крышка у него покатая, как крыша дома.

Что же Хабеданку понадобилось в Малькене?

Он проходил здесь на прошлой неделе, возвращаясь из Челенты, куда привело его одно дельце по лошадиной части, не требующее оборотного капитала, – не то экспертиза, не то цыганская божба. Это делается так: одна рука поднята вверх для клятвы, тогда как другая украдкой скользит вниз, конечно, за спиной. Проходя мимо Густава, мимо этого, как мы помним, иноверующего дедушкина брата, Хабеданк договорился насчет музыки на воскресенье: у Густава по случаю крестин новорожденного сына ожидались после службы гости – отметить, так сказать, событие.

– Будет вам музыка, – обещал ему Хабеданк и пошел своей дорогой.

Вот он и явился в воскресенье с утра пораньше, как и всегда появлялся там, где что-то предстояло, потому что Хабеданк – это светская музыка, веселая либо печальная, одно из двух, и ничего больше, без перехода, веселая либо печальная. И точно так же говорит Хабеданк: у него на все либо – дерьмо, либо – лучше не бывает. Так, увидев новорожденного, он сказал: «Парень на славу!» – тоном, не допускающим сомнений.

Чуть дальше, всего лишь в нескольких шагах, между церковью и корчмой стоит дом Густава, сегодня крестины его ребенка, седьмого по счету – последыша или поскребыша, называй как хочешь, а крестить его будет евангелический поп Глинский, известный всей округе горлопан; как вы помните, речь идет о младенце, что так кстати пришелся дедушке своим евангелическим крещением и так некстати – пастору Феллеру своим безбожным окроплением.

Прочие дети, дети Густава, вся его шестерка, играют в саду, их и отсюда слышно: Хабеданк, как он есть сама музыка, различает все шесть голосов. Они поют:

 
Авель длинный,
Клюв гусиный,
Сыграл в бабки —
Кверху лапки![29]29
  Стихи в повести переведены Л. Гинзбургом.


[Закрыть]

 

Это похоронная. В саду всегда можно найти мертвую ласточку и похоронить ее пристойно и печально под мерное траурное пение.

– Под ногами не путались бы, и на том спасибо!

Это говорит жена Густава, говорит Кристине, а сама толчется вокруг восьми чугунов, что выстроились на очаге. Кристина тоже слышит умилительное пение, да и песенка знакомая, и ей вспоминается вчерашний приезд.

Когда мой дедушка с Кристиной вошли в горницу, старшие дети, Кристиан и Эмилия, встретили их стоя, со словами: «Добрый день!» Остальные четверо забились под большой красный диван, откуда поблескивали только их глазенки. Пока Кристина не достала из сумки кулек с анисовыми леденцами. Тут малыши выползли наружу, и вся шестерка построилась гуськом: впереди Кристиан, за ним Эмилия и так далее – все по росту и с разницей в полтора года. Кристина каждому насыпала в протянутые блюдечком ладошки по горстке леденцов. Получив свое, старшие шмыгнули за дверь, а четверо младших забились под диван. Так они и сидели в своем укрытии, зажав леденцы в кулачке. «Точно щенята», – сказал дедушка, глядевший на них во все глаза, пока Густав не вспомнил о трехлетке, которого собирался показать брату. И мужчины ушли в конюшню.

Когда же начало смеркаться и детей собрали из-под дивана и со двора, чтобы рассовать по постелям, кое-что из дедушкиной программы было уже выполнено.

Густав через забор предупредил госпожу пасторшу, после чего дедушка постучался в дверь приходской канцелярии, и уже через полчаса Глинский самолично проводил гостя до калитки, где они попрощались и уговорились на завтра, а что все у них протекало достодолжным образом, видно уже из того, как дедушка нынче поутру, в половине восьмого, застегивая на груди белую рубаху и заметив волосок, отважившийся выглянуть из петельки, вырвал его без долгих размышлений – дескать, некогда нам возиться с такими пустяками.

– Тетка-жена, – потребовал он, – где мои носки?

Носки поданы, завтрак подан, все готово, младенец прибран и уложен, горшки поручены свояченице Труде, Кристина и жена Густава словно зашиты в свои черные платья. Все готово. И только Хабеданк по-прежнему посиживает на крылечке у Пальма.

