Текст книги "Губернатор. Повесть и рассказы"
Автор книги: Илья Сургучев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 31 страниц)
– Вы человек интеллигентный, вы поймете. Полное одиночество, совершенно нет знакомых. Огромный город, масса людей, лиц, а разговариваешь только с Дарьюшкой да с Анной Сергеевной. Рядом же живет существо интеллигентное, чуткое. Ну, думаю, поймет и простит, – и я решился пойти к вам. Вы простите? Да?
– Прощу, – ответила она, улыбаясь. – Бог уж пусть вас накажет… Ну садитесь. Чаю хотите?
…Перед тем, как постучать к ней, я раз пять то надевал воротник, то снимал… потом махнул рукой, облачился в тужурку и решительно зашагал к ее двери.
В синей рубашечке, перехваченной у талии кожаным поясом, стояла она, держась рукой за спинку стула, и широко раскрытыми своими синими глазами, не понимая сначала моего бормотанья, смотрела на меня. А я говорил ей об ужасе одиночества, говорил о том, что слышу через стену каждое ее движение, говорил о бездне нерешительных, малодушных колебаний, прежде чем войти к ней…
– Что я о вас знаю? – говорил я. – Знаю, что вы из Крыма. Помню, как вы приказывали Дарьюшке убрать картину в багетной раме, и тогда же заключил с радостью, что вы человек интеллигентный и тонкий. А Дарьюшка говорила вам, что я исписываю много бумаги и выкидывать не велю. И вы улыбнулись. Это чувствовалось через стену. И мы уже, помимо нашей воли, немного узнали друг друга. Между нами натянулись какие-то нити… Потом, когда у вас сидел кто-то, я вообразил, что вы – это та, которую я когда-то, давно-давно, любил и которая теперь меня забыла… И уже любит другого, который вот сейчас сидит у нее. И тогда я пел романс Чайковского…
– Вы его пели для меня? – изумленно спросила она.
– Да, для вас… Это были вы, изменившая и забывшая…
– Да вы мечтатель! – улыбаясь, сказала она. – Вы – поэт. Вы, вероятно, пишете стихи… Так, так, так! – вспомнила она, – Вероятно, про эту-то бумагу и говорила Дарьюшка…
Я почувствовал, что краснею глупо, ярко, по-мальчишески. Сказать, что я пишу не стихи, а рассказы? И она улыбнется тогда, как все улыбаются, глядя на студентов, пишущих рассказы. И я соврал:
– Нет, – сказал я, – это лекции. Я переписываю лекции.
Она все-таки уловила мое смущение и улыбнулась. Но улыбка была другая, не та. Для нее я все-таки поэт.
– Вы и поете… – с той же улыбкой говорила она, и я почувствовал, что в ней, в ее душе заструилось что-то для меня ласковое и приветливое… Ясно, что она не сердится на мое навязчивое знакомство, ее не раздражает мое пребывание в комнате, ей не скучно, в глазах у нее даже блестит что-то, она думает, что перед ней – поэт, который стыдится своих стихов, как девушка стыдится цветов, приготовленных для возлюбленного.
– И пою! – сказал я.
– А знаете, – когда вы пели Чайковского, меня что-то захватило… Встревожило. Было, например, понятно, что это поет страдающий человек. Вы умели что-то вообразить и пережить. И тогда мне немножко захотелось познакомиться с вами… А вот у меня сидел знакомый, – так ему пенье не понравилось…
– А-а, это тот, который говорил все, что не нужно быть землей и тянуть к земле? Что не нужно вот ни этих глаз, ни этих волос…
– Вы все слышали?
– Слышал… Стенка такая, что все слышно. Я лежал на кровати, у меня болела голова, и я поневоле выслушивал все, что говорили…
– И он – знаете – как вас назвал?
– Как?
– Баритоном с дрожементом.
Пришлось сделать вид, что мне смешно.
Из этого разговора для меня совершенно определенно выяснилось одно обстоятельство: малюсенький или близок к ней, или рассчитывает быть таковым. Инстинктивное раздражение, закипевшее в нем против меня сразу, обнаруживает, что он зачуял во мне врага. О! ему, вероятно, уж не так безразличны эти синие глаза и золотистые волосы.
А ей захотелось познакомиться… Как прав раздраженный малюсенький! «Сапожищи, голенищи» – вспомнил я Дарьюшку и засмеялся…
– Чего вы? – спросила удивленно соседка.
– Знаете… Я – баритон с дрожементом, а его знаете как зовет Дарьюшка? А
– Как?
– Малюсеньким. И говорит, что у него и сапожищи, и голенищи…
– Да что вы! – рассмеялась она.
– Правда…
И что-то легкое, правдивое легло между нами с этой первой же встречи… Разговаривалось легко, свободно, неизвестно откуда брались занятные, интересные темы. Я увидел, как у нас с ней было много общего, дорогого и любимого в литературе, в искусстве, и был колоссально рад новому знакомству: есть хоть с кем слово молвить в тоскливый, грустный час. Да исчезнет это проклятое столичное одиночество, терзающее душу, как чахотка! Еще больше радовало меня то обстоятельство, что и она, кажется, была довольна этим новым знакомством, – и потому мне особенно было легко с ней и свободно. В квартире тишина; Аким Исакыч, одинокий и мечтающий, играет на цитре, – и я говорю ей:
– Вы слышите? Играют. Играет человек с тонкой и нежной душой, – человек, которому некуда пойти…
Часов в одиннадцать пришла Дарьюшка забирать самовар и самым искренним образом ахнула на пороге:
– Ах, леший! Да ты уже сюда пробрался! – и закачала головой. Эти слова, вырвавшиеся из самой глубины сердца новгородского сокровища, рассмешили ее, и она сказала с напускным сокрушением:
– Да, да, Дарьюшка! Он здесь!
– Вот леший! – изумлялась та, забирая в одну руку чайник и стаканы. – Ведь надо же это сообразить! Ну, студенты! Ну, народ! Восемнадцать лет вожусь с ними! Уж теперь кто и студентом-то был, небось уж генералом стал… Ну и губерния! Булок тебе к завтрему нужно, что ли? И масла? Там ведь уже чуточку осталось. Ну, народец, – прости, господи, мое великое согрешение!
И долго еще слышно было, как она возилась на кухне и стучала самоварной трубой.
…Когда я пришел к себе, – первым долгом отворил окно: стояла светлая, чистая осенняя ночь. Было совершенно тихо. Я сел на подоконник и начал смотреть на небо. Там было много звезд. И я подумал: как огромна и сложна жизнь! Вот люди спят, – они теперь беззащитны, как мертвецы. Они искренни. У них не действует мозг – жало жизни. А засветит вот солнце, наберутся они у ночи темной мощи, озвереют и будут днем смеяться и ругаться над жизнью, которая могла бы быть все-таки прекрасной и счастливой.
Как разнообразна каждую минуту жизнь на земле! Рождаются люди. Умирают люди. Мчатся похожие на червяков поезда. Плывут, как лебеди, пароходы. В алтарях и могилах темно. Есть сердца, которые полны трепета и предчувствий и которые успокаивает свежая, чистая, осенняя ночь. Свежая, чистая.
VI
Создались славные, товарищеские отношения, – отношения совершенно новые, у которых нет прошлого. Я не спрашиваю, кто она, она не интересуется, кто – я, и это выходит прекрасно. Если выдается хороший день, мы едем на Острова и с высоты коночного империала наблюдаем толпы бесконечно чуждых и нам, и друг другу людей, их лица, их смех и печаль, и бесконечное взаимное равнодушие, – эту самую яркую и сильную тоску нашей окаянной жизни. Сквозь окна вторых этажей, мимо которых тянется наш ковчег, мы видим их радости, их начинающуюся любовь и, как венец всего, – на мостовых, бойких, озабоченных мостовых, – длинные, скучные похороны. В закрытом гробу лежит в смиренной, другими устроенной позе и покачивается пивший чай, обедавший, любивший женщин, смотревший на звезды, имевший в руках деньги.
Я люблю эти прогулки на Острова. Стоят уже последние, прощальные и оттого, вероятно, как-то особенно приветливые, прозрачные вечера: похожи они на лицо женщины, закутанное вуалью. Чувствуется, что скоро осыплются последние листья и, как никому не дорогие трупы, будут лежать на заброшенных дорожках, – вода залива сделается злою и неуютною, постареет, будет неохотно отражать в себе небо, и уже не хватит солнца, чтобы согреть ее и приласкать. Потускнеют краски неба, и будет оно, сейчас еще синее, походить на выцветший, старый слезящийся глаз.
К закату наезжает из города толпа, серая, однообразно, словно по одному приказу одетая, и чувствуются в ней стены города, каменного и деловитого. Эти люди никогда по ночам не любуются звездами и приезжают смотреть засыпающее солнце только потому, что это случается после их обеда и некуда деть двух часов: между сладким и театром. Все в них застыло, отяжелело, как у наевшихся удавов, и, глядя на краски заходящего солнца, они думают о теплых калошах.
Каким огромным счастьем было, что вот возле меня сидит девушка, которая заставляет дрожать самые нежные, самые красочные струны моей души! Бог для счастья на земле дал ей золотистые волосы, синие, глубокие глаза. Отчего они так грустны, – эти синие глаза? Отчего кажется, что в них никогда не засыхает и вечной, отгораживающей от мира пленкой стоит никогда не тающая, прозрачная слезинка?
Начинало темнеть, и в далеком городе, бросая на небо багровые колеблющиеся полотна, вспыхивали фонари, цилиндры, переставали блестеть и, тихо шурша по колючему гравию, гуськом тянулись к мосту превратившиеся из измученного тела в дерево и кожу прекрасные экипажи. И оставались мы почти одни в потемневшем лесу. И тогда мы, одни, бродили по темным, нигде не кончающимся аллеям, такие близкие и такие далекие, и хотелось мне узнать, что волнует душу этого человека, какие течения, сильные, видимо, и глубокие, намечаются в ней? Еще один вечный, проклятый из проклятых законов жизни: можно быть бесконечно близким к человеку, не будет, кажется, граней между двумя душами, – но чем поручиться, что ты знаешь все, что имеет в себе тот, другой? Если он не захочет сказать, ты никогда не будешь знать… Нет таких способов, чтобы тебе самому, чтобы твоя душа своими собственными глазами заглянула внутрь другой души!
И я думал о тех загадках жизни, которые так поверхностно именуются ее случайностями…
– В разных концах, хотя и не далеких, мы родились с вами, – говорил я, – росли и никогда не подозревали о существовании друг друга. Но уже, может быть, задолго до нашего рождения была кем-то построена крыша, под которой мы встретились и узнали друг друга. И мы сошлись. И что-то внутри меня, такое, которое редко ошибается, говорит уже мне: мы не так легко разойдемся, как сошлись.
– Вы думаете? – тихо спросила она.
– Да, я так думаю. И думаю, что в вас есть что-то мое, мне принадлежащее. Когда у вас сидит тот, я не могу заставить себя не слушать его баса, его речей, его шагов и думаю: отчего она не хочет познакомить нас? Когда вас иногда не бывает по целым вечерам, я думаю: где она? Я слоняюсь из угла в угол своей комнаты, в которой не могу зажечь огня, я жду вашего звонка, вашего вопроса: «нет ли писем?»
И душа моя болит и, кажется, корчится в судорогах.
Она ничего не сказала…
Медленно перешли мы мост, деревянный, покачивающийся от езды, сели в конку, долго ехали, потом долго шли по длинному проспекту и были чужими и для друг друга очень, бесконечно далекими.
Был вечер праздника, попадалось много пьяных…
VII
Когда пошли дожди и начались холода, я стал топить печку, сам носил из кухни дрова, укладывал их стоймя и долго разжигал огонь, – а когда он, сначала такой неохотный, вспыхивал ярким пламенем и в темной комнате, по углам и на потолке, начинали плясать обрывки теней, – я стучал к ней в перегородку и говорил:
– Маруся! Идите! Затопил печку…
И хотя она обыкновенно ничего не отвечала, – но я знал, что минут через пять придет ко мне девушка, с которой вот уже два месяца я живу рядом и которой не знаю, – придет в вечерних сумерках неясная, таинственная, с вязаным шарфом на плечах… Лампы мы обыкновенно не зажигали, а садились перед огнем: я – на стуле, а она – на маленьком табурете, и голова ее касалась моих колен, были близки ко мне ее волосы, мягкие и золотистые…
Молчали. Проходило много времени, – и я начинал думать свою обычную, тяжелую думу: она любит? Если любит, то во всяком случае – не меня. И сумерки, созданные для самых тихих и красивых моментов любви, делались мне противными и враждебными, – и комната, с ее неустающими тенями и отсветами, мучила меня. Хотелось весны, синего неба, соснового бора, в котором можно бродить целый день между огромными, прямыми деревьями, смотреть в просветы вершин и слушать их шум…
Иногда среди молчания я наклонялся к ней и, чувствуя, что смешон и надоедлив, шепотом спрашивал:
– Ну, Маруся, милая, – скажите же мне, кто вы?
Она чуть улыбалась… Начинало казаться, что ей даже нравится постоянство, с которым я повторяю этот вопрос… Глядя на меня снизу вверх своими немного прищуренными, блестящими глазами, она говорила:
– Какой вы чудак!.. Тысячу раз я вам уже докладывала, что приехала я поступить в женский медицинский институт, не поступила потому, что не выдержала конкурса отметок, – вот и все… А кто я? Ей-богу, не знаю, как вам ответить. Обыкновенная провинциальная девушка… Два года тому назад окончила гимназию, приехала теперь сюда, в Петербург, о котором всегда мечтала… Проживу вот еще три недели и уеду к себе, в Крым… Вот и все… Кажется, ясно…
Потом в эти прищуренные блестящие глаза начинает вкрадываться какое-то особенное, только женщинам присущее лукавство – и она добавляет:
– Иногда, знаете, я вспоминаю ваши слова, и тогда таким огромным, великим счастьем мне кажется, что в свою собственную душу человек, если захочет, может никого не пускать. Если захочет, только он один, своими собственными глазами, может глядеть в нее. Вот мы с вами: сидим близко, нас греет один и тот же очаг, смотрим друг на друга, а почем я знаю, что у вас делается на душе, о чем вы думаете? Почем вы знаете, что делается у меня на душе, о чем я думаю? Может быть, все, что я вам сказала о себе, – ложь? Какое счастье, ей-богу! Какая гордость!
И она начинала сильнее стягивать на плечах свой платок, – будто ее знобило.
– Маруся! вы любите?
– Люблю…
Что говорить дальше? О чем? Чувствую, что нужно уйти, убежать, – иначе создам такое глупое положение, из которого потом не уйдешь никакими судьбами, – но воля куда-то исчезает, в душе начинает шевелиться какое-то несложное, неприятное чувство… Скоро оно остается все больше и больше одиноким, как тупая физическая боль, – и, наконец, выливается в вопросе:
– А кто он?
И только тогда, когда уже эти три коротеньких слова сказаны, – стыд, едкий, острый, зажигается во мне. Я вижу, как дружеское расположение этого, сидящего около меня человека заменяется холодным и враждебным чувством. Она глядит на меня так же, как и прежде, снизу вверх, но обжигает меня уже не улыбка, а равнодушие, полное холода и безнадежности, – молчание, злое, таящееся. И в ответ, как око за око, у меня пропадает стыд и рождается прежнее несложное, неприятное чувство… Хочется причинить острую боль этому существу с золотистыми волосами, – и я принимаю небрежную позу, ставлю правую ногу в жерло печки и, придавая голосу умышленную небрежность, говорю:
– Ну, разумеется, это тот, который часто по вечерам ходит к вам… Малюсенький… Нашли кого! Я его ни разу не видал, но Дарьюшка говорила: маленького роста, в больших сапогах, а ходит так: бух, бух… Как дрессированная лошадь, – простите, пожалуйста…
– Вы угадали… – говорит она, – он… да, я его люблю…
Через несколько секунд, которые кажутся мне часами, я чувствую, как она потихоньку касается моей руки и говорит, – и в тоне ее звучат уже иные ноты, – мягкие, смиловавшиеся:
– Ну, будет… – шепчет она, – будет…
…Уже семь часов, а на сегодня куплены билеты в театр. Я заказываю самовар, помогаю Дарыошке колоть щепки, говорю, что у нее плохие самовары, не умеют скоро кипеть, – а Дарыошка лукаво подмигивает мне и говорит:
– Знаем мы плохие самовары! Ох, уж эти самовары, самовары…
Когда Маруся выходит ко мне одетая для театра, от нее пахнет прекрасными духами, и тут только почему-то я начинаю уяснять себе, как мне даже нельзя мечтать о ней… Едем в театр в фаэтоне с поднятым верхом: с неба капает какая-то мелкая, нудная сырость… Тепло, уютно, фаэтонишко прыгает и раскачивается. Извозчик оборачивается и говорит:
– Приготовьте, барин, деньги…
Так скоро… У подъезда, на фоне больших матовых фонарей, видны короткие, прерывистые нити дождя. Кричат и размахивают руками околоточные в резиновых накидках, похожие на священников… Гуськом, Сзади каких-то дам в капорах, входим в вестибюль, пол которого, из квадратных плит, покрыт отпечатками калош… По крутой старинной лестнице взбираемся далеко наверх… И когда усаживаемой на первой скамье, я считаю себя очень счастливым: так много народу, а я все-таки сейчас, в этом большом, круглом зале, ближе всех к ней… И когда в антрактах мы пьем с ней у буфета лимонад, я молю бога, чтобы не встретилось никого из знакомых.
VIII
Подряд, партия за партией, я проиграл маркеру шесть рублей, – и в последней игре он «налил мне сухую»: я не сделал ни одного шара…
– Волнуетесь, барин, – оттого и удару у вас нетути… – сказал маркер, улыбаясь, – игра, барин, вешшь такая, что спокойствие любит…
– Ну и пусть любит… Какое мне дело, что игра спокойствие любит… А я вот не люблю спокойствия этого… Где у вас тут водку пьют?
– Насчет водки в зал, пожалуйста… До свиданьица!
И вот я уже сижу около огромного, со странными блестящими трубами органа… Как чревовещатель, – не слышно откуда, – рычит он, – устало и протяжно, – вторую рапсодию Листа.
Много дыма. Много шума.
За большим столом, посредине зала, возле канделябров и искусственных пальм, сидят студенты. Многих из них я встречаю в коридоре университета. Блондин, высокий, с падающим на лоб чубом, говорит лакею:
– Слушайте: пусть замолчит этот дед… Ну его! надоел!
И деда останавливают…
Блондин встает, загадочно улыбается, обводит глазами свою компанию и, как регент, сквозь зубы, задает тон, и в зале раздается, среди пьяного шума, незнакомое и странное:
– По рррюмочке, по рррюмочке… Тирлимбомбом, тирлимбомбом…
Дирижер талантлив, умеет заражать собой хор, и он то вспыхивает, то замирает под его властной рукой…
– Пье-ешь, не пьешь – все равно умрешь, – запевает блондин высоким тенором, закрыв глаза и с упоеньем, видимо, слушая себя, – выпьешь, закусишь – и снова оживешь!
– Выпьешь, закусишь и снова оживешь! – подхватывали коллеги…
– И снова оживешь! – присоединялся мало-помалу к хору пьяный зал…
…У вас опять сидит малюсенький? Вы опять говорите шепотом? И опять он спрашивает про меня: «А этот дома?» И опять вы молчаливо и многозначительно киваете головой… Я уйду, уйду… На весь вечер уйду…
– Господа, господа! – уже суетился около студенческого стола управляющий: его прикрытая, как паутиной, лысина сверкала, наклоняясь, то там, то здесь, – петь нельзя-с. Законом строжайше воспрещено. Честное слово-с… Нам не жалко, только закон-с… – И он беспомощно выворачивал обе ладони…
– Выпьешь, закусишь… – и дирижер сделал неожиданный, останавливающий жест – и все сразу, как один человек, стихли.
– Господа!.. – среди тишины послышался управляющий. – Прошу вас…
– И снова оживешь! – шутя и смеясь, перебил его хор…
Вместе с этой компанией, незнакомый, но свой, ушел я из трактира, долго бродил по спавшим холодным улицам, затрагивая женщин, прохожих, городовых…
– Господин! Господин! – приставал я к какому-то встречному, – Из какого языка взято слово: женщина? Женщина? Понимаете?
– Извините! – отвечал тот, ухмыляясь. – Мы полотеры-с… И этими вещами не занимаемся-с…
Потом все это надоело, голова прояснилась, и я пошел к себе. Один, сразу лишившийся веселья и задора, долго добирался я по коридорам пустых улиц до своего дома…
– Вы, может быть, еще сидите? – бормотал я. – Но простите: больше не могу оставить вас… Устал, хочу спать… Да…
Снег сыпал, – и на фуражке, и на плечах лежали его холодные, приятные пласты. Первый снег, падающий с синего неба! Как ты похож на молодую любовь…
Подошел к дому. Ее окно было еще освещено. Еще, значит, не спит. Ушел тот или нет?
«А чем я рискую?» – проносится у меня в голове приказчичья фраза, и, приподнявшись на карниз, я стучу в ее окно…
Колыхнулась чья-то тень… Осторожно выглядывают из-под приподнятой шторы большие испуганные глаза. Силятся разглядеть, кто за окном. Я держусь за подоконник, мне неудобно, и все мое тело напряженно отклонено назад.
– Это я! – говорю я и чувствую, как на губах у меня появляется кривая улыбка.
Маруся узнает и улыбается, что-то отвечает, но за двойной рамой ничего не слышно.
– Я это! – кричу. – Снег идет! Хорошо!
Малюсенький, значит, ушел…
– Снег идет, Марья Константиновна!
И мне казалось, что если бы она чувствовала меня, то поняла бы, почувствовала эту фразу… Я не смею сказать: «Люблю тебя» – и говорю только о снеге, который так похож на молодую любовь, – о снеге, падающем с синего неба.
Маруся отворила форточку и высунула руку ладонью вверх…
– Снег? – говорила она. – Смотрите, в самом деле: все белое… Знаете что? Я сейчас к вам выйду, и мы пойдем гулять. Согласны?
– Согласен! Конечно, согласен!
И за опустившейся шторой снова заколыхалась черная, беспокойная тень.
Жду. Стою на тротуаре. Кругом все тихо, никого нет. Ночь. Только в противоположном огромном доме светится несколько окон в третьем этаже. Мне видны белые потолки и маленькие, с тремя лампочками, люстры… Весь дом спит и знать не хочет, что с прозрачного хрусталя неба сыплется первый душистый сухой снег…
На освещенной шторе то и дело пробегает ее суетливая тень… Спешит, одевается… А вот рядом и мое окно, – темное и унылое, как моя душа… Погас мгновенно огонь и у нее, сразу потемнела штора… Теперь она осторожно, на цыпочках, пробирается по темному коридору, словно на свидание… Вот стукнула уличная дверь, и на пороге показывается она, в кофточке и черном платке, – веселая, улыбающая. Еще бы! Целый вечер с ним, без подслушивающего…
– Вы здесь?
– Здесь!
И мы, почему-то торопливо, идем мимо сонных домов, дворников, извозчиков… Вот река, которая еще блестит в далекой рамке немигающих огней… У разводящегося моста снуют буксиры… На мосту сторожа накручивают на столбы канаты. Какой-то господин, в котелке и с барашковым воротником, бегает по краю моста и кричит:
– Спите все, чертовы дети! Вот градоначальник примажет вас по десятке, – тогда узнаете камаринского мужика! Стервы проклятые! Уж десять минут четвертого! А? Ну, как это вам понравится?
Около моста стоят, глядя в воду зелеными и красными глазами, большие пароходы… Видны силуэты людей…
– Знаете что? Пойдемте к крепости! – шепчет мне Маруся. – Пойдем? Я люблю смотреть на нее… Она так хороша бывает в эту пору…
Мы идем на Биржевой мост. На фоне темного синего неба изящными и легко уходящими ввысь контурами обрисовывается крепость. У темных, похожих на монастырские ворот горит фонарь, плохо разгоняя вокруг себя тьму. Маруся облокачивается на перила моста и не спускает глаз с этого огонька…
…Было темно, и Дарьюшка, отворившая нам двери, долго не могла снова наложить крючок, – ворчала и говорила, что есть разные люди: которые спящие, а которые тротуары по ночам обивающие.
Я пришел к себе в комнату и, не снимая пальто, усталый, разбитый, сел в кресло… Тишина…. Только Маруся осторожно ходит в своей комнате. Она тоже устала. Эх, – вырваться поскорее бы из этого окаянного города! Теперь бы хорошо очутиться у себя, на Волге, – в своем доме, в своей комнате… И я ясно представил себе нашу Кирилловскую улицу, большие, немного холодные комнаты, кабинет отца, книжные шкафы, бюст Гоголя… Брат Петька теперь каждый день бегает на реку смотреть: не замерзла ли, – и молит бога, чтобы он скорее лед пустил… У Петьки великолепные коньки с винтами: выменял их он на пару лучших своих черно-рябых голубей и утверждал, что все-таки обманул дурака на четыре кулака: коньки дороже…
– У вас спички есть, Иволгин? – негромко слышится из-за стены.
– Есть! – таким же тоном отвечаю я.
– Дайте…
На цыпочках я иду в ее комнату…
Вы где? – спрашиваю, боясь наткнуться на что-нибудь…
– Вот…
Зажигаю спичку. Среди мгновенно ожившей комнаты она стоит, не раздеваясь: в кофте и платке. У меня дрожит рука, и спичка гаснет. Опять темнота, но я знаю теперь направление и иду прямо к ней…
– Нате!
Она протягивает руку, и я чувствую ее, – эти милые знакомые пальцы. Теперь они холодны, – я держу их, хочу согреть… И говорю – не знаю зачем:
– Мои милые знакомые пальцы… Мои дорогие знакомые пальцы…
И целую их… Я знаю, что она сейчас прогонит меня, и – помимо моей воли – срываются все-таки с языка слова:
– Ты знаешь, что значит: «снег идет?» Это значит: «люблю тебя…» Понимаешь? Люблю тебя. Люблю…
И слезы, черт знает откуда появившиеся, капают на эти милые знакомые пальцы…
Она тихо ответила:
– А я хочу счастья, – счастья… Понимаешь? Простого, маленького, но только моего личного счастья… Хочу, понимаешь? Глупый! Ты ревновал… Милый! Снег идет!
Она приподняла край шторы и еще раз повторила:
– Идет снег! Милый снег!..
IX
Сегодня я еще спал, как Маруся постучала ко мне в стену:
– Ты спишь?
– Нет, не сплю, – отвечаю я, – так лежу, мечтаю.
Вот уже две недели, как мы живем по-новому. Я иногда рассказываю ей о своих муках ревности, о вечере в трактире, о разговорах с Дарьюшкой. Мы подолгу сидим и мечтаем о свадьбе, о том, как проживем это лето у меня на Волге, как в июле съездим в Нижний, посмотреть ярмарку, потом спустимся до Астрахани. И будем потом на пароходе изолироваться от всяких знакомых… Нарочно выберем светлые лунные ночи и будем одни, – совершенно одни! Какие красивые и содержательные дни можно пережить…
Так мы мечтаем, сидя у огня… И теперь я уже свободно целую и эти волосы, и эти дорогие глаза, – и то прошедшее время, полное нелепых душевных переживаний, кажется мне скучным и досадным…
– Я ухожу! – говорит она. – Прощай…
Я не спрашиваю: куда? Какое мне дело! Везде, куда она ни пойдет, будет с ней моя любовь, которая охранит ее…
– Надолго?
– Не знаю, – может, к вечеру вернусь…
Голос ее неспокоен, – нервно дрожит. Вероятно, получила письмо. Есть какие-то у нее письма, которые волнуют ее… И после них блестят глаза Маруси как-то особенно: тревожно, боязливо, точно она ждет кого-то… И тогда она бывает особенно ласкова со мной, особенно тепла, – и любовь ее кажется мне безграничной.
– Ты, может, зайдешь ко мне на минуту? – говорю я, чувствуя, что сейчас нужно быть с ней, разогнать какую-то тучку, о которой я все собираюсь и никак не могу поговорить…
– Хорошо. Зайду.
Входит одетая в теплую кофточку с барашковым воротником, в барашковой маленькой шапочке… Волосы из-под шапочки чуть выбились и золотистыми нитями протянулись к уху через угол лба. Действительно, она и внешне возбуждена, глаза ее блестят, – блестят, как не умеют обыкновенно блестеть синие, нежные глаза… В эти глаза ушла ее душа, чуткая, теперь почему-то встревоженная. Вот она сидит у меня, на краю моей постели, – сидит моя жена, – та самая, для которой я родился на свет и которая родилась для меня. С ней я проживу всю мою жизнь. Ничего на свете нет для меня ближе… Для нее я открою самые далекие, самые заповедные уголки моей души. И теперь, и в сорок лет, и сходя в могилу, я буду целовать эти синие, нежные глаза, – кусочки теплого, весеннего расцветающего неба… Она сидит около меня, как около мужа. С нежностью смотрит на меня весеннее небо. Она так близка ко мне, так близка… Ведь вот же я протягиваю к ней руки, я наклоняю ее к себе, я целую ее глаза, ее губы, ее свежие упругие щеки, – ее шапочка сползает набок, и она смеется, – смеется как-то особенно, странно и говорит:
– Ну, слушай, как тебе не стыдно так трепать меня…
Ведь так же это все близко, а вот… блестят ее глаза, как никогда не умеют блестеть синие, нежные глаза; смеется она нервно, возбужденно, как бы стараясь забыть черную мысль, стоящую сзади нее, – и что я знаю, почему это? Почему я не могу сам, своими глазами взглянуть в ее душу? Почему я так близок и так далек, так бесконечно, безгранично далек? Вот я спрашиваю у нее:
– Ты сегодня особенная, Маруся… Возбуждена, нервничаешь…
Она отвечает:
– Да, есть немного… Это я чувствую, и это скверно.
– Ты получила письмо?
– Да, получила письмо… Впрочем, – лучше не будем говорить об этом.
– Маруся! Ты любишь кого-нибудь?
– Люблю. Тебя.
– Ты любила кого-нибудь?
– Кроме тебя никого. Ты – первый и…
Заволакиваются кусочки синего неба тем нежным и сверкающим, которое, как пленка, отгораживает ее от мира, от счастья…
– И последний… Ну, впрочем, не будем говорить об этом. Об этом мы с тобою будем всегда разговаривать в сумерках, знаешь, – когда начинает засыпать день… Мы будем сидеть с тобою так вот рядом, – пусть это смешно, но я обязательно положу тебе на плечо голову и буду говорить, как я люблю тебя… И, понимаешь, ты всегда должен молчать… Ты всегда будешь молчать… Ты будешь мой… Только мой, – да?
– Только твой, да…
– Ну, а теперь вот ты спишь, а на дворе – мороз… славный, славный такой мороз…
– Ну-у? Мороз? Уже? И извозчики на санях?
– Да, на санях… Посмотри в окно: узоры…
– Вот хорошо-то! – протягиваю я, – Мороз! Приходи раньше, – поедем кататься далеко, на Острова, к заливу…
– А ты долго еще будешь валяться?
– Я-то? Спится… И сны все такие, что любить тебя еще больше хочется.
Она совсем припала лицом к моему лицу, щекой к щеке, нежно гладит мои волосы, – такая ласковая, святая, – и почему-то тихо, тихо, – я еле слышу, – шепчет мне на ухо-
– Ну, а рассказ ты мне свой, первый рассказ, – посвятишь?
И не знаю откуда, – но я начинаю ощущать в себе страх за этого дорогого мне человека, – я чувствую, что в ней творится необычное, какая-то огромная, гефсиманская тоска давит ее, душит, – ведь я же слышу эти скрытые рыдания, – откуда они? почему они? Почему этого не дано мне знать?
– Да, свой первый рассказ я посвящу тебе… Но Маруся… моя милая, единственная Маруся… Ты – мое солнце, ты – моя жизнь… Ты – моя единственная, светлейшая радость… Ты – мое счастье… Ты – смысл моего существования… Заклинаю тебя, скажи: ты любишь меня?..
И чуть-чуть, только напряжением всего своего существа я слышу:
– Только тебя!..
– Маруся! Но ты любила, ты сейчас получила письмо от него, и в тебе плачет, в тебе таится тоска по самому нежному и раннему твоему, может быть, разбитому Счастью?..
– Я и люблю, и любила только тебя… Ты первый и…
Опять нервная пауза. Опять эти сухие, затаенные рыданья… Откуда они? Разве я ухожу от нее? Разве я не люблю ее? Разве она не видит, как это мучает меня, рвет мою душу на части?!
– И последний…
Молчание, в котором минуты идут как дни… Вот она приподнимается, оправляет волосы… Глаза ее сухи… Не смотрит на меня. Озабоченна… Вот взгляд ее упал на окно… Улыбнулась – самой себе… И опять говорит:
– Посмотри в окно… Снег идет! Помнишь, – две недели тому назад…
И вдруг что-то тупое, свинцовое налегает на мою душу… Я задыхаюсь, я забываю слова… Не знаю, как это сказать… Я сжимаю зубы, до боли, тру ладонью лоб… Я понял, – эта женщина лжет, – да, лжет. Она мне лжет. Лгут ее глаза, лжет ее дыханье, лжет ее душа, – все в ней лжет! Каждое движение ее, каждый взгляд, – то, что она сидит у меня на постели, как у мужа, – все лжет! Около меня – огромная, давящая ложь!








