Текст книги "Избранное"
Автор книги: Иоганнес Бобровский
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц)
МЫШИНЫЙ ПРАЗДНИК
Мойзе Трумпетер сидит на низеньком стульчике в углу своей лавки. Лавка маленькая, и в ней пусто. Должно быть, потому, что солнце, которое частенько сюда заглядывает, любит простор, да и месяц тоже. Он тоже часто заглядывает сюда, хотя бы мимоходом. Да, здесь и месяц гостит. Вот и сейчас он зашел к Мойзе, притом через дверь, колокольчик только раз звякнул, и то совсем тихо, но, может, вовсе не оттого, что в дверь заглянул месяц, а оттого, что на тоненьких досках пола так проворно бегают и танцуют мыши. Месяц заглянул в гости, и Мойзе сказал ему: «Добрый вечер, месяц!» – и вот они оба смотрят на мышей.
Ведь у мышей каждый день все по-разному: сегодня они танцуют так, а завтра этак, и чего только не выделывают своими четырьмя лапками, тонким хвостиком и острой мордочкой.
– Послушай, милый месяц, – говорит Мойзе, – это еще не все, если бы ты знал, какое у них тельце и какие они забавные! Но тебе этого, наверное, не понять, и потом они вовсе не бывают каждый день иными, наоборот, они всегда делают то же самое, и это, по-моему, и есть самое удивительное. Вернее сказать, ты каждый день иной, хотя и входишь всегда в одни и те же двери, и всегда бывает темно, пока ты не усядешься тут в углу. А теперь веди себя тихо и гляди повнимательней. Видишь, каждый раз одно и то же.
Мойзе бросает прямо у своих ног корочку хлеба, и мыши сразу подбираются ближе, ближе и ближе, некоторые даже подняли головы и потихоньку принюхиваются.
– Видишь, как оно бывает. Каждый раз то же самое.
Вот и сидят два старика, и радуются, и даже не сразу услыхали, что дверь в лавку отворилась. Только мыши это учуяли и удрали, да так быстро, что и не скажешь, куда они подевались.
В дверях стоит немец. Солдат. У Мойзе хорошие глаза, он видит: молодой человек, вроде бы школьник; он даже и не знает, чего ему здесь нужно и зачем он тут стоит в дверях. «Пойду взглянуть, как живут эти евреи», – подумал он, наверно, и зашел. А тут сидит на своем стульчике старый еврей, и в лавке светло от лунного света.
– Ежели желаете, так зайдите, герр лейтенант, – говорит Мойзе.
Мальчишка прикрывает за собой дверь. Его совсем не удивляет, что еврей говорит по-немецки, он просто стоит, а когда Мойзе поднимается и говорит: «Сердечно прошу вас, другого стула нет у меня», – солдат отвечает: «Спасибо, я постою», – но делает два-три шага в глубь лавки, а потом еще три шага по направлению к стулу. И так как Мойзе еще раз предлагает сесть, он садится.
– Теперь прошу потише, – говорит Мойзе и прислоняется к стене.
Корка еще лежит на своем месте, и, гляди-ка, мыши появляются опять. Как и раньше, ничуть не медленнее, в точности как раньше, – ближе и ближе, и подымают мордочки, и принюхиваются, и тихонько посапывают, так что слышит их только Мойзе и, может быть, еще месяц. В точности как раньше.
И вот они снова обнаружили корку. Мышиный праздник, скромный, конечно, ничего особенного, но все же и не совсем будничное дело.
Что ж, посидим и посмотрим. Войне исполнилось уже несколько дней. Страна называется Польшей. Она совсем плоская и песчаная. Дороги в Польше неважные, и везде много детей. О чем тут еще говорить? Сюда явились немцы, им нет числа, один из них сидит тут в еврейской лавчонке, совсем молодой, молокосос. В Германии у него осталась мать, и отец его пока что тоже в Германии. И две сестренки. Настало время повидать мир, так он, должно быть, думает. Сегодня мы в Польше, а потом, может быть, прогуляемся в Англию, а эта Польша – до чего же она польская.
Старый еврей прислонился к стене. Мыши все еще возятся со своей коркой. Когда она станет совсем крошечной, старая мышь, их мамаша, заберет их домой, а другие мыши побегут за ней вслед.
– Знаешь что, – говорит месяц старому Мойзе, – мне пора.
Мойзе и сам знает, что месяцу стало вдруг неуютно, потому что здесь сидит этот немец. Чего ему тут надо? Мойзе может только сказать:
– Погоди, побудь еще немножко.
Но тут сразу встает с места солдат. Мыши убегают, трудно даже понять, куда это они все разом могли исчезнуть. Он раздумывает, надо ли сказать: до свидания, – и потому еще минутку задерживается, но уходит не попрощавшись.
Мойзе не говорит ничего, он ждет, что скажет месяц. Мышей нет, они разом исчезли. Мышам-то это легко.
– Это был немец, – говорит месяц, – ты же знаешь, какие они, эти немцы. – И так как Мойзе, как и прежде, стоит, прислонясь к стене, и ничего не говорит, он продолжает уже настойчивее: – Убежать тебе некуда, спрятаться некуда, ах, Мойзе!.. Это был немец, ты сам его видел. Пожалуйста, не говори мне, что мальчишка вовсе не немец или, во всяком случае, немец нестрашный. Теперь для нас все они одинаковы. Если они заберут всю Польшу, что будет тогда с твоим народом?
– Да, я слыхал, – говорит Мойзе.
В лавке все залито белизной. Свет заполняет всю комнату, до самой двери в задней стене. К ней прислонился Мойзе, весь белый-белый, и кажется, что он все глубже и глубже уходит в стену – с каждым словом, которое он говорит.
– Я знаю, – говорит Мойзе, – ты прав, во мне подымается гнев на моего бога.
Перевод Г. Ратгауза.
ПРОРОК
Бывают на свете города или деревни, которые под стать иным людям любят прокрасоваться своими знаменитыми родственниками. Основываясь на изысканиях учителей местной гимназии, они присваивают себе новые имена и желают, чтобы их величали не иначе как Саксонскою Флоренцией, Прусскими Афинами, Малым Парижем и Великою Британией. Такое имя присвоила себе деревушка между Гейнрихсвальде и Линкуненом.
Город, о котором пойдет речь, мог бы без этого обойтись, однако он, как и Рим, стоит на семи холмах и законно гордится своим университетом, академией художеств и процветающими научными обществами, в том числе даже обществом любителей древности.
Из здешних семи холмов лишь один расположен в южной части города, то есть к югу от большой реки, на которой стоит наш город; в давние времена на этом песчаном холме шумел сосновый бор, потом холм был распахан под овес; ныне здесь находятся церковь, кладбище, которое давно уж заброшено, но все же достойно внимания, и доходные дома, которые теснятся здесь один за другим в унылом порядке. Прочие шесть холмов – на северном берегу реки. И так как все высокие и низкие места застроены с известною равномерностью – на взгорье дома пониже, а в низинах повыше, – то, собственно говоря, все различия стираются: и не поверишь, что здесь в самом деле так много холмов – целых семь. Только улицы ведут то вверх, то вниз и зовутся Подгорная, Старая Горная, Косая Гора и Кривая Нора; все они узкие и даже с церковной колокольни едва различимы в тени своих островерхих крыш, которые чуть не касаются друг друга.
Крыши здесь все с острым щипцом. Внизу, в полутьме, бегут улицы. Справедливости ради надо упомянуть еще несколько красивых площадей, из которых одна расположена на крутом косогоре.
Достославные семь холмов легко сосчитать с любой церковной колокольни, откуда отлично видны шесть из них: ведь мы сами стоим на седьмом холме, и о нем легко забыть. Сверху они видны как на ладони; на каждом возвышается церковь: Лебенихтская церковь, которая, собственно говоря, именуется Святою Барбарой-на-Горке, Замковая церковь, Нейросгертенская, Альштадтская и так далее. Только собор в Нижнем городе стоит не на холме, но зато он и занимает почти половину острова.
Но выше всех семи холмов расположен Верхний пруд. На самой высокой возвышенности, которая далее тянется к северу, здешнее плато, но такое ли уж высокое оно, как говорят, я сказать не берусь.
Этот Верхний пруд недаром так называется: расположен он на высоте, и это настоящий пруд, круглый и немалых размеров. Два пляжа – один для военных, другой для штатских; на берегу парк с кустами и купами деревьев, а дальше – бастионы, валы, укрепленные форты, высохшие рвы, галереи и гласисы и все прочее, что прежде служило для обороны города, а ныне сохраняется больше для красоты: ничего не поделаешь – история… И, разумеется, время от времени, к удовольствию горожан, сей памятник изменяет и свой облик, и свое назначение.
Этот самый Верхний пруд широко раскинулся на своем возвышении, а ниже и южнее есть и Крепостной пруд. Он же скорее узкий, чем широкий, и воду берет из Верхнего пруда: она тихонько стекает или бурно мчится по ступеням Большого каскада, смотря по тому, насколько поднят шлюз наверху; сначала из небольшого домика с круглым бассейном она движется по ступеням, которые становятся все шире и шире, потом сквозь железную решетку попадает в короткий канал и оттуда уже, вместе с прибрежными дорожками, пробирается до Крепостного пруда; вода там немного с душком.
Но все равно по его темной болотной глади мелькают лодки, нарядные светлые платья, а по всему берегу видны сады, питейные заведения, кафе на открытом воздухе, и по вечерам здесь бывают лодочные гонки. На южном берегу Крепостного пруда подымается замок с восьмигранной угловой башней и затейливыми сводчатыми воротами.
Есть в этом замке еще две башни, тоже не очень высокие, но обе круглые; из них колокольня Замковой церкви чуть повыше. На нее можно, конечно, влезть, но нам это сейчас ни к чему; мы встанем у башни с видом на юг, что замыкает юго-западный угол крепости, встанем наверху и можем даже прислониться к стене. Тут рядом с нами окажутся двое.
Один говорит: «Блюдите заповедь божью». Он мал ростом. Другой велик, но не говорит ничего. На то ведь он и кайзер, да еще бронзовый, и стоит он на каменном постаменте, откуда ему не сойти. Первый может уйти туда, где нуждаются в нем и в его слове. Здесь, в замке, он, может быть, просто бросает свое слово на ветер. Но он все равно повторяет его, и оно звучит – над легковыми машинами, грузовиками, мотоциклами, велосипедами, трамваями, овощными тележками: там, внизу, проходит главная улица города, и слово его там надобно.
Но вот он спускается по лестнице на площадь и уходит. Мы, я думаю, за ним не пойдем, мы ведь его уже знаем. Там, внизу, он встречает старого суперинтенданта, они здороваются, потом говорят друг другу «до свиданья». Знакомый наш идет дальше, простой человек, из Литвы родом.
Когда-то здесь уже явился один такой, родом тоже из Литвы, и говорил примерно то же самое лет триста тому назад. Он говорил грозные речи и звал себя Бичом Дворян, или же Шмалькилимундисом, или Шмалькалальдисом, а то и без обиняков Сыном Божиим, – хоть он и впрямь был божье чадо, как и всякий человек, – и потрясал латинскою библией. За это он и был казнен позорной казнью, не ранее, впрочем, чем вздорная баба, здешняя курфюрстина, выразила ему самолично, как гласит молва, свое светлейшее порицание, которому он не внял. Казнили его здесь, в городе, чтобы торжественностью его казни изгладить из памяти торжественность его выступления.
Но в нашем литовце нет ничего торжественного. Вслед ему несутся крики детей да качают головами прохожие; и еще за ним следует один забавный анекдотец. Анекдотец же рассказывают только потому, что этого человека неизменно путают с другим, кстати сказать, путают охотно и вполне сознательно, иначе пришлось бы этот анекдотец приклеить просто-напросто одному пьянчуге, о котором речь и идет, но тогда он, конечно, потеряет всю соль.
Этот анекдот требует некоторых разъяснений.
Надо знать, что тайный советник Квинт, крохотный старичок, настоятель собора на острове, рано утром, еще до начала настоящего богослужения, служит рыбацкую заутреню для приезжих, которые привезли на рынок рыбу, чеснок и капусту, заночевали в городе после субботней ярмарки и прямо от ранней заутрени отправятся к себе домой, вверх по реке, а потом по протоку к деревушкам близ лимана, где они и живут.
Кроме того, надо знать, что пастор Штейндаммской церкви Мотц отпирает свой храм на час раньше, чем положено, чтобы поговорить всласть; это очень ценит его паства с улицы Вагнера, знаменитой своими борделями и названной по имени здешнего врача. Из Штейндаммской церкви еще можно поспеть к пастору фон Бару, в Трагхейм, а оттуда уже рукой подать до Старого города. Кстати сказать, господин фон Бар говорит ровно двенадцать минут – все равно дольше слушать не будут, а консистории советник Клаудин с редким изяществом укладывается в двадцать пять минут. Пастору Штейнбергу из Лебенихтской церкви требуется добрых сорок. Дольше всех – целый час – говорит настоятель Кесслау. Все это надо знать.
Итак, тот, о ком мы говорим, обходит, что ни воскресенье, церковь за церковью и везде поспевает к причастию. У него все давно подгадано, а ходит он резво. Когда же настоятель собора, завершая торжественную службу – в соборе как раз замыкается круг и кончается точно рассчитанный обход, – уже хочет забрать святую чашу, тут-то, если верить анекдоту, наш приятель (ну, разумеется, не литовец) успевает ухватить ее, приговаривая: «Моего Иисуса не выдам!» – и отпивает добрый глоток.
Мы-то знаем: наш тихий литовец тут ни при чем. Мы не станем повторять за его спиной подобную сплетню. Может быть, мы повстречаем его снова, раз он теперь нам знаком.
Не подумайте, однако, что мы хотим заселить наш город одними чудаками – это было бы, конечно, недурно. Но ведь это большой город, где много достойных людей, где есть промышленность, верфи, вагоностроительный завод, обширная гавань и бойкая торговля, к тому же это крупный перевалочный пункт. Два или три чудака вовсе не в счет, да и кто их заметит?
Кстати, мы собирались догнать еще нашего литовца, жаль, что поздно, мы потеряли его из виду. Итак, мы спустились вниз по лестнице, пересекли площадь возле магазина, перешли мост, оглянулись с того берега на портовые склады, близ которых стоят пароходы на якоре, и, миновав еще один мост, вышли в предместье. И тут в равномерной уличной суете обнаружилось какое-то беспокойство, вдруг что-то нарушилось, вдруг заволновались и мы, три или четыре подводы свернули в боковые улицы, остановились машины, послышались режущая слух музыка, крики команды; и тут выехали конные полицейские, а вслед за ними нацисты, целая колонна, коричневые с головы до пят, только глазам надлежало быть голубыми по возможности. Но нам нельзя забывать про наших чудаков или как там их следует называть…
Вдоль коричневой колонны бежит уличный флейтист Прейсс и на всю улицу орет, какого он о ней мнения: лодыри, бродяги, пьянь и прочее, – и грозит им своей флейтой.
Собственно, он имеет в виду коммунистов, ведь он говорит:
– Из-за вас, губошлепов, наш кайзер проиграл войну.
Для него все едино, демонстрация есть демонстрация, на дворе тридцать второй год, ему никто ничего не объясняет. Да и кто будет объяснять?
Нашего тихого литовца Прейсс наверняка засмеял бы. Это бы еще ничего; но нет, он и слушать не стал бы литовца, такую глупую башку. Ах, Прейсс…
Да, но кто же ему тогда все объяснит? Пьянчуга из анекдота?
Тот только говорит презрительно, имея в виду коричневых: «Этот фюрер ихний не пьет».
Или же настоятель собора? Но тот слишком учен, чтобы вступать в разговор с Прейссом, или, может быть, как раз недостаточно учен.
Чего доброго, он заглянет к пастору Мотцу из Штейндаммского прихода. Тому очень хотелось бы взять всех своих прихожан в охапку и отправить их прямо на небо. Да нет, разве он соберется к пастору, этот Прейсс! А ему ведь надо бы зайти, скажем, в ту же Штейндаммскую церковь, он ведь живет в этом приходе.
Тем временем вышел последний срок – для всех. Через полгода будут хозяйничать люди Адольфа Гитлера. Тогда они примутся не только за коммунистов, из-за которых наш кайзер, по мнению Прейсса, проиграл войну, они доберутся и до самого Прейсса в его же доме на улице Вагнера (которая отныне будет переименована в улицу Рихарда Вагнера, но во всем прочем останется такой же, как была), как до врага государства или врага народа, так они выражаются, то есть доберутся до него по тем же причинам, что и до коммунистов, а чуть попозже – и до настоятеля собора. Заодно они упрячут подальше и пьянчугу, воскресного богомола, как явно асоциальный элемент, а немного погодя и нашего тихого знакомца – за его умственную неполноценность.
«Блюдите заповедь божью», – крикнет он им, когда они войдут. Но они его не послушают.
Перевод Г. Ратгауза.
ПЛЯСУН МАЛИГЕ
Мы расскажем о плясуне Малиге целую историю. Началась она в августе тридцать девятого года, в конце месяца, в крохотном провинциальном городке, который трудно даже описать из-за его неприметности.
В центре его, как и во всех таких городках, расположена довольно большая рыночная площадь, совсем пустынная. И не только днем, в эту жаркую пору, когда прохожий жмется, тяжело дыша, поближе к низким островерхим домам, не решаясь пересечь площадь, как бы побаиваясь этой текучей и тяжелой глыбы раскаленного воздуха, которая словно нарочно пригнана по мерке четырехугольной площади и заполняет ее до самых фасадов домов.
Но и по вечерам, когда неизвестно откуда потянет прохладой, то ли с озера, что к северо-западу от города, то ли с влажных лугов, уходящих к югу, до деревни Парадиз и дальше, до Венедина, все стараются не отходить от дома, куда можно в любое время войти отдохнуть: к вечеру все устают, а там, на широкой площади, ничего, кроме одиночества. Скоро и месяц взойдет, и горбатая мостовая заблестит каким-то странным блеском…
Мало ли есть причин, чтобы не выходить на рыночную площадь, да еще одному, в этом тридцать девятом году.
Поздним летом. В жаркую пору. Когда начинается история плясуна Малиге.
Он сейчас торчит в казарме на окраине города, одет в солдатскую форму, сидит за столом вместе с прочими, играет в карты, обычная игра за обычным казарменным столом, и уже, пожалуй, смотреть надоело, как карты в его руках сами собой складываются в какой-нибудь фокус, и начинается смешное предсказанье или дерзкая подтасовка масти – нехитрые трюки, их можно объяснить и даже выучить, и, стало быть, занятие это совсем несерьезное. Конечно, он всех забавляет, но только сейчас это ни к чему, ставка грошовая, хотя Бломке и предлагал сыграть в скат на три пфеннига.
Так вот, стало быть, сидят Малиге, и этот самый Бломке, и еще Кречман и Науэкс. Все прочие открыли свои тумбочки и драят себе сапоги, собираясь в город. Бломке швыряет карты на стол.
– С тобой играть нельзя, – говорит он.
И Кречман и Науэкс согласно кивают. Значит, когда все остальные удерут в город, эта четверка переберется в столовую поболтать и выпить кружку пива, пока Бломке не придет в раж и вместо карт не начнет швырять на стол хрустящие бумажки, по пятьдесят марок каждая, и угощать всех, кому охота выпить. Тогда рядовой Бломке, призванный из запаса, сразу повышается в звании – теперь это господин Бломке, богатый торговец углем.
Так продолжается уже пятый день. Как обычно в казарме: строевая подготовка, налево, направо, разобрать оружие, к ноге. Половина казармы – пожилые из запаса. Хозяин пивнушки Цельт подтягивается на шведской стенке двумя руками, и мышцы у него болят. Кречман, портовый рабочий, грузчик из большого провинциального города, ловок и в обращении с винтовкой, и в жиме и легко выжимает одной рукой тяжелую табуретку. Науэкс по природе невозмутим. Когда офицер на поверке с брезгливым возмущением тычет пальцем в пятно на его прикладе, Науэкс вопрошает: «Ты что, ржавчины не видывал, господин лейтенант?»
Все они, как уже говорилось, народ пожилой, из запаса, недавно мобилизованные и расквартированные в этом городишке. Любят поговорить и о войне, конечно, тоже, но больше о мужской удали, немецкой удали и не очень-то верят в новую войну. Там, за Мазурами, есть города, которые хранят еще следы прошлой. Считают, что всех вызвали на сборы, как не раз бывало. Притом же есть еще и пакт о ненападении, это всех успокаивает. Но Бломке – человек дальновидный, он отводит Малиге в сторонку. «Если жрать гильзы от сигарет…» – говорит он, и плясун договаривает: – «…заработаешь рвоту». – «Дело хорошее, – говорит Бломке, – а если каждый день рвота?» – На это многоопытный приятель дает ответ: «Тогда они подумают, что у тебя язва». Бломке больше ничего и знать не требуется.
Дня через два-три фельдфебели и младшие офицеры вдруг забегали как ошпаренные: вновь прибывшие роты, пополненные за счет запаса, отправляют куда-то на грузовиках и в железнодорожных вагонах; в неразберихе и спешке раздают и испытывают какой-то прибор, который называется «противогаз-30».
– Это не к добру, – говорит Кречман, – рехнулись они, что ли?
Ах, Малиге, что все это значит? У тебя была работа, в последнее время – в Луна-парке, до этого в Бремергафене, а еще раньше – в Копенгагене, в Тиволи, потому тебе и приходится заполнять еще один листочек анкеты: последнее пребывание за границей; твоя работа называлась – силовой номер, ты делал стойку на одной руке – вместо опоры зеленое горлышко бутылки; и так все последние годы, а раньше ловил под трапецией акробатов, был статистом в варьете, но, собственно говоря, ты – танцор, и, глядя на тебя, сразу понимаешь это: ты строен, движения твои естественны и изящны, а носки у тебя разведены немного в стороны чуть больше, чем требуется. Расскажи что-нибудь посерьезнее, Малиге, брось свои шутки.
– Эй вы, заткнитесь!
Это мальчишеский голос лейтенанта Анфлуга, он слышится на улице Млавы, часть уже перешла польскую границу, и солдат Малиге хочет ответить такое, что, как песок, заскрипит у лейтенанта на зубах, одно-два слова в ответ на бравую речь лейтенанта о польской сволочи и мировом еврействе, так сказать, дополнение к прочитанному в казарме докладу унтер-офицера запаса Бенедикта на тему «Германский рейх как верховная власть Европы». Но что он, собственно, сказал, этот плясун? Он просто заходит в польский дом и играет на рояле.
И это все?
И Кречман, напившись, бегает вокруг бревенчатого хлева с примкнутым штыком и пригвождает курицу к земле. И ротный повар Маркшис покупает у него эту курицу за сигареты. И Науэкс беседует с поляками. И Цельт торгует хлебом. Как быть, если даже опытные вояки ничего не знают про эту войну? Вихерт говорит:
– Ты же понимаешь, что все это завтра не кончится.
Городок здешний стоит на речонке, один ее берег пологий, другой холмистый, то выше, то ниже, но не особенно крутой; и весь город – словно разбросанная деревня или, вернее, несколько деревень: рядом с сельскими немудреными постройками соседствуют городские – школа, больница и прочее, католическая церковь, синагога. Здешний народец, как кажется, мало видел хорошего, но не так уж он и незлобив, как представляется, все шныряет, шныряет возле солдат и говорит на своем ломаном немецком.
Лейтенант Анфлуг оборудовал свой командный пункт на высоком берегу. Там у него средства связи – телефон, связная машина с кабелем; туда и направляется ефрейтор санитарной службы Машке; и Малиге, повстречавшийся с ним на деревянном мосту, присоединяется к нему, услыхав, что Бломке подал рапорт о болезни. Машке говорит: «Боли в животе и высокая температура».
Коротышка Машке – аптекарь и разбирается в симптомах. Малиге с ним согласен: «У парня язва. Сожрал уже полкоробки моих сига… то есть таблеток». И вдвоем они взбираются на холм.
Здесь, наверху, свежий ветерок. Начало сентября. Благодатное время. Можно обернуться и окинуть взглядом весь город. Машке и оглядывается на минутку, он, может быть, посмотрел бы подольше, но сразу оборачивается, услыхав голос Малиге: «Эге, погляди-ка!» Сказано не громче обычного, но с таким выражением в голосе, что сразу повернешься на каблуках.
И в самом деле есть на что поглядеть.
Внизу, на берегу речонки, столпились евреи, длиннобородые, в черных кафтанах и черных шляпах, толпятся возле тяжелой катушки с телефонным кабелем и пробуют оторвать ее от земли, и снова ставят на землю, и пробуют опять, а потом трое или четверо стариков, взявшись вместо, волокут этот кабель вверх по склону, но только они добрались до середины, как навстречу им Анфлуг и пинком выбивает катушку у них из рук. Пускай несут как следует! Катушка катится вниз.
– Догнать! – орет Анфлуг.
Ну конечно, не утонуть же ей в речке.
Разумеется, все это шутки. Анфлуг пригнал этих евреев из синагоги на том берегу, где они собрались всем кагалом. Какой же в этом смысл? Спускать под откос, снова катить вверх, снова спускать под откос?
– Пусть поработают, – говорит Анфлуг.
Машке кажется это смешным. Малиге тоже. Он быстро выскакивает вперед и начинает, так сказать, торжественный выход – ноги у него сами собой пускаются в пляс: сначала подскок, потом скорый шаг, остановка, шаг вперед, два назад, и так до самого края пригорка. Мимо Анфлуга, который должен бы все это заметить, но слишком уж занят. И вот – артист так артист! – тем же шагом он движется вниз по склону, ничуть его не убыстряя. Так сказать, искусство замедленного танца.
– Рехнулся, что ли?! – орет Анфлуг.
Теперь уж никак нельзя не заметить этот балаган.
Машке махнул рукой на своего Бломке со всеми его болезнями; он тоже мчится к краю пригорка, остановился, смотрит.
Малиге уже внизу, раскинул руки, машет ими, как крыльями, словно зеленая птица в стае чаек, и явно приглашает своих зрителей, всех этих пожилых господ там, внизу, занять места: он, Малиге, дает сейчас бесплатное представление, или, выражаясь профессиональным языком, выдаст номер – он уже подхватил катушку с кабелем; поднял ее, словно волшебную шкатулку, откуда вот-вот вылетят голуби и за ними светлый летний зонтик, который раскроется сам собою. И все по-прежнему танцует, высоко подняв голову. И вот, поддерживая обеими руками катушку, как будто она сию же минуту улетит, он пляшущим шагом, не замедляя и не ускоряя движений, начинает подниматься в гору.
Анфлуг пошатывается, делает шаг вперед, хватается за свою фуражку, за портупею, начинает кричать, рычит и рычит, как зверь, выкрикивает приказы или что-то еще, какой-то бессмысленный вздор. И видит, что Малиге пляшущим шагом приближается к нему, все ближе, ближе, осталось несколько метров, пляшущим шагом, откинув голову назад и приоткрыв рот.
Спрыгнув с автомобилей, к ним подбегает весь взвод: Кречман, Цельт, Вихерт, Маркшис, Науэкс; они стоят, смотрят на плясуна, уступают ему дорогу, когда он показывается наверху, потом делает шаг назад, четыре коротких шажка вперед и, оказавшись на холме с катушкой в руках, еще и заключительный подскок.
Под бешеный рев Анфлуга, который вырвал пистолет из кобуры, заряжает его, но роняет обойму, швыряет на землю пистолет и, сделав поворот, как по команде «кругом», вдруг убегает, все еще что-то крича.
Вот, собственно говоря, и вся история. В начале войны. На берегу польской речушки. В городе, который вскоре погибнет в дыму пожара. В начале войны, которая продлится еще очень долго. Во время которой Бломке выхлопочет себе белый билет из-за своей язвы; но два года спустя его призовут снова. Во время которой Науэкс умрет от пули, Кречман погибнет геройской смертью – захлебнется пивом в подвале пивоваренного завода, проводя там две недели. Во время которой хозяин пивнушки Цельт заведет себе отличного терьера по кличке Леди, но это уже год спустя, во Франции.
Лейтенанта Анфлуга уберут. Переведут в другую часть. За поведение, недостойное германского офицера. История же с Малиге, приключившаяся в начале войны, будет забыта. Быть может, он проживет еще долго. Тогда его, надо думать, переведут во фронтовое кабаре, это вполне возможно, хотя туда охотнее берут дам, так что кто его знает. Я знаю только то, что рассказал.
И еще я знаю, что наступает вечер. После всего, что было. На высоком берегу реки, чуть подальше военных автомашин, стоят соломенные стога и блестят странным блеском, когда на них падает лунный свет. Что над рекою встают туманы. И мы могли бы перейти мост и побродить по городу в этот ночной час, если бы нас не ждала неизбежная встреча с самим собою, именно тут, в этом польском городе, совсем необъяснимая встреча.
Перевод Г. Ратгауза.