Но вот ударили в колокол – звук такой, словно бьют в жестяное ведро, – и тут напротив, из-за амбара Видерского, вынырнул Виллюн и сразу же углядел Хабеданка.

– Что же это Пальмы – или не торгуют? – кричит Виллюн, переходя через дорогу. – Это с ними не случалось, когда я в школе учил. О-хо-хо-хо!

Опять он надрызгался, этот Виллюн.

Хабеданк берет скрипку и перекладывает себе за спину, на верхнюю ступеньку.

Виллюн, надо вам заметить, был когда-то малькенским учителем. И мог бы и сейчас им быть, потому что где уж учителю так выпивать – с каких это достатков? Но Виллюн женился на богатой, вот у него и было на что – десять лет подряд, и только потом его погнали в шею, деньги кончились, и он всем осточертел. В такой-то крайности и приютился он у одного выделенного старика на выселках, такого же бобыля, как он сам, и теперь они зашибали вместе, неизвестно на какие шиши.

Виллюн тоже пробавляется музыкой, но такие случаи выпадают редко, да его ненадолго и хватает, сразу же наклюкается, какой с него толк! Однако, как бы мы ни дивились, почему да отчего, а только Виллюн уже и сегодня нагрузился в полную свою мерку, он стоит перед Хабеданком, еле держась на ногах, и говорит громче, чем следует:

– Кристинин-то, гляди, сюда пожаловал. Вчера вечером изволили прибыть.

– Знаю, – говорит Хабеданк, – вон он пошел.

Мой дедушка. В церковь. С Кристиной и Густавом, с женой Густава и стариком Фагином, но только жена Густава вдруг повернулась – и назад во весь дух, и лишь перед самым домом хватилась, что ей не пристала такая спешка, тут она сбавила шаг и не торопясь вошла в дверь. А потом и вовсе степенно вышла из дому – глядь, те стоят и ждут, и тогда она так же размеренно подошла к ожидающим, и вся группа, не проронив ни слова, двинулась дальше.

– Ишь важничает! – заметил Виллюн. – Несет себя, словно сальную свечку.

– Вздор, – говорит Хабеданк. – Где это видано, чтобы свеча была черная. А куда ты девал свой инструмент?

Хабеданк называет это инструментом, а Виллюн зовет растягушей, на самом же деле это гармонь, но какая-то допотопная. Бесчисленные заплаты, прошитые дратвой, не дают ей окончательно развалиться, но и на них плоха надежда, они то и дело сдают, и тогда гармонь испускает негромкие, но весьма неожиданные посторонние звуки, редко соответствующие исполняемой мелодии.

– Занес к Густаву, – отвечает Виллюн и присаживается на ступеньку.

А мой дедушка насторожился:

– Никак это Хабеданк там рассиживается, что этому цыгану здесь нужно?

– Он нынче вечером подрядился у меня играть, – поясняет Густав. – А почему ты спрашиваешь?

– Да нет, мне-то что, пусть себе играет, – говорит дедушка, но это ему не нравится. Хабеданк – Мари – Левин, – вот в каком направлении бегут его мысли, нет, это ему определенно не нравится.

И вот они уже у церкви, подходят и остальные, Виллюцкие и Вицкие, учителева жена, Енджейчики, Пальмы, всех не перечесть, а теперь – поздороваться и немного поблагобеседовать, тихо-мирно, не показывая досады, – и в церковь, пока не отзвонили.

– Вошли, – говорит Хабеданк.

И чего это старому хрычу понадобилось в Малькене? У Хабеданка свои сомнения. Уж не знает ли чего Виллюн? Ну да что он может знать!

Однако Виллюн что-то знает.

– Вчера он заходил к Глинскому, – рассказывает Виллюн. – Еще вчера вечером, баптист – к Глинскому! Ну и переполох же поднимется в Неймюле!

– Уже поднялся, – говорит Хабеданк. – Уже поднялся. Феллер как оглашенный бегает по деревне.

Но что же все-таки известно Виллюну?

Старик еще вчера заходил к Глинскому, а сегодня, вишь, и в церковь к нему потащился, он этого Глинского из рук не выпускает, что-то за этим кроется.

Но стоит ли выспрашивать Виллюна? Как бы он не пошел трубить – мол, Хабеданк то, да Хабеданк се. А если он что знает, то, уж верно, не удержит про себя.

Наводящий вопрос:

– Как думаешь, Виллюн, не затеял ли он чего по лошадиной части?

– Какие там лошади, у тебя только лошади на уме, – сердится Виллюн. – Он Густаву брат родной. Вот и напросился в крестные.

Похоже, Виллюн ничего не знает. Хабеданк берет свой футляр под мышку, подтягивается на перилах и уходит.

– Погоди! – кричит Виллюн ему вдогонку. – Куда тебя несет?

Но Хабеданку не до него.

– Нынче вечером у Густава, ровно в пять.

Пробежав за ним несколько шагов, Виллюн останавливается, за Хабеданком не угонишься, бежит как чумовой, Ну и ступай себе, цыган, опять тебя понесло какой-нибудь кляче клистир ставить своей скрипкой!

Остановись, Виллюн, не твое это дело. Пусть Хабеданк бежит, тебе ведь все трын-трава, а если нет, то разве что до ближайшей бутылки. Тебе, Виллюн, век не разобраться в той бестолочи, что зовется жизнью, или благочестием, или правом, – ты с этим покончил уже семь лет назад, когда избавился от школы; не ввязывайся же опять в эти дела, ты пребываешь в состоянии невинности, быть может, единственный во всем Малькене, а пожалуй что и до самого Бризена; ты не спрашиваешь, откуда она возьмется, водка-то, верно, откуда-нибудь да возьмется, посмотри на полевые лилии и на птиц небесных; ступай же, Виллюн, нечего тебе здесь околачиваться, вечером снова увидимся у Густава. Ну вот, а теперь улица, значит, опустела.

И только аисты по-прежнему кружат над церковью. С ними случилось то же, что и с Виллюном. Вчера пономарь Гонзеровский, этот трухлявый старичок, вооружась длинным шестом, сбросил их гнездо с церковной крыши. А такое тоже к добру не приведет.

Аисты, как вам может подтвердить Хабеданк, родом из Осечны, что так и означает «аистиное гнездо», это в Познани, откуда они и прилетают. Для них, как известно, кладут на крышу колесо, чтобы чувствовали себя как дома, и никуда не улетали, и на следующий год возвращались на то же место. С каких это пор аистам запрещено селиться на церковной крыше? Новые новости!

А между тем в церкви, под опустевшей крышей, над которой по-прежнему кружат два аиста, добрались и до проповеди. Глинский по ступенькам поднимается на амвон, сперва дружески кивает моему дедушке, а уже потом оглядывает свою паству. Ну и пусть себе болтает, пусть даже криком кричит, лишь бы не забыл возвестить, что сегодня седьмое чадо Густава приемлет святое крещение. Когда же служба кончилась, все двинулись домой, но только Густав с женою идут теперь первыми, мой дедушка с Кристиной и со стариком Фагином, что из Малой Брудзавы, следуют за ними, и сейчас они идут побыстрее, чем давеча. А потом снова в церковь, но уже с младенцем, дальнейшее нам знакомо. Иоанн Креститель в своем деревянном Иордане, с деревянными ногами и в деревянной верблюжьей шкуре, впрочем самого натурального цвета. Наверху крестит Иоанн, а внизу крестит Глинский.

Обряд по красоте не сравнить с баптистским, находит Кристина, у нас куда торжественнее. И вот дедушка стоит и держит эту козявку на подушке, а потом передает второму восприемнику, Фагину. Смотри не урони. Ребенку дают имя, думает дедушка, а он того и не ведает.

– То-то, – произносит он вслух, да так громко, что Глинский удивленно вскидывает глаза и останавливается на полуслове.

Подумаешь, цаца, видали мы таких! Мой дедушка нисколько не смущен, он говорит: «Продолжайте, продолжайте, господин пастор!» И Глинский высоко и даже как-то рывком вскидывает брови, прежде чем закончить начатую фразу. Больно ты заносишься, думает дедушка, со своим проповедником я не лучше обхожусь.

Но это нам уже известно.

Ребенка нарекли Кшистофом, в честь тестя Фагина, а также Иоганном, в честь моего дедушки. И это привносит в обряд некую торжественность, – Кристина, во всяком случае, прослезилась, да и жена Густава, на нее глядя, роняет слезу, и так они плачут до самого дома, от этого теплее на душе.

Сегодня корчма так и не открывалась. Да не только с улицы, как всегда по воскресеньям, но даже со двора. Пальмы приглашены на крестины, и, приходи Виллюн хоть трижды и стучи в кухонную дверь, не видать ему сегодня своей четвертинки. Вот он стоит, Виллюн, и качает головой.

– Ну и ну! Такого еще свет не видывал, – говорит он, потрясенный, и так круто поворачивается на каблуке, что теряет равновесие и растягивается во весь рост.

Все, кто это видит, говорят со злорадством: «Нечего сказать, хорош! Ай да Виллюн, налил зенки с самого утра, да еще в воскресенье!»

А между тем все дело тут в разочаровании. На человека нехитро набросить тень, тем более на такого, как Виллюн, но вот он, пусть и медленно, с усилием опираясь на руки, становится на колени, поднимается на ноги и стоит как ни в чем не бывало, а потом, не долго думая, пускается в путь, огибает дом Пальма, выходит за ворота и, свернув направо, бредет вдоль забора к усадьбе Густава.

Он останавливается перед дверью. Заходит в дом. Но едва ступает в сени, как в испуге отшатывается, так как Катринхен, младшая дочурка Густава, при виде такого гостя заходится криком от ужаса. И зря. Сегодня Виллюн во всем параде – в носках, и шляпе, и даже при черном галстуке, – чего еще нужно этой сопле!

– Да ведь это господин Виллюн, – уговаривает ее жена Густава. – Не хотите ли чашечку кофею, господин Виллюн?

– Да-да, конечно, чашечку кофею, – говорит Виллюн с досадой, неужели что другое!

Все общество в сборе.

Виллюн, совсем как в былые годы, направляется к пасторше Глинской, никому сейчас и в голову не придет, что Виллюн может, здорово живешь, грохнуться наземь, – учитель в отставке Виллюн.

– Воспитанный человек, – благосклонно замечает Глинский. – Сразу видать.

Но предоставим Глинскому говорить. Наша повесть меж тем обретает контуры. Мы приближаемся к четвертому пункту. Правда, обходными путями.

Итак, мы в чистой горнице.

К новому дивану с зеркалом в коричневой раме придвинут длинный стол. На диване восседает дедушкин тесть, старый Фагин, рядом со своей дочерью Кристиной, по другую его руку, облокотись о стол, развалился деревенщина Пальм, рядом, в плюшевом кресле, – фрау Пальм, жгучая брюнетка с длинной шеей и локонами, ниспадающими на ее хваленые плечи, – сущая скелетина, по отзыву моего дедушки, – Пальм приглядел ее где-то в Польше, но в истинно немецкой семье, она, кажется, Гехт в девичестве; дальше – свояченица Густава и против нее Тетмайер, а на верхнем конце стола в двух покойных креслах – пасторская чета и мой дедушка в третьем кресле.

Но стоит ли это подробно описывать?

Самая обычная чистая горница, какую в каждом доме увидишь, и в ней справляют крестины, не слишком богато, как вы замечаете, ну да последыш, оно всегда немного конфузно. Когда час тому назад обозревали новорожденного, и женщины высказывались насчет фамильного сходства – в первую очередь с моим дедушкой, – и Густав даже молодецки подбоченился, Тетмайер шлепнул его пониже пояса и смутил неуместным замечанием:

– С этим ты, пожалуй, перестарался!

Нет, описывать явно не стоит!

Гости все еще сидят за длинным столом, они еще далеко не управились со сдобой, с белоснежной бабой и темными пряниками.

Ну, а дети сегодня не забились под диван, они ходят вокруг стола и ревниво следят за тем, что исчезает на глазах, а что покамест еще осталось, и, разумеется, поют, это каждый может услышать, да только слушают их в пол-уха или не обращают внимания, а между тем Луизхен отчетливо выговаривает:

– Нам ничего не достанется!

Жена Густава на кухне колдует над кофейником, мой дедушка и Кристина не прочь выпить еще чашечку – бог троицу любит, – да и пасторша не против, за компанию.

Виллюн, сидя между дедушкой и свояченицей, получает свою чашку кофею и даже отхлебывает глоток-другой, остальное того и гляди остынет, потому что напротив сидит великий шутник Тетмайер и – хочешь не хочешь – втягивает тебя в разговор. Ведь как с Тетмайером ввязываешься в разговор: будто вы вчера или даже позавчера оборвали на полуслове и теперь продолжаете с того же места – насчет аистов или всяких болезней – тема, до которой Тетмайер особенно охоч. Кто-нибудь скажет: «Ей уже не поправиться», – и Тетмайер сразу же понимает, что речь идет о бабушке Урбанского; он всегда в курсе, сидит, словно большая нахохлившаяся сова, что вот-вот распустит крылья, со взором, обращенным куда-то вовнутрь, как бы задумавшись о том, чего еще нет, но что вот-вот наступит. Эдуард Тетмайер, местный гробовщик, – большая сова: кустистые, взъерошенные брови над полузакрытыми глазами, круглыми-круглыми, когда они открыты во всю ширь, коротко остриженная седая голова и мохнатые острые уши – Эдуард, большая сова. Размашистыми движениями влетает она к вам в дом, принося к постели больного сочувственные рацеи: «Вот ты и опять глядишь молодцом, скоро совсем поправишься, можешь быть уверен!» Тем временем Тетмайер уже и мерку снял и заключает беседу однозначным: «Восемьдесят один».

Итак, Тетмайер, сова-могильщик и шутник, тоже здесь. А против Виллюна и слева от свояченицы Густава восседает чета Пальмов.

Нет, такого еще свет не видывал! Рассиживаются тут оба без дела, а наш брат напрасно обивает у них порог.

Ах, Виллюн, да разве такое говорят в присутствии пастора, воскресный день свят, на сей раз даже с черного хода, а потому лучше обратиться к сидящим повыше за столом: «Ну, Эдуард, как дела?» Но и это сейчас не к месту. Итак, нечто из другой оперы: «Хорошо ли было в церкви? И очень ли он ревел?» Имеется в виду младенец, а вовсе не Глинский. Что не мешает Тетмайеру ответить вопросом на вопрос: «Кого, собственно, ты имеешь в виду?» – так как Глинский не слышит, он беседует с дедушкой.

– Видите ли, поскольку это не в моей деревне, то я не возражаю, да и господин суперинтендант разделяет мою точку зрения. А что баптисты все же люди порядочные, тому вы первое доказательство.

Но это не устраивает дедушку, на этом далеко не уедешь, так дела не делаются. Мой дедушка и говорит:

– Очень приятно и любезно с вашей стороны, господин пастор, все мы люди-человеки, все в бога веруем, но только у каждого из нас свой горшок в печи.

И тут он, пожалуй, прав. Как подумаешь о плачевном разброде в церкви: здесь, в Малькене, евангелисты, они даже не знаются друг с другом; в Неймюле – баптисты, те хоть друг с другом знаются; на неймюльских выселках – адвентисты, те тоже, у всего, как поглядишь, две стороны, в Тшанеке – субботники, в Ковалеве и Рогове методисты, а в сторону Розенберга тянутся меннонитские деревни, ну, да это много дальше.

– Однако же, – говорит дедушка, он уже, кажется, готов запродать баптистов Глинскому – из чистейшего благочестия, разумеется. Он-то готов, а вот пасторша нет, она решительно против.

Тут она вмешивается, потому что сама из хорошей семьи, да и голос у нее зычный, отпивает еще глоток, с маху ставит чашку на стол и хватается за волосы, так как новая фальшивая коса никак не обживется в ее прическе и выталкивает шпильки из волос.

– Нет, господин мельник, – говорит она, – этого вы не должны желать, это вызовет пущий разлад.

– Высочайшая фамилия нашего возлюбленного кайзера… – вставляет кабатчик Пальм, он в семидесятом году две недели участвовал в войне, в холерном бараке ведра таскал.

– Вот именно, – говорит дедушка, – с нашим возлюбленным кайзером во главе.

– Вот именно, – вторит им Глинский, – высочайшая фамилия нашего возлюбленного кайзера и наш возлюбленный кайзер, этот прославленный герой, недавно изданным законом о репатриации и законами о землях от девятого марта…

– Поистине, – подтверждает фрау пасторша и поднимает вверх свой необычайно прямой носик и вертит в руках золотые часики, висящие на длинной цепочке, – он довел дело нашего доктора Мартина Лютера до лучезарного завершения.

– Вот видите, – говорит мой дедушка.

– Но, господа, – вступает в беседу Глинский, – это ведь направлено против римского престола, нашего врага, и следовательно…

– Против поляков, – заключает дедушка.

– Если вы это имеете в виду, – говорит Глинский, – то вы совершенно правы. Окруженные со всех сторон глубоко чуждой нам нацией…

Наконец-то, думает дедушка, он запел по-моему. У Виллюна на другом конце стола покраснели уши.

– Это он надолго, – говорит он своему визави Тетмайеру, откидывается на стуле и складывает руки на коленях.

Тетмайер скривил гримасу и шепчет:

– Аллилуйя! – и тут же, сделав обычное свое лицо, говорит: – Поехали, с богом!

Здесь предполагалась одна из истинно немецких речей Глинского.

Но тут как раз открылась дверь, и на пороге показался Хабеданк с черной шапкой в руке и черным скрипичным футляром под мышкой – кабы не это, не миновать бы нам прослушать уррра-патриотическую речь. Ах, Хабеданк, до чего же удачно тебя принесло, для тебя еще найдется чашка кофею.

– Добрый вечер честной компании! – говорит Хабеданк.

На что жена Густава:

– Добрый вечер, господин Хабеданк!

А Тетмайер, повернувшись к двери:

– Бандуру свою приволок?

– А что? Разве пять пробило? – вскидывается Виллюн.

Во всяком случае, он уже знает, куда я гну, этот священник, думает про себя дедушка. Отзову-ка я его в сторонку, сядем с ним за тот круглый стол, парочка сигар да рюмки три водки.

– Что вы на это скажете, господин пастор?

– Ах да, – говорит Глинский, – мы ведь с вами уже толковали вчера, но только в общих чертах. Так вот, Натали, у нас предстоит небольшой разговор, может быть, и ты к нам присядешь?

И Натали присаживается. Зато Кристине что-то срочно понадобилось в кухне, должно быть, вымыть стаканы. Тем лучше, думает дедушка, она еще что-нибудь ни к селу ни к городу ляпнет из библии.

Итак, единая святая христианская церковь. Фрау пасторша тем самым возвращается к давешнему разговору и добавляет: «Эти свиньи», – по адресу католиков, заслуживающих всякого сожаления, а тем более поляков.

Глинский берет сигару, да и дедушка от него не отстает, он тоже берет сигару и откусывает кончик; пестрое бумажное колечко, которое Глинский, разумеется, оставляет на сигаре, дедушка надевает на мизинец левой руки, между тем как Натали не перестает рассуждать.

Неисчерпаемая тема. Тем более что от нее то и дело отвлекаются. Неисчерпаемое красноречие, тем более что применение ему находится только в кухне и во дворе, но не в церкви, даром что мы пасторская супруга. Глинскому, наоборот, разрешается говорить только с амвона, а также в особо важных случаях, в доме же и во дворе он лишен права голоса. Однако дедушка, как баптист и старейшина, ближе к истинному христианству, к освященному от века mulier taceat[30]30
  Женщине приличествует молчать (латин.).


[Закрыть]
и, стало быть, к истинному пониманию Книги Бытия, глава третья, а потому он говорит:

– Известно ли вам, господин пастор, почему Адам был изгнан из рая?

– Кто же этого не знает? Даже странно с вашей стороны задавать мужу такие вопросы, – удивляется Натали Глинская.

– Скажите, ежели не секрет, – говорит дедушка ласково, – что вы имеете в виду.

Госпоже пасторше достоверно известно: все у них там произошло из-за плодов, не из-за каких-то яблок, как обычно говорятся, а из-за плодов с древа познания.

Но дедушка больше в курсе.

– А вы бы лишний раз почитали библию. Там ясно сказано: Адам был изгнан из рая… – тут он выдерживает небольшую паузу и продолжает, повысив голос, – за то, что послушался голоса жены своей.

Что же теперь делать Глинскому? Что ему сказать на это? Пусть только хорошенько подумает. Вот они сидят за длинным столом: чета Пальмов, старый Фагин, Тетмайер и, натурально, Виллюн с Хабеданком, а ведь дедушка говорил достаточно громко. Так как же, супруг Глинский, что ты на это скажешь?

И Глинский – хочешь не хочешь – отваживается на смешок, на этакий полузадушенный смешок. Оно и в самом деле забавно. Хоть, пожалуй, немного и беззастенчиво. На фрау пасторшу поначалу находит столбняк. И хоть мой дедушка смеется, остальные не смеются, и только Тетмайер замечает сентенциозно:

– Век живи, век учись.

Но кто, собственно, должен учиться? Мой дедушка считает, что Глинский. По крайней мере, на ближайшие полтора часа. Разговор у них пойдет без дураков. Мой дедушка намерен выложить – коротко и ясно – все, что он приготовился сказать. И значит, этой женщине пора сократиться.

И эта женщина, придя в себя, видит: Глинский, ее собственный супруг, смеется, а дедушка, этот неотесанный болван, сидит, прикусив сигару, и помалкивает, будто чего-то ждет.

По счастью, подоспела Кристина. Она услышала, что болтал ее старик, и тут она подходит к пасторше и говорит:

– Он проснулся, наш крошка Кшистофик проснулся! – и уводит ее с собой.

Но пора приниматься за музыку. И теперь уже Виллюн без риска показаться невежей может потребовать водки. Для большей точности – чтобы не ошибиться нотой, для души – чтобы играть с душой, наконец, для огонька, а что может быть зажигательнее водки! Водка она и есть живая вода, она расшевелит и мертвого. Виллюн – неисчерпаемый кладезь таких назидательных присловий. Стоит ему завестись, и он уже не может остановиться.

– Что ж, начинать так начинать! – призывает его к порядку Хабеданк.

Итак, зажать скрипку подбородком и провести по струнам – есть!

– «Старые камрады»! – восклицает Глинский.

– Извольте, «Старые камрады».

– «Могилка в степи»! – заказывает дедушка, едва с камрадами расправились.

– Извольте, «Могилка в степи».

Между делом можно хватить стаканчик.

Тетмайер утирает слезы: «Ай да Хабеданк!» – потому что, как только доходит до припева, где поется о цветущих розах, в звуках скрипки слышится тяжкий вздох.

Фрау Пальм деревянным голосом заказывает «Собутку».

Извольте, «Собутку»: деревенский четырехтактный плясовой мотив четвертями, под который ноги сами притопывают, только чуть печальный к концу.

Тетмайер не в силах удержаться, он начинает подпевать по-польски, Пальмиха, эта польская вахлачка, – туда же, да и жена Густава так и застыла на пороге, а уж свояченица само собой.

– По-ля-ки! – бросает дедушка не слишком громко и наклоняется к Глинскому. – Вы, кажется, хороши с ландратом, господин пастор, – начинает он без долгих околичностей, – и надеюсь…

– Хорош – не то слово, – оживляется Глинский. – Мой ближайший единомышленник, можно сказать, брат! Вам этого довольно?

Этим дело, конечно, не исчерпывается, тут слышен намек на еще более тесные узы, но сие не для посторонних ушей. Итак, в самых общих чертах история с Левиным. В вольном переложении и истолковании моего дедушки. Какой-нибудь десяток фраз.

– Понимаю, – говорит Глинский и тянется за новой сигарой. – В нашей оборонительной борьбе против польского засилья, в нашем положении форпоста нашего славного рейха надо прямо сказать: с законностью далеко не уедешь.

– В том-то и дело, – говорит мой дедушка. – Вот я и удумал…

– И правильно удумали, – подхватил Глинский. – Завтра же отпишу ландрату…

– А тогда, если не возражаете, упомяните в письме, что дело находится в Бризене и слушаться должно… Эй ты, музыка! – внезапно обрывает дедушка. – Что это тебе на месте не стоится, непременно в уши надо пиликать!..

Хабеданк, как известно, цыган: у него даровой кров, у него скрипка в черном футляре, он завзятый лошадник и, следовательно, знаток по лошадиной части, и, как цыган, играя, он никогда не стоит на месте. Расхаживает по всей комнате, заглядывает и в соседнюю, благо дверь открыта, пусть и ребенок послушает, и нет-нет подходит к круглому столу и даже что-то напевает, а то наклонится к одному-другому и уронит что-нибудь забавное. А известно, какой острый слух у цыган.

Глинский – ландрат – Бризен, вот и все, что ему удалось уловить, вот она, значит, дорожка-то. Услышать бы, что они говорят насчет вызова в суд, и Хабеданк был бы в курсе. Но это ему не удается, дедушка начеку и всякий раз, как цыган подходит к круглому столу, сразу же его шугает. А тут как раз и ужин подоспел, все собираются вкруг большого стола. Пальмы так и не вставали.

– Уймись! – приказывает Пальм, потому что жена его опять завелась насчет Польши: там праздники так и звались «добрыми мыслями», а каких там только не было танцев – и со свечами, и оберек, и полонез, и мазурка, и куявяк, все веселые да забористые, уж если там танцевали, так всю ночь напролет.

– Тебе бы это как раз подошло, польская вахлачка! – бурчит дедушка на другом конце стола, но тут его одергивает тетка-жена:

– Опять ты распетушился, старый черт!

А дедушка:

– Так-так, о мелочах договоримся, важно, что главное утрясли.

Все идет своим чередом, но, когда Тетмайер окликает Виллюна и изо всей силы машет Хабеданку, который, кажется, забылся, прислонясь к кухонной двери и зажатый между дверной рамой и скрипкой, – быть может, на него нахлынули воспоминания то ли о какой-то нескончаемой зиме, то ли о лете, но скорее, пожалуй, о зиме, – когда Тетмайер при виде того, как Хабеданк нехотя бредет к столу, громогласно объявляет, что Матушевич из Бржешки, представьте, так и не нашел музыкантов и всю ночь сам задувал на флейте для танцующих пар, и когда Виллюн при виде накрытого к ужину стола и бутылок, с которыми как раз вошел Густав, еще успевает выкрикнуть: «Гость в дом, и бог в доме, как говорили, бывало, в Польше», – и это кто же? Виллюн, который и не поляк вовсе, а немец и учитель, правда уволенный со службы: «Гость в дом, и бог в доме, как, бывало, говорили в Польше», – тут уж у дедушки лопнуло последнее терпение, и он сказал, как отрубил:

– Опять эти польские штучки: бывало, в Польше да, бывало, в Польше, в конце концов, что значит: бывало, в Польше? Ну и катились бы в это «бывало» и в эту Польшу!

– Послушайте, вы, сударь! – А это уже сова Эдуард, она бьет крылами и выкатила круглые глаза. – Это значит: когда здесь, в этих краях, еще была Польша! Что вы, не понимаете, что ли?

Позвольте, но что же такое сам Тетмайер – поляк или немец? А не все ли равно! Человек мастерит гробы из обыкновенной сосны, полномерные для взрослых и недомерки для детей, черные или белые, штук семь-восемь в год, в наших краях не так уж часто мрут, а кому гроб понадобился, будь то поляк или немец, тому уже все равно, какой столяр оказал ему эту услугу. А больше вам про это никто не расскажет, и меньше всего сам Тетмайер.

– Что, по-твоему, весело гуляют? – спрашивает Фагин у Кристины, и Кристина, словно ее кто гонит, бежит на кухню, видно, чего-то не хватило, возможно, что соли. Но Фагин тоже поднимается и топает за ней, а войдя в кухню, снова начинает: – Не очень-то веселое гулянье.

– А чего ты хочешь? – отзывается Кристина. – Ты-то ведь смекаешь, куда клонит мой старик и почему он здесь.

– Задумал податься к евангелистам, – отвечает Фагин.

– Ан вот и нет, – говорит Кристина. – Он здесь все по тому же делу, насчет мельницы Левина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю