Текст книги "Избранное"
Автор книги: Иоганнес Бобровский
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 28 страниц)
ГЛАВА ПЯТАЯ
Хабеданк уже возле Неймюля. До дому осталось совсем немного. Он разучил песенку:
Чудо-чудо из чудес,
Моисей к воде полез.
Хабеданк говорит: «До скорого свидания», – и старик, с которым он шел по проселку от пойменных лугов Древенцы, сворачивает и бодро семенит короткими ножками по тропке. Тропинка забирает вправо и выводит на шоссе, старику надо в деревню Неймюль.
Хабеданк глядит ему вслед. Вон он шагает, Вайжмантелем звать его, все знают старика, – бездомный бродяга, говорит, мешая немецкие и польские слова, вон шагает в перевязанных накрест онучах, точно литовец. Вайжмантель-песенник.
– Так не забудь, в воскресенье у Розинке! – кричит вдогонку Хабеданк.
А Вайжмантель шагает и, помахивая левой рукой, мурлычет себе что-то под нос.
Они встретились в Тшанеке, торговец скотом подвез их до Гронова, а оттуда они пошли пешочком через луга по проселку, это ближе, чем по шоссе, срезается угол за Нейхофом. Хабеданк по пути рассказал кое-что о конской ярмарке в Штрасбурге, а потом о крестинах в Малькене. Вайжмантель насторожил уши и запел:
Поднялась в река вода —
Крикнул Мойша: «Ой! Беда!»
Вон уже где вышагивает Вайжмантель. А вон и Пильхова хибара. Вечереет.
«До скорого свидания», – повторяет Хабеданк про себя. И прибавляет шагу – это он, возможно, перенял у лошадей.
Смыло все его пожитки:
«Ой! Беда! Одни убытки!»
«До скорого свидания», – говорит и Глинский, мы об этом расскажем коротко: о том, как он сидит в своей приходской канцелярии в Малькене. Но говорит он это по-другому, вернее, пишет на бумаге, и выглядит оно так: «Твой покорный слуга». Это конец письма, в предпоследней фразе упоминалась высокоуважаемая супруга, а все письмо начинается: «Дорогой специ».
Последнее означает дружище. Вот те на, немецкий священнослужитель, или Ровоам, оказывается, пишет по-австрийски. А сейчас он подвертывает керосиновую лампу, потому что она коптит и все стекло сверху почернело. А сейчас встает и подходит к окну.
Глинский из Галиции, из Лемберга, ходил там в школу, что мало кому здесь известно, к австриякам, значит, вместе с господином ландратом, который воспитывался у родителей фрау пасторши. Вот как оно бывает в жизни. Теперь оба сидят здесь, на Кульмской земле, совсем неподалеку друг от дружки, но видятся редко, и оба – немцы.
Письмо надписано: «Господину королевскому ландрату в Бризене».
– Натали! – зовет Глинский и отворяет дверь.
Но из соседней комнаты никто не отзывается. Придется выйти самому закрыть ставни.
Хабеданк этого не делает, в Пильховой хибаре ставни закрывает Мари. Она стоит перед домом между двумя мальвами и, когда Хабеданк подходит, говорит:
– Черт воду мутит.
– Не только здесь, – говорит Хабеданк, и оба идут в дом. Там у стола, подперев кулаками голову, сидит Левин, Левин, который всегда вскакивает, когда кто-нибудь входит.
Хабеданк кладет футляр со скрипкой на шкаф, вешает шапку на крюк, рядом с керосиновой лампой, говорит:
– Фитиль не поправлен, – припускает его повыше, потом подвертывает пониже и садится против Левина. – Черт воду мутит.
– Где это еще? – спрашивает Левин.
– В Малькене, – отвечает Хабеданк.
А Мари ставит на стол кринку молока и бросает:
– Вот собаки!
– Да, – говорит Хабеданк, – там этот Глинский, он ему поможет.
– Как же так? – спрашивает Левин и поднимает голову. – При чем тут Глинский?
– Сейчас тебе объясню, – говорит Хабеданк, – объясню точно, чтобы ты точно знал. Они ж немцы, а немцы – это почище святош.
И Левин узнает про Малькенскую унию 1874 года, заключенную в воскресенье по случаю крещения, или окропления, младенца между людьми, которые обычно не ладят, между вороньем разной масти, так сказать, между черными галками и серыми воронами, но, во всяком случае, между вороньем.
– Что же нам теперь делать? – спрашивает Мари.
На что Хабеданк говорит:
– Ну-ну! – И: – Не спеши, – и рассказывает об итальянском цыганском цирке. – В будущее воскресенье у Розинке.
– А, у Розинке! – говорит Левин, машет рукой и снова подпирает кулаками голову. – Я его просил подвезти меня на той неделе в Бризен, ему туда ехать за товаром. А он мне на это: «Господин Левин, я знаю, зачем вам понадобилось в Бризен, так что поезжайте с кем-нибудь другим».
– Э-э! – говорит Хабеданк. – Расчет на первом месте. Рига у него сейчас пустует. Брось голову ломать, хватит на сегодня, ступай-ка лучше спать.
Левин встает, ищет картуз, хочет пожелать Мари спокойной ночи, но Хабеданк говорит:
– Оставался же ты позавчера и вчера, можешь остаться и сегодня и завтра.
– И послезавтра, – говорит Мари.
– И послезавтра, – повторяет за ней Хабеданк.
О песне Вайжмантеля он умолчал.
Ах, не знал и Моисей,
Что же значит случай сей…
Но Моисей знал, «что значит сей случай» – откуда взялась вода, тут песенка не в ладу с истиной. Однако в воскресенье все будет в лад.
Мари снимает лампу со стены, ставит ее возле кровати Хабеданка и выходит, Левин за ней.
В комнате Мари темно. Гудит запоздалая муха.
– Ступай-ка и ты спать, – говорит ей Мари.
Слышно, как рядом Хабеданк поет: «Гей-гей-гей-гей!» – и еще раз: – «Гей-гей-гей-гей!» Больше ничего. Потом слышно, как он укладывается в постель, и немного погодя, как вздыхает.
Лежишь и слушаешь, много чего можно услышать в ночи, когда ты Левин. Птиц под крышей, ветку вишни, что беспрестанно задевает за стену, под утро – ветер. И спокойное дыхание этой Мари. Уже далеко за полночь. Иногда поверху проносятся сны, неизвестно куда, без руля и без ветрил.
То, что может пригрезиться Левину, слишком тяжко для сна.
И вот лежит человек с открытыми глазами, и все перед ним проходит: Рожаны, городишко там, за Наревом. С этой стороны на высоком берегу – почта, с другой – дубильни, которыми славится город. Чугунный мост. Белая синагога, а за ней сады, яблони, по весне тоже белые. Неумолчное гудение пчел позади хедера дяди Довида. Дядя Довид с его белыми волосами под ермолкой и с черной бородой. Он подходит к двери, говорит: «Иди, не слушай никого. Небо – оно высокое». Мне было тогда шестнадцать, я работал с отцом, и мне уже доверяли шкурки выдр.
Нарев, чуть побольше воды, чем в Древенце. Там пришлось бы ставить наплавную мельницу.
«Не лез бы в воду, не потонул в броду», – писал тате. Все такие слова. Не лез бы…
Слабый свет сочится сквозь щель в ставне.
Левин закрывает глаза. Он разучился спать. Он слышит, как рядом за стенкой Хабеданк приподнимается в постели, слышит утренний кашель Хабеданка, слишком натужный для этого времени года, еще стук в дощатую перегородку и ласковый возглас: «Мари, вставай!» Дальше он уже ничего не слышит. Левин наконец уснул.
– Он весь дрожит, – говорит Мари.
Она стоит у кровати. Нет, лоб холодный, но на висках капельки пота.
Разбуди его, Мари. Слишком тяжки сны Левина. Вот проносится последнее сновидение.
Темень. Холод. Ветер бьется о стену. Застонали стропила, треск ломающихся досок, скрежет песка. Вода хлынула поверх затвора, вышибла его. Левин вскакивает с лавки, бежит к двери. Что это? Колесо выворачивается и медленно, неспешно проламывает стену – это Левин еще видит; он видит, как подгибаются сваи, как жернова проваливаются вместе с полом, как рушится потолок, отрываются мостки, и вот по реке плывут уже обломки.
Разбуди Левина, Мари.
Как звать того черта, который здесь воду мутит, это Вайжмантелю хорошо известно, а сейчас он его видит воочию. Старик не слишком удивлен, но все же думает: раньше он не был таким.
Но каким же он был? Ты его давно не видал, зачем тебе мельник, когда нечего молоть. А если б и нашлось, ты пошел бы к Левину. Ничего-то ты не понимаешь, Вайжмантель: ни как ловчат, когда что-то имеют и хотят сохранить, ни какой берет зуд, когда хотят иметь больше, чем имеют, и уж тем более тебе невдомек, что мнит о себе тот, кто сидит здесь, в этом краю, и знает: он-то чистокровный немец, не хуже самого кайзера в Берлине, а кругом одни полячишки и всякая там иноплеменная шваль, цыгане да евреи. И вот, Вайжмантель, представь себе такого, у которого все это вместе сошлось: он хочет и сохранить, что имеет, и иметь больше, чем имеет, и быть лучше всех остальных.
Дедушка выходит на кухню и видит: Вайжмантель сидит на подоконнике, а тетка-жена берет у него из рук миску и снова наполняет.
– Чего тебя сюда принесло? – говорит мой дедушка. – Не помер еще?
– Господи, Иоганн! – восклицает Кристина. А Вайжмантель говорит:
– Как видишь, не помер, такой уж я, psiakrew, живучий, и пешочком все еще бегаю, как Хабеданк.
– А на кой тебе цыган вдруг сдался? – спрашивает дедушка.
– А мы вместе из Тшанека вышли, – говорит Вайжмантель. – Всю дорогу из Гронова пешком шли, а Хабеданк на десяток лет меня моложе.
Из Тшанека?
– Ну и убирайся к своему Хабеданку, – говорит дедушка и думает, что говорит не зря, и совершенно правильно думает: все они одного поля ягода.
– У Хабеданка тесно, – миролюбиво замечает Вайжмантель. – Там ведь теперь Левин живет.
Левин?
Ну это уж, Вайжмантель, чересчур. Чересчур для моего дедушки. Подбородок у него начинает ходуном ходить, и он кричит:
– А ну убирайся, чтоб духу твоего здесь не было, – и обзывает Вайжмантеля latawiec, то есть голодранцем или бродягой.
Тут вмешивается Кристина:
– Шел бы в горницу, старик, и чего только кипятишься? Господин Вайжмантель и не думал к нам проситься.
– Господин Вайжмантель, – передразнивает дед, злобно растягивая каждое слово, каждый слог, и уходит в горницу, хлопнув дверью.
Но в горнице становится за дверью и ждет, чтобы Вайжмантель выхлебал молоко из миски и убрался.
Тут он приотворяет дверь, просовывает голову на кухню и шипит:
– Ничего ты не понимаешь, он же прямым путем от еврея.
Конечно, Вайжмантель не сразу расположился на кухне у Кристины. Сначала он побывал у Рохоля, привет от тетушки, наказала, что будет на летнем празднике, потом у Файерабенда на выселках, сидел с Корринтом и Низвандом у Розинке, то есть за те три дня, что он в деревне, всякого наслышался и всякого наговорил, а в общем, знал больше, чем все, вместе взятые: и то, что толковали в Малькене, не всё, конечно, но главное, и то, что приедет цирк, и то, что евангелический пастор Глинский стакнулся с баптистами.
И разумеется, проповедник Феллер, раза два встретив Вайжмантеля, пригласил его на сегодня к себе в пастырский дом. Туда и направил свои стопы Вайжмантель, и дедушка, стало быть, глубоко ошибается. Когда сотня зайцев разом начинает барабанить, пес теряется, мечется из стороны в сторону, в глазах у него мутится, он тявкает и вконец шалеет, и тут подходит охотник и говорит: «Ни к черту ты не годишься!»
Вот вам еще один пункт, то ли седьмой, то ли девятый, столько уж наверняка было, а может, десятый или одиннадцатый, я уже и счет потерял. Но пункт этот мог бы совершенно так же стоять самым первым или даже служить своего рода эпиграфом или заключительной фразой, что называется, заключительным словом: «Ни к черту ты не годишься!»
Видать, прибыльно! Да, проповедовать прибыльно.
Когда Вайжмантель входит во двор к Феллеру, он просто диву дается. Дом, конечно, все тот же, но теперь со стороны улицы появилась еще большая веранда, вся застекленная. Вместо открытого колодца стоит обшитая досками помпа, свежевыкрашенная в зеленую краску и с белой шишечкой наверху. В углу между ригой и хлевом, к которому тоже прилепилась пристройка, высится на столбе голубятня с дверцами, башенками, приступочками – ну чистый дворец! Даже куры, что разгуливают по двору, и те – не обычные толстозадые местные куры, Феллер обзавелся роскошными цесарками, кстати, они не очень-то любят гулять, целый день сидят на заборе и не кудахчут, а истошно орут – дерьмо, но на вид хороши. Лестница посыпана белым песочком, сегодня – в будни, и выложенный кирпичом пол в сенях – тоже, ну и ну, размахнулся Феллер! И все это за шесть-семь лет, что он здесь. Много ли он вывез из своего Конояда! Уж они-то его одарят, держи карман! Я же их знаю всех наперечет: Гроновского, Фельмера, этого Воргицкого.
Да, Вайжмантель их знает, они обошлись с ним точно так же, как давеча мой дедушка. Правда, в отличие от дедушки они уже знали песню, которую Вайжмантель про них сложил. Ну ладно, сегодня диву дается Вайжмантель, зато в воскресенье подивится дедушка.
Вайжмантель стучит и заходит в кухню.
Приятная женщина жена проповедника, урожденная Плеве, по имени Йозефа, тут уж всякому ясно: из католической семьи. Вышла за брата Феллера, который вовсе не был ей братом, но Йозефе тогда тридцать два стукнуло, за кого хочешь пойдешь. Теперь она не католичка, а немка, и когда Вайжмантель входит, она как раз прячет бутылку водки в кухонный шкаф.
– На здоровье, – говорит он. Это и вежливо и справедливо.
Итак, Йозефа снова берет бутылку и поет, Феллеру лучше бы этого не слышать, да он и не слышит: «Припади к источнику жизни».
Звучит странновато, но не для Вайжмантеля.
– Добрый день, – говорит он и ссылается на Феллера.
– Да, да, – говорит Йозефа. – Его нет дома.
Потом достает стакан, наливает Вайжмантелю, а сама продолжает тянуть из горлышка.
Лучше всего пьется на кухне. Во всяком случае, Йозефе. В кухне пол выложен кирпичом, сбрасываешь с босых ног шлепанцы и остужаешь подошвы. Это придает беседе изменчивый ход. Когда подошвы горят, говоришь много и громко и ничего не досказываешь, потому что на язык уже просится другое, и вдруг спохватываешься: остужаешь ноги и сразу говоришь округло, рассудительно, не спеша; так мало-помалу убывает день и убывает в бутылке, а пыл не проходит, он остается.
Пусть Феллер не торопится.
Беда это для Альвина Феллера при его положении: жена пьет. Собственно, уже пьяница. Но работящая, в этом Вайжмантель успел убедиться. И беседуют они только о хозяйстве, стало быть, о том, в чем Вайжмантель больше всего смыслит: сколько он всего насмотрелся, где только не был, а все его достояние – рубаха, штаны да шляпа.
– Значит, нет у вас и забот, господин Вайжмантель, – говорит Йозефа.
Она ставит бутылку на стол и достает закуску. Огурчики, а нет огурчиков – так квашеную капусту, нет квашеной капусты – так соленых грибков, нет грибков – так рыбу, заливного налима, если есть, или еще корейку, или колбасу, что-нибудь такое.
У Йозефы все есть, ну тогда огурчики. А в промежутках между тем, как надкусить огурец или глотнуть из бутылки, разговор с подъемами и спадами, то оживленный, то медлительный, то слышишь «прозит», то «ваше здоровье».
– Господин Вайжмантель, – говорит Йозефа, – что вы думаете насчет цесарок?
– Чего там – прирезать, – говорит Вайжмантель.
– Они несутся, – говорит Йозефа.
– Несутся, да как несутся! – говорит Вайжмантель. Ему ли не знать. – Яйца будто крашеные, как пасхальные.
Все правильно, что говорит Вайжмантель. Стало быть: «прозит» и «ваше здоровье».
И тут появляется Феллер, мы уже знаем как: с «Гласом верующего» и «Певцами Нового завета». На сей раз в одной левой руке, правой он открыл дверь и теперь закрывает ее за собой. Итак, Феллер.
Ничего держится, молчит. Как лицо духовное – опускает голову на грудь, как мужчина и глава семьи – вновь поднимает и с мягким укором произносит:
– Жена!
– Может, все-таки хочешь, – предлагает Йозефа. – Маленькую?
Феллер, конечно, не захочет, да и в бутылке, к сожалению, ничего не осталось. Тут Вайжмантель говорит:
– Так я пришел.
– Вижу, добрый день, господин Вайжмантель, и хочу вам сказать, господин Вайжмантель, все эти истории не ваша печаль, вы меня поняли.
– А что не понять, – говорит Вайжмантель, – не мое это, черт подери, дело, do stu piorunów.
– Ну вот видите, – говорит проповедник Феллер, прижимая к животу книги псалмов.
Тут Вайжмантель все же спрашивает:
– С чего это вам сейчас пришло на ум?
С чего Феллеру пришло на ум? Во всяком случае, сам-то он пришел от моего дедушки. Теперь, когда все на мази и идет, как желательно дедушке, тем более между союзниками и школьными товарищами, почти родственниками, у дедушки нет больше причин осторожничать, теперь Феллера даже следует поставить в известность, тогда в общине начнется об этом разговор, тогда ни один святоша не станет больше драть глотку, тогда всё утихомирится, и вот Феллер уже научен самим дедушкой, что к чему.
Черт воду мутит, – таков был предыдущий пункт. И у дедушки, стало быть, хорошее настроение.
– Вы беседовали с этим Хабеданком? – говорит Феллер.
– Даже пел, – говорит Вайжмантель.
– Как так пели? – спрашивает Феллер.
– Пел, – подтверждает Вайжмантель. – Ну, обыкновенно.
– Обыкновенно, – говорит Йозефа. – Ничего тут нет.
– Что это значит? – вопрошает Феллер. – Ты тоже пела?
– Да нет же, – говорит Йозефа. Она имела в виду бутылку.
– Может быть, господин Вайжмантель, пройдем в комнату?
Феллер открывает дверь в горницу и проходит первым. Вайжмантель встает и следует за ним.
Дверь закрывается, Йозефа снова остается одна, она немножко раскраснелась, опять прилив, лучше чуток посидеть. А в горнице Вайжмантель повторяет:
– Не мое это дело.
– Совершенно верно, – говорит проповедник Феллер.
– Rozumien, – говорит Вайжмантель, стало быть, говорит, понял. Но понимает он все иначе, чем Феллер, а именно – шиворот-навыворот. Ему дело до Левина, до Хабеданка, до этой Мари и цирка, а Феллеру дело до дедушки и общины, до отсутствующей купели и очередной пристройки, а именно – к риге. Так они могут долго разговаривать, пока напрямик не объяснятся, будут даже поддакивать друг дружке и разве что удивляться, зачем им вообще понадобился весь этот разговор. Феллер думает, что Вайжмантель не станет вмешиваться, а Вайжмантель думает: ну и споем же мы в воскресенье. Феллеру до этого дела нет, и Хабеданк придет со своей скрипкой.
Стало быть, не о чем разговаривать. И Вайжмантель уходит.
Йозефы нет на кухне, куда же она делась? Феллеру надо к дедушке, он не может задерживаться, ему надо обо всем доложить. Постарайся, сказал ему дедушка, и ты не прогадаешь. Вот Феллер и старается, бегает, и теперь уж мы знаем наверняка, все это добыто не проповедью да молитвами: веранда, пристройка к хлеву, голубятня, белый песочек – куда ни шло, ну от силы еще огурчики, но уж не сало. Ну, как же водка?
Йозефа поет в риге, не на прошлогоднем сене, а на прошлогодней соломе, она лежит и поет, тихонечко, так тихо, что Феллеру не услышать, да это и хорошо, по крайней мере, домой поторопится, куда это жена делась?
– Ну ладно, – говорит дедушка, – хотя что этот голодранец может такого сделать? – Он имеет в виду Вайжмантеля. Но потом все же добавляет: – А Хабеданка я вышвырну!
Темные слова. Откуда вышвырну? И куда?
Но, думается мне, посчитаем-ка мы лучше сейчас предыдущие пункты, самые главные. Что касается подпунктов, я запомнил один-единственный: настоящие цыгане по-настоящему красивы.
Итак, главные пункты по порядку. Поскольку мы немного сбились со счета и надо продолжать нашу историю, а для этого нужен порядок. Древенца – река в Польше, впадающая в Вислу.
Это был пункт первый, но тут могли возникнуть недоразумения. Поэтому мы заменили его другим, новым первым пунктом. Вспомним-ка: не совсем точным, потому что мельничный ручей, о котором идет речь, хоть и приток, но не Вислы, а Древенцы и, следовательно, еще меньше ее, и еще из пункта первого явствовало, что история происходит или происходила в деревне – деревне, как сказано там буквально, населенной преимущественно немцами.
Пункт второй. В нем говорилось о проповеднике баптистской общины. Там мы, стало быть, касались веры: местного христианского населения, польских католиков и немецких протестантов, хотя, конечно, имелись поляки-протестанты, правда немного, и немцы-католики, таких побольше, если не на Кульмской земле, то поюжнее или немного севернее, и еще всякие баптисты, адвентисты, субботники, методисты, меннониты, но, пожалуй, с нас хватит.
Пункт третий: «Да-да», – и сказала это Мари. Хабеданкова Мари или Мари Левина, эта цыганка, и добавила еще: «Оставайся лучше здесь!»
Это чтоб Левин, значит, остался, не уезжал и чтобы мы, значит, могли продолжить нашу историю.
А пункт четвертый исходит от моего дедушки: «Сказано – сделано!» Он знаменует заключение Малькенской унии 1874 года. «Сказано – сделано!» Это значит – немцы постоят друг за дружку, и вот в каком порядке: дедушка, пастор Глинский, господин ландрат, окружной судья в Бризене и добавим еще: старик Фагин из Брудзавы, фрау пасторша в Малькене, трактирщик Розинке и, разумеется, в конечном счете, также проповедник Феллер. Да, и жандарм Кроликовский, чтобы не забыть.
Следующий пункт гласит: «Ни к черту ты не годишься!» Он обозначен номером седьмым или девятым и вполне мог бы быть седьмым или девятым, поскольку между ними вклинивается несколько, правда ненумерованных, пунктов: «Черт воду мутит»; «Немцы – это почище святош»; «В воскресенье мы даем представление в Неймюле»; «Без музыки не пойдет». И наконец, пункт десятый: «А Хабеданка я вышвырну!»
Тем временем наступила суббота, канун воскресенья, ради которого пустующая рига трактирщика Розинке, прибранная и выметенная, приведена в готовность, суббота, к полудню которой итальянский цирк Скарлетто вступил в пределы Неймюля, субботний вечер в Пильховой хибаре, где сейчас и вправду тесновато – восемь человек набилось туда для начала, Виллюн тоже прибыл, а позднее подойдет Левин, и станет девять. А тут еще и животные. В тесноте, да не в обиде, говорит Хабеданк. А Мари всех кормит, пусть сидят и обсуждают, что надо обсудить, и Скарлетто может еще наскоро поупражняться в вечерней прохладе на дворе, и Антонелла тоже – перед зеркалом, на чисто выскобленных и посыпанных песком половицах в комнате Мари, где стоит тот особый предпраздничный аромат, который Мари принесла с мельничного ручья в маленьком пучке аира.
Аир… Нет, аромат этот невозможно описать, он пахнет прозрачной водой, прогретой солнцем водой, рекою, но не с известняковым или там илистым дном, а с таким светлым, чуть красноватым песочком, и на дно это медленно оседают взбаламученные последним дождем частички земли да истлевший листок, соломинка, а поверху шныряют паучки-водомеры, вот какая это вода. Но сюда же примешивается откуда-то тонкая, едва уловимая сладость, и под сладостью еще горчинка, совсем уж неизвестно откуда взявшаяся. Из земли, из прибрежной почвы, где аир растет и куда он проталкивает свои белые, желтые и розовые корни, скажете вы, из прибрежной земли, всегда немного вязкой, но это значит ровно ничего не сказать.
За картинкой в комнате Хабеданка и за зеркалом в комнате Мари засунут аир, кусочками вершка в полтора длиной; он помясистее, чем камыш, и красивого зеленого цвета; с нижнего края стебли посветлее и красноваты, потому что срезаны у самого корня. И тот же аир, только мелко-мелко настриженный, еще разбросан поверх песка на полу. Можно долго рассуждать о том, как хорошо пахнет аир, вздернутый носик Антонеллы расскажет о том лучше.
Суббота.
Итак, Виллюн тоже прибыл вместе со Скарлетто и Антонией, как нетрудно догадаться, и Хабеданк доволен. Он ставит на стол прямо перед носом Виллюна бутылку: будет вам музыка. Настоящая, забористая. Тут песенка Вайжмантеля придется кстати, и он, Хабеданк, пойдет впереди со скрипкой и будет время от времени потрясать в воздухе смычком, а за ним следом Виллюн, хотя пусть сидит, если хочет, лишь бы играл и все больше на басовых кнопках, потому как уже сказано: без музыки не пойдет. Дальше Вайжмантель со своим звонким голосом, по правую руку от него Антония, по левую – Мари, у обеих низкий цыганский альт, сзади Антонио и Антонелла, эти больше для припева «гей-гей-гей-гей», и последним Скарлетто.
Жаль, Франческа никак не разучит песенку Вайжмантеля, даже это «гей-гей-гей-гей». Сколько раз Антонелла повторяла его курице, сама-то она сразу все запомнила. Ничего, пусть еще порепетирует, взрослым найдется о чем поговорить и даже что выпить, по крайней мере Виллюну.
Но вот и Левин. Сел, снял картуз, с сомнением вертит его в руках и дивится: что́ это цыгане затеяли и к чему?
– На что это вам?
Кто же станет отвечать на такой вопрос! Но эта Мари говорит:
– А мне хочется поглядеть, как он будет сидеть весь красный до самой задницы и с глазищами как у Конопки.
Это она о моем дедушке, а Конопка – это такой мазовецкий горный черт, был такой когда-то.
Воскресенье, стало быть, еще не совсем наступило.
Дедушке самое время лечь в постель и хорошенько выспаться, а тут Кристина, как назло, спрашивает:
– Мы ведь завтра тоже пойдем к Розинке?
Дедушка только произносит:
– Хо-хо! – Что ему, старейшине, еще сказать, если собственная жена забывает о святом празднике воскресенья. – Хо-хо! – И еще: – По мне, иди куда хочешь, то-то затрезвонят в общине, тогда уж пеняй на себя.
– А Феллеры идут, – роняет Кристина.
– Чего зря болтаешь, – говорит дедушка. – Это к цыганам-то?
– Увидишь, – говорит тетка-жена. – Мне Йозефа сказала.
– Ну, Йозефа еще так-сяк, но не брат Феллер.
Для дедушки вопрос исчерпан, но какое там, Кристина вбила себе это в голову, она говорит:
– Ты тоже пойдешь.
На что дедушка:
– Сейчас я пойду спать.
Ну что ж, приятного сна.
Но вот наступило воскресенье.
Розинке стоит у дверей риги.
Там самое ему место.
Иначе не углядеть, кто пришел и еще придет, кто заполнил его добрую ригу, сколько всего человек, включая ребятишек, конечно, если кто-то намерен за них заплатить, – остальных Розинке гонит прочь. Плату за помещение он, разумеется, возьмет с головы, а не со сбора. Ему дела нет до того, сколько этому итальянскому цыгану, его Антонии и детям набросают на тарелки, когда они после выхода Франчески, потому что тут все хохочут, и после номера с лошадью, потому что это гвоздь программы, то есть перед заключительным хором Вайжмантеля, пойдут собирать по рядам, ибо после заключительной песни – что знает Скарлетто, хотя не знает Розинке, – будет уже поздно.
Итак, Розинке стоит у дверей риги и подсчитывает, а зрители и слушатели все идут и идут, немцы и поляки, хозяева и издольщики, батраки и бобыли.
Розинке говорит: «Здравствуй!», или: «День добрый!», когда: «С праздником!», но чаще: «И ты тут?», а несколько раз так даже: «Что тебе здесь надо?», или: «А ну, валите отсюда!»
Но Низванда и Корринта это мало трогает. Низванд отвечает:
– Заткнись! – А когда Розинке шипит: «Чтоб тут тихо у меня!», – только сплевывает, входит и сразу же кричит сидящей в первом ряду, слева от дедушки, Кристине: – Что, мадамочка, тоже пришли поглазеть?
А публика валом валит.
Каминских четверо и Томашевских семеро, Коссаковский один, Барковских трое и двое Рохолей. А в риге уже сидят Ольга Вендехольд с седоголовым Фенске из Садлинок – с чего они вдруг вместе? Неужто, упаси господь, он в адвентисты перекинулся? – и старик Файерабенд с выселок, и поляки-католики Лебрехт и Герман с семьями, и, как уже сказано, мой дедушка с теткой-женой, и, хоть и в задних рядах, Низванд и Корринт.
– Видишь, я же говорила тебе! – вдруг восклицает Кристина.
Потому что в дверь вслед за принаряженной Йозефой протискивается проповедник Феллер и вместе со своей Йозефой подходит и говорит дедушке: «Добрый день», или, вернее, «Спаси господь», – и Кристине тоже, а заодно и Рохолям, Йозефа желает им того же, затем оба усаживаются не в первом ряду, но и не так, чтобы в самом последнем, потому что там сидит другой народ, поляки и издольщики, Низванд с Корринтом.
Розинке продолжает стоять на своем посту у двери. И вот появляется Скарлетто.
Манежем служит, естественно, ток. Сидят в закрыльях справа и слева на досках, уложенных на пивные бочонки и козлы и кое-где подпертых чурбаком. Пивные бочонки. Недурственно! Значит, Розинке может еще разок-другой подать чем подкрепиться, большинство заблаговременно пропустило кружечку, а то и три в зале. В зале, где сейчас в одиночестве стоит жандарм Кроликовский и прикидывает, когда ему вмешаться.
Скарлетто стоит посреди тока, он в трико, на груди у него два итальянско-цыганских ордена, на голове – колпачок. Он оглядывает свою публику или, если хотите, публику Розинке, нет, все-таки это скорее публика Скарлетто, думается мне, хотя бы потому, что Скарлетто видны такие зрители, которых Розинке углядеть не мог. Не мог, оттого что попали они сюда не через ворота риги: это ребятишки, за которых некому платить, те, кого Розинке спереди прогнал, и те, кто и не пытался мимо него проскочить, а сразу юркнул сюда через приделок для соломорезки.
Скарлетто подходит к задним воротам риги, распахивает створы и вытаскивает перекладину. Там справа и слева уже стоят Антонелла и Антонио, они вытянулись у створок, и вот рига открыта насквозь, спереди и сзади, и манеж залит светом. Каждому теперь виден остановившийся за ригой цирковой фургон и перед ним клетка Казимиро и Франчески, маленькая клеточка Тоски и стоящий рядом Эмилио; под красным седлом и с заплетенной гривой он и вовсе похож на лошадку с карусели. А вот Хабеданк и Виллюн; Виллюн с гармоникой садится, а Хабеданк становится напротив и поднимает скрипку, пронзает над собой воздух смычком, задерживает его на одной ноте, пристегивает к ней короткую завитушку и сразу же сбивается на песенку Вайжмантеля, у Виллюна все десять пальцев уже бегают по кнопкам; забористая музыка, Вайжмантеля так и подмывает запеть. Мари зажимает ему рот.
– Что ты, рано!
Музыканты заняли место слева. Арена свободна, с последним звуком вбегает Антонелла.
– Представление начинается! – объявляет она, широко разводит руки, делает глубокий книксен, вовремя начинает свое коротенькое приветствие и вот уже встала, улыбается направо и налево и разочек в сторону передних ворот, где еще стоит Розинке: а вдруг кто-нибудь явится еще.
Представление началось. На очереди первый номер, знаменитый жонглер Скарлетто, этот мастер на все руки.
Во-первых, он артист, большой артист, директор единственного в ту пору цирка на Кульмской земле, цирка к тому же итальянского, затем, натурально, муж Антонии и, следовательно, двукратно отец семейства, далее, укротитель и одновременно импресарио, свой собственный, а также всего семейства и принадлежащего семейству чуда природы Франчески, а также Тоски, Казимиро и Эмилио, но прежде всего он цыган, хотя подчас в нем трудно признать цыгана; слишком уж артистичен подбор красок, зеленый цвет, белый, а вот красного маловато, значит, на поверхностный взгляд, маловато цыганского. Вот он стоит перед нами. Гордый и немножко смущенный множеством собравшейся публики. Он стоит выпрямившись, медленно подносит ко лбу правую руку, снимает колпачок, описывает им широкую дугу и при этом кланяется; да, и вот начинается его коронный номер.
Перед ним семь бутылок и горшочков и ваза, род бокала богемского хрусталя без крышки, пестрые шары и три обруча – зеленый, белый и красный.








