Текст книги "Избранное"
Автор книги: Иоганнес Бобровский
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц)
– Вот как? И, стало быть, Глинский… Но при чем тут Глинский? Чего-то я в толк не возьму.
– Да ты ведь знаешь, отец, Левин подал на Иоганна в бризенский суд, вот мой старик и думает, что настало время немцам постоять друг за друга.
– Ну еще бы, это он, конечно, прав, – соглашается Фагин.
– Да, но как же быть Левину?
– Что за вопрос! Пусть убирается к себе в Россию со всеми своими причиндалами.
Так они толкуют промеж себя. Но с чем же все-таки убираться Левину? Уж не с теми ли обломками, что снесло по Древенце? Не с жерновами же, в самом деле! А что у него еще осталось? Разве что Мари? Но вздумай он явиться с ней к своим, не очень-то им обрадуются там, в Рожанах.
– Не твоя это печаль, – уговаривает Кристину Фагин. – Твой старик все обтяпает как нельзя лучше. Сама видишь! – С этими словами он возвращается в горницу.
И в самом деле: мой дедушка сидит между Глинским и его супругой, сегодня ему принадлежит заключительное, решающее слово, иначе говоря – четвертый пункт, а он гласит: «Сказано – сделано!»
Наконец все точки над «i» поставлены. Глинский не только обещал деду ландрата всего целиком, со всеми потрохами, но также и бризенский суд, потому что господин фон Дрислер в близком родстве с окружным судьей Небенцалем. Итак, разбирательство будет отложено, для начала отложено.
– Будьте благонадежны – я все устрою, и не дальше как на той неделе! Нет, завтра же!
Итак, сказано – сделано, объявил мой дедушка. И больше об этом ни звука.
– Ну что, Хабеданк, – окликает он, – как ваша скрипка, в порядке?
– Скрипка-то в порядке, – отзывается вместо Хабеданка Виллюн, – да только музыкантам не мешало бы горло промочить. Два-три стаканчика, и можно за танцы.
– Истинный христианин и немец этот мельник, – поясняет пастор Глинский своей пасторше, да будет его Натали известно, что на ближайшее время благословение божие снизойдет на них из Неймюля. А теперь еще малость потолковать о твердой вере, и в заключение: как было бы хорошо, если бы все они стояли друг за друга, христиане и немцы, а уж остальные как знают, нам до них дела нет. Мы же здесь уже стоим друг за друга, мы предшествуем остальным, подаем благой пример. И тут в пляс пустилась Пальмиха, та самая долговязая брюнетка, и, конечно же, с Тетмайером. Но нам они не указ. Пусть сами о себе заботятся.
– Эй, Густав! А где же обещанный стаканчик?
– Это можно, – говорит Густав.
Итак, четвертый пункт у нас позади, да и вообще мы изрядно продвинулись вперед в нашей истории о мельнице, что как стояла, так и стоит, и о Корринте и Низванде, что посиживают в той мельнице или перед ней, в хорошем или дурном настроении, и о другой мельнице, которой уже в помине нет, ибо ее некой ночью разнесло на мелкие части и смыло водой, – в этой истории о поляках и немцах и о молодом еврее Левине, этом долговязом олухе с его Марьей, этой самой Мари, – мы изрядно продвинулись вперед в нашей кульмской истории, которая могла бы разыграться и в окрестностях Остероде, но только позже, или в окрестностях Пултуска, но тогда значительно раньше, а если на то пошло, то и в лесистой местности вокруг Выштитского озера или еще севернее, в Литве, но тогда Глинского звали бы Адомейт, Пильховский, что теперь именуется Пильхом, стал бы зваться Вилькениз, а впоследствии Вильк, – тоже литовское имя, но не так режет ухо, Видерского звали бы Науйокс, Гонзеровского – Ашмутат, Урбанского – Урбшис, или же наша история могла бы разыграться в Латвии, но тогда много раньше, – вот какая это история. Дело не обходится без неприятностей, как оно и было до сей поры, и еще больше их предвидится впереди, если мы будем продолжать наш рассказ. Но сейчас, во всяком случае, здесь, как говорится, тишь да гладь.
Хабеданк уселся у окна, еще не закрытого ставнями, и смотрит наружу. Тетмайер поет, а Виллюн по-прежнему возится со своим черным ящиком, нажимает на кнопки и все невпопад, и опять его разбирает досада, которую давеча он сумел подавить: этот Пальм расселся со своей долговязой супругой, тогда как порядочные люди ноги себе отстаивают и в горле у них пересохло; и опять в нем закипает злоба, не долго думая, выкладывает он все, что у него на душе, тогда как старик Фагин, расхаживая по комнате с бутылкой, каждому наливает и с каждым чокается в особицу; Кристина в конце концов отнимает у него бутылку, а фрау пасторша просится домой, и у Глинского багровеет лицо, он ей свое, а она ему свое. Но тут жена Густава появляется с солеными огурчиками, нет лучшей закуски под водку, чем соленые огурчики, одна миска огурцов сменяет другую, и мой дедушка – чтобы снова к нему вернуться – уже как следует на взводе и даже сам это замечает. А может быть, он не прочь потанцевать? Это еще что за глупости! Пусть себе танцует Пальмиха, эта цирковая лошадь, да, пожалуй, и свояченица, и Густав, молодой шалопай, – и даже не только с фрау пасторшей. Интересно, над чем эта особа все посмеивается в кулачок? А теперь давайте что-нибудь по-настоящему немецкое, хотя бы рейнлендер. Ну-ка, что еще танцуют у немцев? Что ж, можно и шибер. Мой дедушка стоит подле Виллюна. Какими же судьбами? Что его сюда принесло? Уж не то ли, что Виллюн вцепился в бутылку? На то похоже, но дело совсем не в этом. Дедушка хочет сказать речь, вот почему он стал среди комнаты. Так что же он хочет сказать? К примеру: «Достойнейший человек этот Глинский, такой истинный немец, такой немец, и то же самое его супруга, его досточтимая супруга, кобылка чистых кровей, фрау пасторша, такая истинная немка, такая немка».
Нечто в этом роде.
– Господа, – говорит дедушка, он в отличном расположении духа, – господа хорошие! – Он вскидывает голову, точно добрый конь, широко разводит руки и неожиданно валится на печку. – Господа хорошие!..
– Ну и нагрузился же ты, – говорит Кристина, берет его за плечи, разворачивает к себе спиной и шепчет повелительно: – А теперь марш в кровать!
Мой дедушка делает шаг вперед, только не слишком удачный, этот шаг недостаточно тверд для той речи, которую он намерен произнести. Ладно, думает он, окуну-ка я голову в таз, все у меня и пройдет, а когда вернусь, то как следует отпою этому вшивому скрипачу, этому пролазе-цыгану, а заодно и Тетмайеру, да и Виллюну тоже, да и Пальмихе, это они-то немцы? Я им такое преподнесу, чего они отродясь не слыхивали.
И он не противится, когда Кристина подталкивает его к двери и через порог и тут же захлопывает ее. И дедушка прямехонько шагает в спальню.
И вот он стоит и дышит всей грудью, воздух здесь свежее, чем в горнице, он ударяет в голову. Надо прийти в себя и как следует оглядеться.
Справа, на столе, подле зеркального шкафа, горит керосиновая лампа с привернутым фитилем, в комнате полумрак, однако достаточно видно, чтобы найти умывальный таз.
А вот и кувшин с водой. «Валяй, Иоганн!» – говорит дедушка, он поднимает кувшин и хочет налить в таз воды, но слышит какой-то странный шорох, чьи-то легкие шаги возле шкафа, мой дедушка повернулся к зеркалу, как вдруг кувшин выпал у него из рук, ударился об пол и разлетелся вдребезги. Да здесь и в самом деле кто-то есть, кто-то возникший из шума и треска.
Гляди-ка, и еще кто-то рядом: белая, до прозрачности тонкая белая фигура, босиком, в одной рубашке, с жемчужным венчиком в волосах и мокрой от слез грудью, она все еще плачет и дрожащим голосом твердит: «Ах, Кшистоф, Кшистоф!»
Иссера-белая, вся пронизанная серебристыми отсветами, она колышется, точно вода.
«Ах, Кшистоф!» – говорит печальное видение, едва приоткрывая рот, а тот, рыжебородый, отвечает громко: «Моя душа». Но он не плачет.
Ну конечно, это Кшистоф, догадывается дедушка, Кшистоф, тот самый благочестивый бунтарь из Боброва, что повесился на иве у Бялкена, бунтарь, что так и не поддался уговорам своей души, молившей его не уходить из жизни, – ведь живут же другие там, где веру умертвили, сожгли или изгнали в 1608 году по приказу Сигизмунда III, того распроклятого шведа, что был здесь королем.
«Ах, Кшистоф», – твердит душа Кшистофа, и Кшистоф хватается за меч, он ступает в воду, что разлилась у него под ногами, и бросает в нее свой меч в широких кожаных ножнах, и меч плещет, плашмя ударяясь о воду, словно кусок мокрого дерева, и сразу идет ко дну.
Кшистоф возглавлял рокош 1606 года, восстание против короля Вазы и его иезуитов, евангелисты, как известно, дошли тогда до самого Кракова, король метался по республике с криком: «Не оставь меня, господи!» Два года длилась борьба, пока не нагрянули католики со своим войском, и тогда мазовецкой шляхте пришел конец. Либо ты католик, либо вон из страны! Кое-кому удалось схорониться по своим дворам, и стали они с тех пор зваться Станислав или Григорий, а Кшистоф между тем рыскал по всей стране, доходил до самого Розенберга и Мариенвердера, но никто уже его не слушал, все кончилось! И тогда он презрел мольбы своей души, что взывала к нему денно и нощно неумолчным: «Ах, Кшистоф, ах, Кшистоф!» – что стояла под деревом, простирая руки, и, выплакав все слезы, сидела потом на суку, на котором повис сам Кшистоф, без меча, на иве у Бялкена.
«Хо-хо!» – кричит Кшистоф. Он словно спускается с холма, шагает по высокой траве, протягивает левую руку, удерживая тоскующую душу, и делает большой шаг вперед.
– Кшистоф! – взывает дедушка, в великом смятении бросается на колени и с ужасным стоном валится на бок.
В таком виде и находят его Кристина и свояченица Густава: заслышав грохот разбитого кувшина, они со всех ног бросились в спальню. Мой дедушка лежал в луже воды, среди черепков, перед зеркалом, наполовину на покрывале, которое, падая, он сорвал с кровати, – в глубоком смятении, как вы помните.
Кристина подходит к столу и выкручивает фитиль, в спальне разливается яркий свет лампы, и они видят: мой дедушка спит, лицо его залито слезами. Когда же Густав, прибежавший вслед за женщинами, поднял его и уложил в постель, дедушка, вздыхая, еще молвил:
– Успокойся, душа моя, утихни! – И спустя минуту: – Да замолчи же ты, наконец!
После явления духов дедушка спит особенно крепко. Итак, то было
Второе явление духов
На сей раз дело шло о вере, о твердой вере, иначе говоря, о Малькенской унии 1874 года под руководством моего дедушки, о преодолении раскола (евангелисты, баптисты, адвентисты, субботники, меннониты), об этой памятной попытке преодолеть раскол и, стало быть, о немцах – а не о католиках и поляках.
– Пьяная ты образина, – приговаривала Кристина над дедушкой, – сперва хорохоришься, бахвал несчастный, а потом валяешься, словно прощелыга какой, не раздевшись и не разувшись, да еще рычишь, когда тебя раздевают.
Моему дедушке, как сказано в писании, все во благо. Взглянем же на него еще раз Кристиниными глазами, как он лежит пластом, вытянув руки и ноги, слезы высохли, на лице ни малейших следов волнения, лежит спокойно, в ладу и мире с собой, как истый немец.
Перевод Р. Гальпериной.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Итак, второй или третий подпункт к нашей истории. Первый, а возможно, и второй попали в первую или во вторую главу, впрочем, это легко проверить. Второй или третий подпункт гласит: настоящие цыгане по-настоящему красивы.
Это сущая правда, я говорю лишь то, что есть. Однако описать цыган невозможно. «Путник, не проходи мимо здесь погребенной, не узнав о ней», – прочел я однажды на стене церкви, наружной стене, где это было начертано в память одной усопшей.
Как с этой усопшей, так обстоит и с цыганами: их нет больше на свете. Цыган согнали и уничтожили в те памятные нам годы и в той самой местности, о которой здесь идет речь. Как же их узнаешь?
Кто сейчас утверждает: «А я нескольких знаю», – тот заблуждается, он не ведает, что говорит, он думает о трех чернявых малых, одном худом и двух толстых, которые играют в кафе и делают все то, чего обычно ждут от цыган: расхаживают между столиками развинченной походкой, вихляя бедрами, с томно-пронзительным взглядом, вооружившись глуховато звучащей скрипкой, лишенной среднего регистра, и непременными цимбалами. А я имею в виду не то, я имею в виду цыган, которых нельзя описать, то есть Хабеданка, Мари и еще других.
Сейчас мы к этому подойдем.
Потому что спросим – нам ведь это еще неизвестно: где Хабеданк пропадал в воскресенье между десятью утра и пятью часами пополудни?
Он был в цирке. Вот ответ. Если мы вправе так легко отделаться. Но мне думается, мы не вправе. Итак: Хабеданк был в итальянском цыганском цирке. А этот итальянский цыганский цирк расположился в лесу. Стоял там не только вчера, в воскресенье, но стоит еще и сегодня, в понедельник.
Понедельник. Дверца фургона приоткрывается. Понедельник начался рано: еще нет семи. Сперва показывается голова Скарлетто, желтая кожа, покрасневшие глаза и над ними зеленоватый хохол, потом длинная шея, плечо, но вот дверь распахнулась, Скарлетто стоит на пороге, он ступает на лесенку, держа белый остроконечный колпачок в правой руке, и, отвесив глубокий поклон, говорит:
– Дорогой господин жандарм!
А пеший жандарм Кроликовский, не сходя со своего мерина, бросает:
– Вид, промысловое свидетельство.
– Дорогой господин жандарм, – вторит Антония.
Теперь она заняла место на лесенке, место Скарлетто – тот уже соскочил, – и стоит, как тьма египетская или неаполитанская ночь; Антония – в руках у нее бумажки – брезгливым жестом передает их Скарлетто, который с поклоном, весь перегнувшись вбок, берет их и, как бы извиняясь, говорит:
– Дорогой господин жандарм желает взглянуть, и подает их Кроликовскому, причем задирает левое плечо чуть ли не к самому уху, а левую бровь соответственно к торчащему хохлу зеленого, как уже сказано, цвета.
Кроликовский берет потрепанные листочки левой рукой, а правую, растопырив красные пальцы-сосиски, подносит ко рту, высовывает толстый язык и муслит кончики пальцев. Не помуслив, не полистаешь, так уж положено. Но не подумайте, чего доброго, что Кроликовский здоровенный толстяк, у него и борода-то не растет, только вот руки – настоящие лапищи, вроде бы не его даже; он строг, но справедлив и, верно, оттого выглядит так, будто у него глисты. Хлипкий человечишка пеший жандарм Кроликовский, тощий и мрачный. Ну, а бумаги? Что в этой пачечке?
Сверху лежит свидетельство об отцовстве на имя Яна Марцинчика, заверенное и скрепленное печатью в Лаутенбурге, касательно младенца мужского пола, нареченного Иозефом.
– Не то, – говорит Кроликовский.
Дальше опять не то. Бальная карточка с золотой каемкой и белым карандашиком, пристегнутым с правого края золотой тесьмой, – память об офицерском бале какого-то батальона каких-то фузилёров.
Следующая бумага – разрешение на цирковое представление, выданное в Шёнзе, правда, еще год назад, но это хоть что-то.
Затем пригласительный билет многоуважаемому господину бургомистру, надорванный в нижнем левом углу и, кстати говоря, разрисованный от руки.
Под ним вырезка из газеты «Штрасбургские новости», где говорится об ученой курице по имени Франческа.
И последнее – письмо на польском языке с напечатанным сверху названием местности и большим гербом князей Чарторыских, в каковом письме Скарлетто, именуемого «пан синьор», просят взять на себя дрессировку всех находящихся в пределах усадьбы и села Красного ясновельможных крыс.
Но всего этого оказывается мало.
– Вид, промысловое свидетельство, – повторяет Кроликовский.
– Дорогой господин жандарм, – говорит Антония.
В княжеском парке над лебяжьим прудом, подле дерева гинкго, на небольшой клумбе, перед живой изгородью с зеленой, красной и желтой листвой, растет роза, о которой знает вся округа, хотя никто ее не видал, – черная роза. Я упоминаю о ней лишь потому, что, мне кажется, Антония похожа на эту розу.
Кроликовский поднимает глаза и в испуге зажмуривается.
– Что вы здесь делаете? – спрашивает он.
У Скарлетто своя особая походка. Выдвигая ногу, он сперва поджимает ступню, затем выбрасывает ее вверх, на высоту колена, и, так же пружиня, мгновенно опускает вниз, касаясь земли ничуть не позже, чем при обыкновенной ходьбе. Результат, стало быть, получается точно такой же, что и у всякого идущего человека, зато эффект другой, это дань искусству, которому служит Скарлетто, так сказать, его долг артиста перед публикой как деревенской, так и городской, хотя посещающие цирк горожане уж непременно родом из деревни: никакой канатоходец не заменит им номер с лошадьми, без лошадей не обходится ни один цирк, пусть даже это будет скучнейшая высшая школа верховой езды, которую вам покажет бабушка антрепренера, оторвавшись на миг от своего вязания. В итальянском цыганском цирке Скарлетто тоже есть своя лошадь, но, как видно, одного этого все же недостаточно: Скарлетто должен еще ходить по-особому, счастье, что он так искусно это делает.
– Что вы все прыгаете? – спрашивает Кроликовский.
Стоит ли отвечать на такой вопрос?
Антония, взявшись за кончики шали, не спеша спускается по лесенке и не спеша идет по траве к жеребчику, стоящему между тремя деревьями, к которым привязан натянутый в виде крыши брезент. Четвертый угол, то есть половина брезента, свисает вниз и закреплен камнем, чтобы ткань натянулась и защищала от ветра. Там, рядом с ученой курицей Франческой, стоит жеребчик, звать его Эмилио, и, вместо того чтобы ржать, пофыркивает. Мерина Кроликовского звать Макс, он один-единственный раз окинул взглядом жеребца, лишь только очутился здесь, но не заржал и не фыркнул.
Антония прислоняется к Эмилио, который стоит недвижимо, точно деревянный, точно на детской карусели, и говорит:
– Мы артисты, сударь.
А Скарлетто добавляет:
– В воскресенье мы даем представление в Неймюле. Если вам угодно будет пожаловать туда…
Да, тут они, чтоб им неладно, правы, эти фигляры. Требовать промысловое свидетельство надо, когда они занимаются своим промыслом, поймав их с поличным, так сказать, а не сейчас, это Кроликовский и сам знает, но перед тем, как задать свой неуместный вопрос Скарлетто, он хотел узнать, что они делают здесь, Антония и Скарлетто, здесь, в лесу. Все это не то, и ответы и бумаги. Официальная мина, правый указательный палец приставлен к каске, медленный поворот на месте, Макс оскаливает зубы.
Кроликовский уезжает. В сторону Древенцы, пост Пласкирог, чудесное местечко: ночью – скот, днем – лес, чудесное местечко для контрабандистов.
– Сперва репетиция? – спрашивает Скарлетто.
– Сперва репетиция, – отвечает из-под навеса Антония.
И Эмилио утвердительно кивает. Постойте, ну, а что, если Эмилио все-таки южанин, ведь у южан покачивание головой будто бы означает «да», а этот кивок, стало быть, «нет», мы ведь не знаем. Во всяком случае, Эмилио кивнул, даже несколько раз кряду, и мы просто думаем: он свыкся с здешними обычаями, потому что у него добрый нрав – и, может, думаем еще: да полно, так ли уж он издалека, может, он вовсе из Кобылки под Варшавой, или из Остроленки, или с фольварка Нейхауз, то есть здешний уроженец или здешний жеребец, и толкуем кивок, как нам угодно, говорим: Эмилио тоже согласен. Значит, сперва репетиция, потом завтрак. К тому же Эмилио успел перекусить. Итак, репетиция. Скарлетто хлопает в ладоши. А мы спешим оглядеть манеж.
Вот фургон, белый ковчег с черной крышей, по обе стороны окна со ставнями, в задней стенке дверь и подвесная лесенка. По сигналу Скарлетто выходят Антонелла и Антонио; Антонио одним прыжком преодолевает всю лестницу, Антонелла делает по два шажка на каждой ступеньке, то есть в общей сложности шесть шажков на лестнице, дальнейшее уже, так сказать, на арене.
Таковы дети артистов, они знают, что положено. Антонелла держит под локтем пунцовую скатерку с зеленой бахромой, а Антонио бежит к клетке под фургоном и хватает Казимира за нос.
Итак: слева от нас фургон, справа, между тремя деревьями под брезентовым навесом, Антония и Эмилио в виде группы, а посередине Скарлетто в остроконечном колпачке и трико, и вот Антонелла выходит вперед, она как цветочек, и объявляет:
– Представление начинается! – При этом она разводит руки, делает глубокий книксен и говорит еще: – Привет из далекой страны Италии, смотрите первый номер программы.
– С последними словами ты уже должна подняться, запомни, детка, – говорит Антония, – а ты всегда поднимаешься после.
Антонелла, пятясь, отступает на шесть шагов, книксен поменьше, шаг в сторону, и вот она уже снова у фургона.
Это их обычное начало. И сегодня тоже, в понедельник, на поляне в малькенском лесу. А теперь поехали дальше.
– Тебе бы тоже не мешало поупражняться, Скарлетто, – говорит Антония.
– Пропустим сегодня, – говорит Скарлетто. – Да и тебе бы тоже не мешало!
Антонии неохота, а кроме того, есть еще время подумать, номер с лошадью все равно в конце представления. Только вот мы, к сожалению, остаемся внакладе, не увидим итальянского жонглера Скарлетто, ему сейчас неохота, это всех задержит, ну что ж, тогда на очереди второй номер, выступление Тоски, дрессированной крысы, этого чуда природы.
Антонелла кладет пунцовую скатерку на нижнюю ступень лестницы, впархивает в фургон и возвращается с деревянной клеточкой, она несет ее перед собой и опускает на траву. И сразу же снова берет скатерку под локоть. Скарлетто наклоняется, пристальный, неподвижный взгляд его устремлен прямо вперед, он открывает дверцу, коротко свистит, и Тоска выходит, прижимая носик к земле.
– Без музыки не пойдет, – говорит Антонио. На правах десятилетнего он уже может высказывать свое мнение, тогда как Антонелле еще нельзя. Итак, недостает музыки, и теперь нам понятно, зачем это Хабеданк был в итальянском цыганском цирке в малькенском лесу между десятью утра и пятью часами пополудни. Короче говоря, выражаясь словами Хабеданка: «Будет вам музыка!» А именно – к следующему представлению, а именно – в Неймюле в следующее воскресенье.
А пока что, к сожалению, без музыки выступление крысы Тоски.
Тоска выпрямляется и задирает кверху востренький носик, она в костюме, это итальянское чудо польской природы, на ней красные штанишки с серебряным галуном, а живот обмотан широким трехцветным шарфом. Сначала она будто чего-то ищет вокруг, отодвигается назад, а сейчас немного вбок, раз-другой скребет землю и принюхивается. Но тут Скарлетто дважды коротко свистит, Тоска отходит на несколько шажков назад, замирает и вдруг с разбегу (что ты скажешь!) прыгает и, просто уму непостижимо, крутит в воздухе сальто; вот тут-то взмывает пунцовый платок с зеленой бахромой и мгновенно расстилается на земле (ловко это выходит у Антонеллы и в самое время!), и на пунцовый платок с зеленой бахромой приземляется Тоска, правда, она немножко перекрутила сальто и упала на спину и к тому же наискосок. Но в целом это производит сильное впечатление.
Сейчас она стоит, чистит себе носик и усы, явно требуя награды, а мы вполне удовлетворены. И хочется сказать: «Все-таки ничто не может сравниться с летающими крысами!» – то есть сказать именно то, что обычно говорят зрители итальянского цыганского цирка.
– На третий счет Тоска сучила задними лапками, – замечает Антонио.
Он, значит, и в самом деле имеет право высказывать свое мнение, этот юный циркач. Но в таком случае Тоска допустила сразу две ошибки.
Значит, номер с Тоской тоже не готов. Трещит вся программа, ибо из клетки Казимиро под фургоном вот уже несколько минут беспрерывно доносится кудахтанье Франчески.
Удивительная курица никак не дождется своего выхода. Она вытягивает шею, бьет крыльями, припадает к дощатому полу и производит весь тот сопутствующий кладке праздничный гам, который радовал бы слух, если б не знать, что именно это, весь этот оглушительный каскад звуков, не что иное, как цирковой номер Франчески и вовсе не означает, что она снесла яйцо. Кудахтанья Франчески хватило бы на добрую дюжину яиц, но у Франчески между кладкой и кудахтаньем не осталось никакой связи, ни внешней, ни внутренней, яйцо свое она бездумно теряет где попало в течение дня, обходит это событие молчанием, если вообще замечает его, но зато она кудахчет: обстоятельно и разнообразно, чередуя короткие, отрывистые хрипы, протяжные, жалобные стенания, стремительные, взбирающиеся до самых высоких нот глиссандо – и все это без единой паузы, а главное, чудовищно громко. Большей частью она кудахчет по команде, иногда, как сейчас, со скуки или, может быть, от волнения перед выходом, а порой, думается, от простой жизнерадостности.
Как бы то ни было, вся программа трещит.
– Лучше прекратим, – говорит Антония.
– Ладно, – соглашается Скарлетто, – тогда завтрак.
Он идет своей особой походкой, и эти семь шагов обретают теперь особый смысл. Надо подналечь, как бы выражают они, и мне и другим тоже, всем нам.
Поднявший серую голову Казимиро, благо Франческа вдруг оборвала на высокой ноте, снова кладет ее на вытянутые лапы, только глаза у него еще открыты: а вдруг сумасшедшая курица опять примется за свое, – с годами становишься недоверчивым.
Но Казимиро может спокойно дремать, Антонио подходит к клетке и выпускает Франческу – пусть неугомонная певунья идет завтракать, – зато мы опять останемся внакладе, не посмотрим выступления Казимиро.
А номер с Казимиро, скажем наперед, относится к высшему классу дрессировки, потому что Казимиро, бесспорно, волк, canis lupus, тут нет никаких сомнений, достаточно на него взглянуть, волка-то всякий знает. Казимиро, стало быть, похож на собаку, разве что шерсть чуть посветлее, кто же он, спрашивается, если не волк? Сейчас, когда Франческа на свободе и, примолкнув, роется вокруг Эмилио, глаза четвероногого хищника смежаются, завтрак свой Казимиро получит потом.








