412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иоганнес Бобровский » Избранное » Текст книги (страница 22)
Избранное
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:07

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Иоганнес Бобровский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 28 страниц)

ЛИТОВСКИЕ КЛАВИРЫ
Роман

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Длинный, сухопарый, прямой как жердь, ноги-ходули, а шагает мелкими шажками, размахивает вовсю левой рукой, а в правой – шляпа, лицо длинное, выражения не понять, отсутствующее оно, равнодушное, – это Гавен выходит на улицу из боковой двери театра. Ясное утро. В дверях вырастает мастер сцены Швилюс и, сообщая давно и точно известный факт, отпускает вдогонку долговязому концертмейстеру: «И не видит ничего, и не слышит ничего, скрипку в руки, нос в ноты – артист, а там хоть трава не расти, – только репетиция кончится, его и след простыл».

Гавен, концертмейстер, или, как его до сих называют, первая скрипка (некогда глава квартета смычковых, пользовавшегося весьма доброй славой, в свое время) дошел до перекрестка. Поперечная улица называется Филозофендам и ведет к целлюлозной фабрике. Пожалуй, лучше бы свернуть – шумно здесь, вон и фабричные ворота, шум, как сегодня в городском театре: опера «Мариенбургский кузнец», он исполнял скрипичную партию.

Профессор Фойгт забыл тетради гимназистов в учительской. Он бы и не заметил этого, да чувствует: идти легко. Он не пугается, наоборот, испытывает облегчение – легко идти, отчего легко – известно, так пойдем и дальше налегке; по всем карманам у него распиханы бумажки, к счастью, на них записано все, что ему сейчас нужно, не так уж мало: заметки по этимологии, списки, цитаты. Костюм он носит – словно шкаф на себе таскает, переодеться ему – все равно что учет произвести: просмотреть всю писанину, если надо – ввести новую систему, забраковать что-то и отложить в сторону для переписки, и тому подобное. Ничего не скажешь: с полными карманами легко идти, не идти – лететь.

– Господин Гавен, – говорит Фойгт. Он уже давно заметил господина первую скрипку и направляется к нему своей летящей походкой.

– Господин Фойгт, – говорит Гавен изысканным тоном ученого (само собой разумеется, титулы и звания здесь неуместны), – к вашим услугам…

– Опера, – говорит Фойгт; в руке у него появляется длинный исписанный лист бумаги – нетрудно заметить, он склеен из трех листов. Но почерк такой тонкий, что сразу и не увидишь на этакой белизне.

– Итак, опера, – говорит Гавен, склонив голову набок, словно прислушивается.

Теперь идут они рядом вверх по улице. Широкая улица. На ней – горшечный базар: сегодня суббота. Стало быть, горшки, глиняные горшки; кувшины, вазы, цветочные горшки, миски, кружки – обливные, зеленые и коричневые, – товар хрупкий, это тебе не лошадь, не картошка, требует другого обхождения; рынок спокойный, движения размеренные, потому что осторожные, и крику мало; спокойные разговоры, спокойный обмен словами. Люди, безусловно, достойные: дочери и жены горшечников. Да и сами мужчины. Не перекупщики, деревенские мастера продают свой товар. Их речь слегка сдобрена профессиональными словечками да легкой улыбкой, так художник показывает картины коллекционеру, а тот смотрит на картину и видит свободное пока еще место на стене в своем доме.

Тут, сами понимаете, важно, чтобы товар пришелся по вкусу женщинам; горшки покупают преимущественно для засолки огурцов, для варенья и для сала топленого. Можно и поторговаться в меру собственного или чужого опыта; платок козырьком над глазами – у горшечницы, шляпка, сдвинутая на лоб, – у покупательницы; очень уж солнце светит, время подходит к полудню.

Свет задерживается на круглобоких горшках, на вазе с бледной зеленой поливой, на синем кувшине с узором из кружочков. Как на домах на той стороне, на желтоватых оштукатуренных фасадах, на равномерно прорезанных окнах, которые кажутся пустыми. Предполуденный свет, одиннадцатичасовой свет, пыльно-желтый, еще лишенный послеполуденной усталости, субботний.

– Господин Гавен, – говорит профессор Фойгт. – Я все время думаю об этом.

– Нисколько не сомневаюсь, – говорит первая скрипка Гавен. – А эта бумага (Фойгт все размахивает своим длинным листом), эта бумага, простите, ваш текст? – Последние слова сказаны с некоторым сомнением.

– Нет, нет, не совсем! – Профессор Фойгт отмахивается от подобного предположения свободной левой рукой и бумагой тоже. – Конспект, с первого по третий акт, абсолютное дилетантство, разумеется, ну, может быть, слегка, самую малость подучился на драматургических опытах моего уважаемого коллеги Сторостаса, и все-таки…

Но в чем же дело?

– Дилетантами мы были и будем, – скромно замечает. Гавен.

Наверное, слишком уж скромно, потому что Фойгт говорит:

– Ладно, ладно. – Но бумагу свою разглаживает – разложил на левой руке и разглаживает.

– Прежде всего название, – говорит Фойгт, – может быть, так, совсем просто: «Певец своего народа».

– Следовательно, баритон, – вставляет Гавен.

Фойгт думал о теноре, дабы подчеркнуть молодость героя, но, впрочем, ведь потом он – зрелый человек, вполне убедительно. Примерно четырнадцать действующих лиц и, конечно, хор; сквозное действие вряд ли возможно, достаточно вспомнить биографию: Лаздинеляй – деревня, Кенигсберг – город, Сталупяны – маленький городок, Тольминкемис – деревня[37]37
  Названия населенных пунктов и городов, где проходила жизнь великого литовского поэта К. Донелайтиса.


[Закрыть]
.

Конечно, они уже говорили об этом и прежде не раз. Гавен даже пробовал наигрывать нечто вроде увертюры, вариации на темы народных песен, круговые мелодии которых оканчивались на терции или верхней квинте с трехсложными затактами, тактами и модуляциями. У него уже готова ария на тему одного из писем: «Ах, если бы и сейчас я мог делать барометры!» – прекрасная жалоба старика. У старика дрожат руки – это результат ожесточенной борьбы с амтманом Руигом то за письменным столом, то с проповеднической кафедры из-за ревизии церковных владений. А вот сейчас в голове Гавена зазвучал дуэт двух голодных студентов: о бесплатном обеде и ночлеге в попечительстве. Его буквально осенило здесь, на солнце, на улице, как раз там, где кончается горшечный базар и начинается молочный, который уже заметно опустел, но шума здесь хватает, и сыра, знаменитого местного сыра тоже. Тут и нас осеняет.

О чем же речь?

Об опере.

– Просто удивительно, как все это получилось, – начинает Фойгт.

Давайте-ка послушаем, что он рассказывает; а впрочем, не будем терять времени, скажем сразу: речь идет о Кристиане Доналитусе, о литовском поэте, значит, лучше сказать о Кристионасе Донелайтисе. Он был пастором в Тольминкемисе двести лет назад, а кроме того, механиком и шлифовальщиком линз, он умел делать термометры и барометры, сделал три фортепиано: два рояля и одно пианино, писал идиллии литовским гекзаметром еще до Клопштока и на той же метрической основе: повышение голоса на ударных слогах; но совсем другие – о людях: крестьянах, служанках, и о сельских работах, идиллии без пастухов и пастушек, написанные с любовью, ну, мы уже говорили к кому. Того и гляди кто-нибудь рассердится, как начнешь повторять все сначала. Тем более что профессор Фойгт говорит: «Разрешите, господин Гавен, предложить…»

Уж он-то может предложить господину Гавену то, что сейчас последует, ведь он холостяк, человек, по общему мнению, свободный, а господин Гавен несколько лет как овдовел, он и готовит себе сам, только прачку пускает в дом, а профессор – тот держит экономку, может себе позволить, но ночует она, разумеется, у себя дома.

– Если вы не возражаете, пообедаем у меня. – Это и есть его предложение, а дальше следует: – В два часа отходит поезд узкоколейки. Я, кажется, уже говорил про учителя Пошку, поедем к нему.

Отказ: не от поездки – сегодня вечером в театре драматический спектакль, – а от обеда. Фойгт тем временем продолжает: «Он все равно будет ждать меня». Убеждающая скороговорка Фойгта, они быстро приходят к соглашению.

Итак, обед. Идти недалеко: через овощной рынок, разумеется, совсем уже пустой, через рыбный рынок – о нем напоминают только мятая бумага, две-три камышовые плетенки да доски от ящиков, мимо нескольких удивительно красивых домов – но сейчас нет времени любоваться ими: взгляд на часы на ратуше – вот и конец улицы, предпоследний дом перед церковью, узкая лестница, белая с голубым. Квартира Фойгта, книги и книги…

– Господин Фойгт. – говорит Гавен, – этот учитель Пошка, я слышал о нем: еще одни собиратель песен, но их собрано уже более тысячи, взять хотя бы собрание Юшки…

– Тысяча или две; музыкальный народ эти литовцы! Юшка собирал в своем церковном приходе и вокруг. Пошка собирает здесь, в своей деревне. Кстати, интересно: как раз на диалектальной границе между тильзитским и рагнитским говорами.

– Да, туда бы я поехал, – говорит Гавен медленно, размышляя: знает он этих профессоров, докторов, филологов, этнологов, этнографов, специалистов по сравнительному изучению сказок, этимологов и членов этого Немецко-литовского общества, но, с другой стороны, он знает литовские песни – дайны, они, казалось бы, вне всяких критериев, они обезоруживают открытым нарушением всех правил и тем не менее отвечают всем критериям. Гавен говорит осторожно: – Я слышал, он литовец, учитель Пошка. – И добавляет порядка ради: – Учительствует в Вилькишкяе.

– Конечно, – говорит Фойгт, – вообще-то он родился здесь, на Грабенштрассе, но вы же сами знаете: Великая история, границы вплоть до Черного моря, Витаутас Великий[38]38
  Витаутас, или Витовт (1350—1430), – великий князь литовский, в период княжения которого (1392—1430) Литва достигла большого политического могущества и единства и при котором в 1410 году объединенные силы литовского, русского и польского народов разгромили Тевтонский орден в знаменитой битве при Грюнвальде.


[Закрыть]
и Ягелло[39]39
  Ягелло, или Ягайло (ок. 1384—1434), – великий князь литовский, впоследствии польский король Владислав II, положивший начало польско-литовской династии, участник Грюнвальдской битвы.


[Закрыть]
: польская история только ответвление литовской, во всяком случае, в те времена, да вы же сами это слышали. Ничто не почитается и не культивируется так горячо, как утраченное прошлое.

– Все эти союзы, – говорит Гавен. – Союз Витаутаса, Союз таутининков[40]40
  Союз Витаутаса, Союз таутининков – литовские националистические фашиствующие союзы.


[Закрыть]

– Ну да, вроде как у нас Союз королевы Луизы, Патриотический союз германских женщин. – Фойгт пропускает дам вперед – он мог бы назвать и другие союзы и еще кое-что сейчас, в тысяча девятьсот тридцать шестом году, тем более что вышеназванные на территории рейха уже, собственно говоря, не существуют, а сохранились только в этой Мемельской области, которая была отдана Литве, или, как пишется в газете, что лежит на столе рядом с салфеткой: «до сих пор еще не может прибегнуть к защите рейха».

Фойгт отодвигает ее в сторону, эту газету, просто-напросто отбрасывает, и придвигает тарелку. Входит Мария, по мужу Кронерт: она вносит суп из зеленой фасоли с бараниной.

– По-моему, сюда следует класть тмин, – мрачно говорит Гавен, но это означает только, что он погрузился в свои мысли.

И Мария отвечает, лукаво прищуривая веселые глаза:

– Знаю, знаю, я положила.

– Поздно положила, – говорит Гавен, – а надо варить с тмином.

– Верно, он придает аромат, – говорит Мария.

Вот и весь разговор.

Итак, опера. И школьный учитель Пошка, этот собиратель литовских песен, он учит детей из Вилькишкяя и Моцишкяя, Можурмачая и Керкутвечая языку, на котором большинство из них и так говорит дома, но только дома; в школе, как в церкви, – немецкий язык, потому что школа при церкви и должна во всем следовать ей. Обо всем этом Гавен уже знает от Фойгта: учитель, как утверждает Фойгт, литовец, но не такой, как те, из Союза таутининков.

– Я имею в виду его образ мыслей. Конечно, национальный патриотизм, – поясняет Фойгт, – как и следует быть. Защитник народных традиций, лингвист по призванию.

Гавен еще не убежден. Он знает этот тон Немецко-литовского общества, у которого есть свое прошлое, весьма славное филологическое прошлое в предыдущем столетии, с корнями в предпредыдущем и даже еще глубже, но сейчас это общество существует только в воображении профессора Фойгта, профессора Сторостаса, профессора Куршата, тайного советника Бенценбергера и других господ или в их трудах, если они уже умерли, что, по существу, ничего не меняет. И он знает, что за этим неизбежно последуют слова: безвозвратно гибнущая народная традиция, которую очень жаль, ее вытеснение идет теперь с юга на север; вымирающий язык необычайной красоты, величайшие богатства народной поэзии, уже Гёте и Гердер… Подобными словами эти господа облекают дело; впрочем, дело – сказано слишком сильно, точнее, свое увлечение… Все это он знает: народ, деятельный и приветливый, которому, однако, приписывают своеобразный фатализм – в каждом народоведческом сочинении по школьной программе, в квартальных обозрениях, в ежемесячниках по древней истории Пруссии, в отчетах о заседаниях Общества прусских древностей… Знать-то он знает, но убежден ли он в этом?

Но как скажешь такое здесь, в этой комнате, перед этими книгами, глядя на эти картины: вот гора Рамбинас[41]41
  Гора Рамбинас – священная гора в древней литовской мифологии, находится у начала дельты Немана. В старину была местом поклонения литовским языческим богам у священного камня. С Рамбинасом связано много народных преданий и поверий.


[Закрыть]
, иначе Энгельсберг или Шлоссберг, ее вполне можно узнать, на переднем плане, как всегда, молодые люди сидят и поют или танцуют, наряды их тонко сочетаются по цвету, – картины Гизевичуса, весьма почтенного художника, чей портрет висит между портретами не менее почтенного Резы и столь же почтенного Пассарге, что возвращает нас снова к Донелайтису – оба переводили его на немецкий язык, на вполне хороший немецкий язык, и, несомненно, с любовью. Возвращает к Донелайтису, и не только к нему одному. «Поедем сами, думает Гавен, посмотрим своими глазами», – а вслух говорит: «Хорошая фасоль». А Фойгт, интересно, о чем он думал все это время? Конечно, об опере. Фойгт отвечает дружелюбно: «Да».

Появляется Мария – не округлая, длинноногая, вошедшая в поговорку красота, которой так богаты оба берега Немана, а по-балтийски сухая, скорее эстонского типа, с плоской грудью и выступающим животом. Как говорят в народе: живот – что полка на стене, хоть лампу ставь; говорят вообще, не имея в виду Марию Кронерт.

– Ну что ж, пора, господин Гавен.

Профессор Фойгт подымается и рассовывает по карманам еще несколько бумажек в дополнение к тем, что лежат уже там в полном порядке. Склеенная из трех листов полоса, та самая, скатывается и находит свое место в жилетном кармане. Фойгт подходит к барометру, который висит между окнами, и постукивает по стеклу, но барометр показывает то, что он показывает: ясно. Теперь еще только шляпа с широкими полями и еще палка.

Покинутая комната. Только что здесь были люди, они не очень-то много двигались, не ходили из угла в угол, но они все же были здесь, сидели на вполне солидных стульях, думали и говорили. А вот теперь и Мария Кронерт ушла, и кухня тоже покинута, все в полном порядке, в кладовке стоит глиняная кринка с кильками в уксусном маринаде с лавровым листом и зернышками перца. Пиво принесено и поставлено наготове, у самой двери. Квартира покинута. Занавески на окнах задернуты. Двери заперты.

Но все еще здесь. Все на своих местах. Книги. Стол. Плетеная лоскутная дорожка на полу. Ее связала мать Фойгта, жена эконома в имении амтмана Коппа в Морицкемисе. Давно.

У мальчика светлая голова, он нравится школьному инспектору округа пастору Коннору, советник по делам школы Томнау привозит его в город, теперь он вольнослушатель, потом стипендиат: в Кенигсберге – в трех домах его кормят бесплатно, – потом Попечительство для литовских студентов, основанное сто пятьдесят лет назад, дает ему возможность получить образование – разумеется, богословское. Несмотря на то, что он не литовец. В последние десятилетия многое изменилось, но название попечительства осталось прежним. В занятиях он следует примеру почтенного Резы родом из деревни Карвайчяй на Куршской косе; засыпанная когда-то песком, сожранная блуждающей дюной, она вновь показалась теперь; можно разглядеть следы крестьянских дворов – там, где были столбы, заборы или могильные кресты, земля потемнее, коричневатая.

Итак, квартира покинута, она пуста. Детская площадка без детей, паутина без паука – и то и другое сразу. Комната покинута, комната пуста.

А те, кто ее покинул, Фойгт и его гость Гавен, стоят на площади.

Они спустились по лестнице. Внизу, на первом этаже, в самом низу, значит, – трактир, но высшего класса; сейчас здесь, как принято говорить, имеет место, или, попросту говоря, празднуется, чей-то юбилей, как легко установить по песням, по игре на пианино.

Маленькое пианино, высокого тона, три педали, их тяги испорчены – следовательно, нажимать на них бесполезно. А что играли?

Надо сообразить, ведь Фойгт и Гавен стоят уже на станции узкоколейки – для них встречи на этом юбилее уже позади. Давайте подумаем, давайте вспомним, до отхода поезда осталось еще четыре минуты.

Они идут по площади Флетчерплатц, у здания немецкой таможни стоит поезд узкоколейки, два вагончика. Еще с середины площади Фойгт кричит кондуктору: «Вы уже свистели, господин Штейнер?» И Штейнер кричит в ответ: «Да». Фойгт снова: «Давно?» Штейнер: «Да нет, только что».

А справа, от гостиницы Берга, подходит господин Лаупихлер – насосы и трубы, – а в поезде сидят Крауледат из союза учителей с супругой и Винклер – продовольственные товары и спиртные напитки, – тоже с супругой, и господин Крауледат приветствует Фойгта словами: «Господин сослуживец», а Винклер, вскинув навстречу входящим руку ладонью вперед, говорит. «Хороша погодка!»

Но мы ведь спрашивали, что играли. Помните? И кто играл?

Играл Элизат, седой, тоже долговязый и тощий, как хлыст, прежде он был дирижером – его и сейчас все так называют: господин дирижер. Это он играет в трактире (четыре пятьдесят в час), аккомпанирует и поет со всеми: «Там, где волны Балтийского моря», и «Летели пять диких лебедей, и «Анхен из Тарау», как говорится, «песни родины», а как началось настоящее веселье: «Что за чудо, что за великое чудо!» Тут-то он вдруг возьми да запой подлинные слова «O tai divai» – такое понравится далеко не всякому; а только стало по-настоящему уютно и хор затянул: «Ах, юные годы, юные годы!», он, старый и усталый, вдруг опять нечаянно запел литовскую песню: «Kur bėga Šešupė». Да что ж тут плохого, ведь речка Шешупе протекает здесь, на немецкой стороне, что не уставал повторять обер-секретарь Никель потом, когда все уже было кончено, и Элизата унесли за угол, к санитарному советнику Пику. Но ассистент Ленувайт с великой внутренней убежденностью, подкрепленной, как ни странно, пивом городского акционерного общества, подошел в своих сапогах – уже три года как он носил сапоги, – подошел сзади к музыканту, и трахнул его по голове пол-литровой пивной кружкой, и начал говорить речь над поникшим телом, такую, как это теперь принято: о твердой закалке, о старой закваске, о великом могуществе, а дальше и того лучше – мол, Саар наш германский, а кто его знает, где этот Саар, только, думается мне, он не шире нашей Шешупе.

И тут-то мимо открытой двери трактира, мимо перепуганной компании – крику было! – не все сумели сохранить такое невозмутимое спокойствие, как ассистент Ленувайт, – мимо этого вот праздника и проходили наши путешественники, и, пока Гавен помогал своему коллеге музыканту подняться, Фойгт ринулся вперед, ткнул Ленувайта в тощий чиновничий живот и сказал: «Завтра ты, чурбан, явишься в полицию с повинной, а не то я сам этим займусь в понедельник утром».

Потому-то они так спешили по площади Флетчерплатц, и Фойгту пришлось окликнуть с полдороги господина Штейнера, который идет сейчас вдоль своего поезда, снимает с груди жестяной ящичек с билетами и влезает в последний, то есть во второй, вагон. Поезд узкоколейки трогается.

Поехали, поехали. Ну и весело – правда, потряхивает слегка, словно едем не по рельсам, а прямо по булыжной мостовой, она и справа, она и слева и, конечно, посреди между рельсами тоже. Кто не знает, отчего такая тряска, озабоченно выглядывает из окон. Вот мы поднялись к началу моста, туда, где низкая ограда, а вот уже и сторожка, вот и первый устой – отсюда арки моста начинают свой мощный полет. Глубоко-глубоко внизу – река, ее видит тот, кто смотрит прямо вниз, а тот, кто глядит вперед, – противоположный берег: сначала полосу песка, перед ней – небольшие запруды, потом луга, бесконечные и зеленые. Прусселяй – поселок среди лугов, его не разглядишь и отсюда тоже, с насыпи, по которой бежит узкоколейка рядом с шоссе. Скрежещущий тягучий звук железа, скребущего по железу, оборвался, насыпь изогнулась, а вместе с ней и рельсы, первый вагон, моторный, протащил прицепленный к нему второй через два крутых поворота. Теперь скрежет оборвался, зато толчки продолжаются через равные промежутки: рельсовый стык – толчок, все время одинаковые толчки, они прекращаются только, когда, вот как сейчас, путь идет слегка под уклон и скорость увеличивается, но к ним легко привыкнуть.

Гавен нашел ритмическую последовательность – три раза по две четверти, – точно подходит, без вступления, толчок приходится на короткую ударную синкопу. Круговая мелодия, двустрочная, непрерывно повторяющаяся. Suktinis – кружащийся танец. Эта мысль запала ему в голову еще на мосту через речку Ужленкис – не речку даже, а заболоченную старицу, ежегодный остаток от ежегодного весеннего разлива, когда вода доходит по правому берегу до Прусселяя и стоит так почти шесть недель; иногда случается такое и по осени.

Вот как пришла ему в голову эта мысль. Когда они переезжали по высокому мосту через Неман и река тяжело дышала справа от него, широкая и темная, и летящее покрывало белых кружев, света и маленьких, опрокидывающихся водяных гребешков над ней, его занимало другое чередование звуков – еще не мелодия, или уже не мелодия, несколько непривычных интервалов при постоянной смене тактов, беспрерывные модуляции, фермата не фермата, ритардандо не ритардандо – скорее повествовательный тон, но не парландо; тяжелый, отчетливый ритм, подобный дыханию, но не четкий, – поющие смычки над стремительным потоком.

Это прочно удерживает его у окна; теперь потянулись луга, он едва заметил, как поезд остановился, как вошли литовские таможенники, он протянул им свой пограничный пропуск, на нем поставили штемпель, он снова сунул пропуск в карман, и поезд поехал дальше в луга. Теперь, с мелодией suktinis’а, он замечает, что его спутники погружены в беседу и, вероятно, зашли довольно далеко, судя по нескольким резкостям. Крауледат говорит, а супруга повторяет его слова тоном выше и не без яда:

– Ну как это можно так говорить?

Фойгт только что рассказал о происшествии в трактире высшего класса, о том юбилее, с негодованием рассказал и назвал кое-кого мерзавцами. Крауледат, надо прямо сказать, сначала молчал, взял себя в руки, видя такой явный недостаток национального чувства: и у кого, у своего сослуживца, господина Фойгта! Лаупихлер, тот сразу высказался.

– Это может иметь последствия, – и сразу же спросил: – Вы в самом деле назвали его чурбаном, господин профессор? И толкнули? Ведь он был в мундире.

Довод Фойгта, противопоставившего достоинство чувству (и то и другое, увы, с добавкой «национальное), отвергнут решительной ссылкой на мощь и величие, тоже национальные. Но настоящее возмущение возникло тогда, когда Винклер тоже задел это национальное достоинство, намекнув слегка и в общей форме на один обычай тильзитского населения: национальное-то национальным, а после обеда как миленькие отправляются на тот берег Немана и до отвала напихиваются тортами со сливками и полные корзины набивают – благо на немецкие деньги это почти что даром.

– Дешевле стоит, – сказала супруга Крауледата, – все так делают.

А учитель гимнастики Крауледат счел необходимым добавить:

– Мы не несем ответственности за литовское неумение хозяйничать и вообще…

Тут-то и была произнесена та фраза, которую повторила фрау Крауледат повышенным тоном и при которой Гавен, оторвавшись от созерцания лугов, повернулся к своим спутникам, все еще слыша мелодию suktinis’а.

– Ну как это можно так говорить?

До сих пор мастер сцены Швилюс был, пожалуй, прав: скрипку в руки, нос в ноты… Но сейчас это уже неверно. Далекий от мира сего Гавен, первая скрипка или концертмейстер – как вам больше нравится, – высказывает свое мнение тоном сведущего человека и весьма определенно:

– Это неумение хозяйничать, о котором вы говорили, господин Крауледат, имеет, как мне кажется, простую причину.

Крауледат, скрестив руки, откинулся назад, а Винклер подался вперед, ему не по душе эта игра на курсе валюты и дешевые распродажи на самой границе, от этого его собственный оборот неуклонно падает из месяца в месяц. И вот такой человек, как Крауледат, такой человек, как Лаупихлер, должны теперь слушать речи этого Гавена.

– Расторжение торговых договоров имперским правительством, – этот тип так и сказал: «имперским правительством», – естественно, приводит в расстройство экономику маленького государства; и мне кажется, что причины этого, как вы выразились, «неумения хозяйничать» следует искать скорее на нашей, – он все-таки сказал «нашей», – чем на литовской, стороне.

Ну, это сильно сказано! Смотрите-ка, каков Гавен, думает Фойгт, а Винклер говорит: «Я думал, вы музыкант».

А его жена в это время особенно настойчиво вовлекает супругу Крауледата в разговор о старинных немецких кружевах. Лаупихлер говорит: «Очень интересно», – и придает своему лицу подчеркнуто германское выражение, сохраняя его даже тогда, когда Крауледат щелкает пальцами и как бы между прочим роняет: «Ну и что же».

А пока мы уже проехали изрядный кусок и даже оставили позади окрестности Прусселяя – помните, страна лугов, зеленая-зеленая, в зелени почти исчезают поселки и хутора, и старица под Прусселяем после Шакая тоже исчезает, сворачивает на юг – старое русло Немана, который здорово здесь похозяйничал, пока не укрепили его берега. Подъезжаем к Микитаю: здесь поезд стоит дольше, здесь из моторного вагона пересаживаются в погегяйский поезд, состоящий из четырех пассажирских и двух товарных вагонов; он уже на соседнем пути в ожидании новых пассажиров и прицепного вагона – заберет его у тильзитского моторного. Лаупихлер вылезает здесь. Прощание весьма краткое. Вот он спускается на перрон. Штейнер уже стоит там.

– Что, переругались?

Твердой походкой, ступая с пятки на носок, Лаупихлер удаляется, не обращая внимания на вопрос Штейнера, который пускает ему вслед:

– Ступай в задницу…

Одним попутчиком стало меньше, но вот в Ломпонене – большая деревня, лежит у самой железной дороги – вылезают и Крауледаты, и поэтому, да потому еще, что Винклер уснул, а жена его вяжет, приходит новая тема разговора, вот она уже здесь.

Причкус, или в переводе Пассарге, староста Фриц, в литовском языке, как вы знаете, нет звука «ф», имел обыкновение рассказывать интересные истории.

Это сказано просто так, вообще, а может быть, и с намеком на тех, кто вышел из вагона, так или иначе это из идиллии Донелайтиса «Блага осени».

Фойгт достает свою бумагу, ту, свернутую, из жилетного кармана, вытаскивает рывком, быстро разворачивает и говорит:

– Я думал, в третьем акте и еще где-нибудь дальше использовать сцену из идиллии, разумеется, в совершенно свободной трактовке: его персонажи – Энскис, это тот, у которого didelis peilis (длинный нож) и белая кобыла, и Дочис, бездельник, и Слункюс – лентяй, как говорит само его имя, а Донелайтис будет ходить среди своих героев и говорить что-нибудь вроде: «Боров ты этакий, как же живешь ты, бесстыжий?» Можно бы вывести и его однокашника Шпербера из Кунцая, он был в гостях в Тольминкемисе в 1763 году.

Вот так, безо всякого перехода, мы с вами очутились в самой гуще, и Гавен уже бродит с Фойгтом по его путям и перепутьям, он предлагает вставить несколько песен.

– В связи со сценой свадьбы, которую вы хотите взять для оперы, господин Фойгт, – из идиллии, я сужу по именам, – неплохо бы подумать об одной шуточной песенке из сборника Юшки, том первый, о старом женихе: едва вошел в горницу, начал шарить глазами по полкам.

– Прекрасно! – Фойгт смеется. – Я знаю эту песню. Когда он въезжает во двор, лошадь опускается на колени, чтоб он мог слезть.

Итак, они начинают наперебой подавать друг другу идеи. Длинная бумажная полоса Фойгта обрастает дополнениями, разъяснениями и указаниями, записанными по специальной системе сокращений Фойгта.

А пока что поезд катится то вверх, то вниз по знаменитым Полумпяйским горам – моренные гряды, как учат в школе, следы глетчера – услышишь этакое, и чего только не вообразишь, но все окажется совсем не таким; как увидишь прекрасные холмы, такие зеленые и так красиво возделанные и засеянные рожью, овсом и ячменем, и так красиво застроенные хуторами – сирень и бузина по одну сторону риги, а по другую и вокруг дома – сады с фруктовыми деревьями и высоким шпорником, – поймешь: вот они какие, знаменитые Полумпяйские горы; тут уж паровозику приходится потрудиться. Одни раз он даже откатывается назад для разбега, и тогда просыпается Винклер, он сопит, и ему даже не надо глядеть в окно, чтобы сообщить:

– Раньше Лаупихлер неплохо сбывал здесь свои насосы. Грунтовые воды лежат глубоко, а литовские колодцы – яма, стены которой укрепляют балками, – здесь не годятся. А Лаупихлер, не понимаю этого человека, как он может так рассуждать – ведь все его дела здесь пошли прахом.

Поезд останавливается. Полумпяй. Штейнер вылезает. По дороге, по засохшей глине, бегут дети и машут руками; вот они уже здесь и говорят что-то господину Штейнеру, а внизу, у крайнего двора, – старушка в черном, с черным платком на голове, и все становится ясно. «Бегите вперед, ребятки, – сказала она, – пусть господин Штейнер подождет».

И он, разумеется, ждет, делает несколько шагов навстречу и помогает старушке влезть в вагон.

Потом он свистит.

Если дочери Панзеграу стоят сейчас возле своего домика, они, наверное, услышат этот свисток, а не только тот, следующий, который Штейнер даст уже на вершине у Керкутвечяя; Вилькишкяй, где Панзеграу обслуживают вокзал, совсем близко. Правда, деревню, которая лежит по правую сторону, скрывает высокий холм, но слева, на равнине, кое-что можно увидеть. Мажурмачяй, где сидят Мейеры, а дальше, что уж совсем необычно, выстроились в ряд маленькие усадьбы, словно вдоль улицы, а в конце – дом из красного кирпича, похожий на фабрику.

Здесь мы вылезаем. Винклеры едут дальше, в Вешвиле, а мы вылезаем здесь, у сарая с жилой пристройкой, то есть у вокзала, если вам угодно называть его так, где фрау Панзеграу выглядывает из окна и кивает фрау Эпштейн и ее мужу – текстильные товары, головные уборы.

У Фойгта с Эпштейном недолгий разговор – до шоссе. Эпштейн говорит, выходя из вагона:

– Я понял из ваших слов, что вы едете к учителю Пошке. Очень рад.

Обязательно надо спросить, почему это доставляет радость господину Эпштейну. И что же он отвечает?

– Человек, который поет, всегда радость, господа.

Да, видит бог, это неплохо сказано. А к тому же у Эпштейна круглое, приветливое лицо. Радуйся, Эпштейн, и пусть Фойгт ничего не рассказывает тебе о старом Элизате из Тильзита. Ты знаешь истории и похуже. Не думай сейчас о них.

И, поверите, он не думает о них.

До свиданья, господин Эпштейн.

Надо спуститься с холма вниз, в деревню. В небо вонзается церковный шпиль. Дом перед церковью, вероятно, школа, а в доме напротив, наверху, над залой трактира Платнера, как будто живет Пошка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю