412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Сургучев » Губернатор. Повесть и рассказы » Текст книги (страница 13)
Губернатор. Повесть и рассказы
  • Текст добавлен: 15 апреля 2017, 21:00

Текст книги "Губернатор. Повесть и рассказы"


Автор книги: Илья Сургучев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 31 страниц)

– Я рад вас видеть, – сказал губернатор, – так рад, что мне хотелось бы вас поцеловать, но боюсь показаться смешным. Тысячу лет мы не видались с вами…

– Да, давно… – глухо ответил Броцкий, то расстегивая, то застегивая сюртук.

– Шляпу вы вот сюда! – говорил губернатор, услуживая Броцкому, и в прежнем беспечном тоне, который показывал, что ничего никогда не случилось, продолжал: – А я совершенно забыл вас. Вы совсем не показываетесь в городе, не поете… Исчезли с горизонта. А на днях я катался с дочкой по ярмарке и увидел вас около конского ряда. Вы покупали лошадь…

– Это было вчера, – сказал Броцкий.

– Да, да, кажется, вчера, – беспечным тоном ответил губернатор, – ну да, вчера.

Огромная радость и удовлетворение пришли потому, что ни одним движением или дыханием он не выдавал себя; Броцкий же, видимо, сильно волновался, но этого нельзя было замечать, и губернатор по-прежнему радушно, и беспечно говорил:

– И захотелось с вами увидеться, во что бы то ни стало. Если бы вы не приехали ко мне, я бы завтра сам явился к вам, чтобы возобновить знакомство.

– Вы так добры! – бормотал, изысканно кланяясь, Броцкий.

Губернатор махнул рукой, словно отбрасывая назад те вежливые слова, которые только что произнес Броцкий.

– Я не добр, Александр Алексеевич, – ответил он, – далеко не добр. Скажу по совести: просто скоро смерть. Похоже, батюшка, на то, что в жизни все идешь в гору. И вы вот – поседели тоже. И на вершине, вместо счастья, видишь смерть. А когда с вершины посмотришь вниз, то дома кажутся папиросными коробками, моря – лужами, люди – комариками. И все события жизни нашей – так, ерундою, пустячком. Сколько лет вы не были в этом доме?

– Семнадцать, – сразу, не думая, тихо ответил Броцкий.

– Семнадцать! – повторил губернатор, – а что изменилось в нем? Почти ничего.

Он дружелюбно взял Броцкого под руку и повел его к зеркалу, как бы показывая, что ничего не случилось. Идти вдруг почему-то сделалось трудно, как по намокшей глине. Голова слегка закружилась, мысль заработала несвязно, а говорить хотелось много, не умолкая: очень хотелось сказать о жене, как о его любовнице; хотелось еще раз сказать, что Броцкий – не прежний красавец, что и он слинял, что нет уже прежнего баритона, которым он так красиво когда-то исполнял глинкинские романсы. Нет прежних вечеров; не стоит уже в городе так много войска; умерли князья Касаткины, Енгалычевы, Перцовы; закрылись клубы, в которых когда-то проигрывали по 180 тысяч за ночь. Губернатор говорил не умолкая, а сам осторожно прислушивался к каждому стуку в дальних комнатах: вот-вот раздадутся шаги, и в залу, как весна, войдет Соня; но шаги раздавались только свиринские, и это радовало.

– Вот зеркало, – говорил губернатор, проводя рукой по стеклу, – оно вам знакомо. Вот здесь в углу есть надпись.

И губернатор украдкой, испытующе взглянул на Броцкого и подумал:

– Писал не он…

Долго; сознавая, что это не особенно нужно, говорил он о смерти, о боге, о том, как его волнует это зеркало, видевшее и, быть может, запомнившее всю жизнь бывших здесь людей, ослепшее и вечно зрячее, говорил о полицмейстере, о Наугейме, о ночах, в которых не приходит сон.

В столовой их встретила Соня, поднялась – красивая, нарядившаяся, как невеста. Губернатор почувствовал, что на его лице заиграла жалкая, выдавленная улыбка, что губы дрожат и не могут выговорить обычных, стертых слов и, с огромным напряжением сделав поочередно указывающие жесты то в сторону Сони, то в сторону Броцкого, сказал:

– Моя дочь. А это, Соня, сват; приехал сватать тебя за далекого, прекрасного принца.

Броцкий неуклюже и неловко поклонился, взволнованный, тяжело дышащий. Губернатор, как старый насторожившийся зверь, следил за каждым его движением, но узнать не мог, догадывается ли Броцкий, кто – Соня.

Соня улыбалась, говорила любезные слова, наливала чай и, красиво изогнув руку, ожидала, когда из самовара нальется в стакан вода. Губернатор, побледневший, растерявшийся, смотрел то на нее, то на Броцкого; взгляд его заплывал голубоватым туманом, временами он видел только четыре одинаковых глаза, и тогда не мог разобрать, кто на него смотрит, – Соня или Броцкий. Глаза у них были одинаковые: прекрасные, темно-синие, как сапфиры. Губернатор слышал, как Соня спрашивала Броцкого, с чем он пьет чай, – с лимоном или с вареньем, и Броцкий глухим голосом ответил, что ему все равно.

– Варенье засахарилось, – машинально сказал губернатор и добавил, обращаясь к Соне: – а у принца того есть дворец, – чудесный мраморный дворец в Венеции, на Большом канале, и когда светит луна, то он большим темным пятном уходит вниз, в воду. Есть у принца дворец? Правда ведь? – спрашивал он у Броцкого.

Тот неловко кашлянул, покраснел и сказал, стараясь шутить:

– Да, да, есть. В Венеции, на Святом канале.

– На Большом, – поправил губернатор.

– Виноват, на Большом, у моста Риальто.

Выпили по стакану. Поддерживался какой-то незначительный разговор. Губернатор жадно всматривался в Броцкого, хотел навсегда запомнить его внешность, лицо, выражение глаз; но странно было: остались в памяти только его часы, спрятанные в верхнем кармане, и тоненькая, продернутая сквозь верхнюю петлю жилета, из золотой проволоки вывязанная цепочка. Соня озабоченно, по-хозяйски вытерла посуду, налила еще чаю, сказала, что ей нездоровится, извинилась и ушла. Пришла радость, великая, примиряющая со всем, радость, наполнившая душу внутренними слезами и любовью к Соне, любовью за то, что она не узнала Броцкого, что ее не потянуло к нему, что он, губернатор, по-прежнему остался ее отцом.

Проснулась даже жалость к Броцкому, и казалось, что его, голодного, холодного, выбросили из теплого дома на стужу, в ночь, на мороз.

– Вы так вдвоем и живете? – спрашивал Броцкий, и в этом вопросе почувствовалась зависть к уюту, домовитости, девичьей, дочерней ласке.

– Так вот и живем, – ответил губернатор, откидываясь на спинку стула, – вдвоем. А ведь, правда, хороша Соня? – и он искоса, лукаво взглянул на Броцкого.

Тот был, видимо, неспокоен и, не поднимая глаз, нервно вертел какой-то стакан.

– Она прелестна, – тихо ответил он, и губы его дрожали, глаза не смели подняться, пальцы быстро бегали по граненым ребрам стакана.

– О, она прелестна! – с восторгом подхватил губернатор его слова. – Она прелестна! Если бы вы знали, какая у нее роскошная душа! Как она сумела приголубить мою старость! Какие она знает слова! Какая у ней чудесная рука, когда она гладит вот по этим седым волосам. Как она умеет успокаивать, как хорошо гулять с нею, когда во дворе теплый, темный вечер… Знаете, – и губернатор ближе и доверчивее придвинулся к Броцкому, – вечерами мы втроем – я. Соня и Свирин ходим на соборную гору. Весь город внизу в огнях. Часов в одиннадцать идет поезд. А на весну мы поедем в Альбано, это недалеко, два часа по Аппиевой дороге от Рима. Там чудесные голубые озера. У ней в Москве есть жених…

– Жених? Уже? – почему-то тревожно спросил Броцкий.

– Да-а, жених, – с гордостью ответил губернатор. – Чудеснейший малый. Талантливый, с кудрявыми волосами. Мне о нем писали, что речи его – мед сладкий. Что глаза его – звезды небесные. Понимаете? Звезды! Так и Соня описывает его. А как она любит его! Только одному мне она доверяет свои тайны Только я один, – повышенным голосом говорил губернатор, – знаю, как она любит его, как она ждет его, какие письма пишет ему, и ответы его читает только мне. Знаете? Странная вещь! Матери она не любит, уехала от нее, а вот привязалась ко мне, к старику. Когда я болен, она ночей не спит. Докторов зовет. А как она играет мне на рояле!

В эту минуту губернатор верил тому, что говорил, и эта ложь была нужна: она успокаивала и вселяла в душу какое-то торжество. Броцкий слушал, а потом тоскливо говорил о своем одиночестве, о том, что в усадьбе становится жить все тяжелее и тяжелее, что дом у него – тоже большой и гулкий, в зале окна на три стороны; кругом поля, далекие, бесконечные, спускающиеся под гору. Когда ходишь по комнатам, то шаги, как удары деревянного колокола, раздаются во всех углах. Когда зимой топятся печи, дрова жутко трещат. Сны ему мерещатся нелепые: то какое-то путешествие по Китаю, то покойники, то ладан, облаками выходящий из печи, то овраги, наполненные человеческими костями и бутылками из-под нарзана.

Потом старики замолчали, и только часы, заделанные в верхней части толстого дубового футляра, постукивали медленно раскачивающимся маятником. Губернатору казалось, что Броцкий видел себя в Соне, как в волшебном зеркале, – видел свою молодость, свои лучистые глаза, свое свежее лицо, и теперь то и дело поглядывает на дверь, ждет, не войдет ли она, чтобы еще раз посмотреть на нее, и, может быть, втайне, по-стариковски, боясь насмешек, молит бога об этом. Когда же стало несомненно, что она больше не выйдет, нижняя губа его начала подергиваться уже как-то странно, вперед. Губернатору было ясно, что Броцкий понял все и мучится, было ясно, что у него теперь нет ни любви, ни уюта, что одинока его старая душа и жизнь. Ласково, как человека заболевшего, проводил его до подъезда губернатор; хотелось только, чтобы он поскорее ушел, хотелось скорее остаться одному, потушить все огни, походить в темных комнатах, обнять свою радость и свое счастье.

Броцкий долго застегивался, долго надевал перчатки, поправлял шляпу, и казалось, что он хочет сказать что-то важное и не решается.

«А вдруг он заявит свои права на Соню, напишет ей или скажет, что она – его дочь?» – пронеслось в голове губернатора и, хотя сейчас же стало понятно, что это – дико, невозможно, неумно, все же захотелось, чтобы Броцкий, такой красивый, в широкополой шляпе похожий на старого художника, поскорее ушел, и губы, как барабанную дробь, выбивали два слова: «Скорее, скорее…»

В разных углах, по-военному, во фронт, стояли дежурные казаки. Броцкий, не протягивая руки, попрощался еще раз, пошел к двери, у порога как-то странно замедлил шаги, словно собираясь оглянуться, потом сразу сгорбился, и торопливо выскочил на тротуар.

Двери были двойные: изнутри – стеклянные, снаружи – дубовые, цельные. Защелкнулись замки; губернатор не уходил, а ожидал, пока управится казак. Затем вынул рубль, дал ему и сказал:

– Это тебе за гостя. Гость забыл дать на чай.

Казак стоял и низко кланялся.

Радостный, помолодевший, как будто увидевший, наконец, то, о чем только мечтал, губернатор пошел наверх, к Сониной комнате, постучал к ней в дверь и спросил:

– Спишь?

– Сплю, – послышался ответ.

– Понравился тебе Броцкий?

Соня, видимо, подумала и не сразу ответила:

– Ничего себе, приятный старик. Похожий на старого гусара.

– Верно, на гусара.

Пошел губернатор в темные комнаты. Было досадно, что в спальне ожидает его теперь Свирин. Дал он ему какой-то красноватый порошок и велел запить теплой горькой водой.

– Варенье-то хорошее! – сказал губернатор, – Я пошутил тогда.

Свирин был сердит, ничего не ответил и, погасив свет, ушел.

Губернатору показалось, что Свирин сердится за приглашение Броцкого.

– Эх ты, дурак! – мысленно сказал ему он. – Если бы ты знал…

Он натянул на себя одеяло и долго, до рассвета, думал о там, что каким бы огромным, никогда не испытанным счастьем было то, если бы Соня и в самом деле говорила с ним о своей любви, о своем горе, о своих думах.

Рассвет с каждым днем начинался все позже и позже; окна синели вяло, неохотно и долго спустя после того, как в столовой часы уже били шесть раз.

XXX

В женском монастыре, в шести верстах от города, поднимали на главную колокольню новый колокол, – большой, весом в 513 пудов, отлитый в память избавления от холеры.

Приезжала сама игуменья, мать Архелая, и приглашала губернатора на торжество. Лицо игуменьи было белое, крупитчатое, и морщинки – какие-то особенные, аккуратные, словно наведенные тушью. Мягкий клобук полузакрывал ее лоб, так что волос не было видно; одевалась она во все широкое и черное, и как-то особенно были видны ее щурящиеся, бледно-голубые глаза и маленькие, пухлые ручки с утолщениями суставного ревматизма.

Ко дню поднятия в монастырь наехало множество всякого народа: монахов, купчих, богомолок, странников. В губернии не было ни мощей, ни чудотворных икон, и потому монастырь, единственный, знаменитый прорицательницей, матерью Домной, пользовался уважением и известностью. Домна однажды предсказала вице-губернатору Рокке, что он скоро умрет, и, действительно, Рокке, купаясь в ерогипском пруду, утонул от судороги ноги.

Монастырский храм, большой, трехпрестольный, не вместил всех приехавших: те, кто не попал к обедне, разместились по кельям, гостиницам или просто на дворе. То и дело слышались словесные схватки:

– Ты по какому, Ирод, праву благословляешь народ?

– А ты, милый, из какой такой губернии происходишь, что я тебе должен отчет давать? Какое, скажи, будь ласков, право особливое нужно иметь, чтобы взять вот и перекрестить дитя? Ну?

– Поговори! Скажу вот протопопу – он живым манером тебя в узилище приправит.

– Не токмо-чи к протопопу, а к самой протопопихе валяй! А я вот возьму и еще благословлю. Девочка! Подь сюда. Наклони голову. Во имя отца и сына и святого духа… Ну – вот и иди себе с богом. А ты ступай, протопопу своему ударь языком пониже спины.

Обедню служил Герман: необычайный, весь золотой, благословлял народ дикириями и трикириями, которые справа и слева подносили ему мальчики в зеленых стихирях. Дьякона служили ему, как царю, а хор, приехавший из города, пел ему на древнегреческом языке хвалебные песни и многолетия. Протодиакон, большой человек с вьющимися до самых плеч волосами, в стихаре, оттопыривающемся спереди, угнувшись подбородком в шею, по которой вверх и вниз ходил крупный костлявый кадык, басил перед Германом:

– Тако да просветится свет твой пред человеки, и да видят добрыя дела твои…

Было смешно, что такие красивые и торжественные слова относятся к архиерею Герману, про скупость, льстивость и угодливость которого знала вся губерния.

Прекрасно пел хор херувимскую песнь. Под сводами храма перемешивались голоса и детские, и возмужалые, переливались из одного медленного аккорда в другой и тянули звуки: и, е, у, – получалось что-то неразборчивое, но необыкновенно красивое. Протодиакон важно ходил по амвону и, громко встряхивая кадилом, как-то особенно при поворотах перебрасывая его через плечо, кланяясь и, видимо, любуясь своей важностью, кадил иконам и народу. Потом начался великий выход: поминали, держа в руках сосуды, царствующий дом, а когда кончили и повернулись к царским вратам, их встретил Герман и принял из рук протодиакона дискос, покрытый вышитым воздухом. Передавая дискос, протодиакон медленно опустился на одно колено, наклонил голову и сдержанно, но разборчиво пробасил:

– Архиепископство твое да помянет господь бог во царствии своем всегда, ныне и присно, и во веки веков…

Герман, словно обрадовавшись, высоким, переливчатым тенором, не договаривая слов, зачитал торопливо молитвы, и, не дождавшись, пока он кончит, хор оглушительно, победно запел: «Яко да царя».

Губернатор и Соня стояли в правом приделе у самого окна. Был виден багряный сад, неохотно бросающий жидкие, вялые тени. Было жарковато; до конца обедни оставалось еще много, и они вышли из церкви.

Два пристава, смешно отставив локти, очищали им дорогу сквозь толпу: идти было легко и приятно. Колокол они уже видели: стоял он, похожий на огромный колпак, на деревянном, из свежих, неструганных брусьев сделанном помосте перед колокольней. Были на нем какие-то выпуклые надписи, рисунки, цифры. Рабочие внизу и на колокольне, на первом этаже, приспосабливали цепь, по которой собирались тянуть колокол. Кругом огромными, закрученными клубками лежали канаты.

Пошли гулять по узким аллеям, извивающимся вокруг келий. Кругом суетились монашенки; ставили самовары, резали закуски, вынимали банки с вареньем. Зелень осыпалась, и были видны решетчатые остовы летних беседок. Безжизненные стояли, наклонив голову, георгины. Чем дальше, тем меньше встречалось людей. Прошли мимо старого, почерневшего кладбища, спустились к пруду. Через пруд были положены две параллельные, прогнувшиеся посредине доски; по ним, навстречу друг другу, бегали ребята в новых рубахах, сшитых из каленого ситца и похожих на крахмальные. Пришли в лес. Лес был прозрачный, остались от летней роскоши только черные покривившиеся ветви, и это делало его похожим на мертвеца, которого не засыпали. Набрели на мельницу – старую, с камышовой крышей и позеленевшим колесом.

– Из «Русалки», – сказал губернатор, – из последнего действия.

Соня улыбнулась – прекрасная, побледневшая, в новой широкой шляпе. Вышли на опушку, сели на срубленное дерево, похожее на толстую убитую змею. Никого кругом не было. Прямо был виден монастырь, налево чернел лес, направо тянулось поле, не то засеянное, не то взрытое только для посева. Виднелись стоги, постепенно уменьшающиеся вдали.

– Ты, Сонюшка, грустная, – сказал губернатор.

Он давно уже собирался заговорить с ней о том, что знает ее тайну и ее печаль. После встречи с Броцким, когда отношения его и Сони окончательно определились, нужно было сделать так, чтобы она забыла прошлое, махнула бы на него рукой; но чтобы сказать это, передать всю тревогу своей души, требовались какие-то особые сочетания слов – мягких, грустных, теплых, которых он не знал, которых не мог вызвать в уме. Поэтому, целый день думая о них, он, наконец, решался иногда заговаривать, но сразу все обдуманное забывал, конфузился и замолкал.

Соня взглянула на него; дрогнуло сердце, казалось, что наступил момент, и она сейчас скажет все, выльет перед ним свою душу; он станет ей близким, совсем близким, приласкает ее, утешит, и она поймет его, и мягко, не говоря слов, посмотрит на него; он поймет этот взгляд, и тогда спадут с их душ завесы, будут они читать друг в друге думы, чувства, желания, мечты, – и начнется удивительнейшая жизнь. Но прошло несколько мгновений, и глаза ее сразу, как будто намеренно, погасили свои огни, сделались усталыми, невнимательными, словно перед ними проходила не эта жизнь с монастырем, с длинным и широким полем, а другая – далекая, нездешняя, неизвестная.

– Ты, Сонюшка, грустная, – робко повторил губернатор, – ты бы сказала мне. Я уже стар, видел жизнь. Я бы дал тебе совет. Право. Видишь, я говорю не то, что нужно. Совет – это не то. Но ты ведь чуткая, умная. Ты поймешь.

Соня ответила не сразу; она думала, видимо, о словах губернатора, и эти думы, как картины, проходили в ее глазах: были они – как дым…

– Мне нечего тебе говорить, – сказала она, – ты не обижайся. Право, нечего. Я счастлива, всем довольна.

Она взглянула на него темно-сапфировым взором, и сразу стало ясно, что ничего она не скажет и ни о чем не попросит.

«Ну и не надо. Живи, как хочешь, – подумал губернатор, – я не потревожу тебя. Перестрадай одна», – и поцеловал ее руку.

Вдалеке показались два пристава. Скоро они подошли и сказали:

– Литургия окончилась, Сейчас будет благодарственный господу богу молебен, а затем – торжество.

Губернатор посмотрел на Соню; та молча покачала головой.

– Мы не пойдем, – ответил он приставам, – вы идите, смотрите, мы одни тут посидим.

Пристава ушли.

Скоро послышалось пение: очевидно, молебен служили на воздухе.

… Сла-ава отцу… – долетел высокий, прерывающийся от ветра голос.

… Присно, веков, минь… – отвечал хор.

Смолкло и пение. Как пчелы в улье, зашумел народ. Что-то трещало, звенела цепь, стучали тяжелые молотки. Минут десять слышались отрывистые, гудящие голоса.

– Ну! Ну-у! Ну-у-у!

Потом все смолкло. Опять, видимо, начали служить, и хор, среди гулких возгласов, грянул торжественно:

– Тебе бога хвалим!

Переплелись меж собой дисканты и тенора.

– Тебе привечного отца!.. – словно извилистую линию чертили в воздухе дисканты.

– Ты – Царю славы, Христе! – отвечали тенора, и, казалось, шел между ними спор: чья хвала скорее долетит до синих огромных небес.

И вдруг, заглушая земной человеческий шум, ударил колокол – четкий, красивый. Ясно стало; что это ударил новый колокол, благословенный. После большой, совершенно тихой паузы последовал еще удар, еще и, казалось, началась новая проповедь.

Было особенное и хорошее в том, что звонил новый колокол. Это миром входило в душу, успокаивало жизнь, делало грустными и добрыми воспоминания о Броцком, о жене, о болезни, о близкой могиле. Кругом – светлая, милостивая осень, далекие стоги, главы церквей, багрянец, вода чуть поблескивающего меж деревьев пруда, сероватое небо, неохотно плывут с востока облака; сидят на поваленном дереве тоскующие, с побитыми душами люди, близкие и в то же время совершенно неведомые друг другу, а новые звуки идут:

– Бо-ом-бом! Бо-ом-бом!

– Что же это такое? – думал губернатор. – Что это значит? Почему неспокойна душа? Почему трепещет? Почему?

Время шло. Нужно было идти в монастырь. Их уже искали, бегали монашенки; пришлось идти завтракать к игуменье Архелае, в покои. Там, на заглавном месте, сидел уже Герман в бархатной лиловой рясе, такой же белый, как игуменья с четками, лысый, с узенькими хитрыми глазками, – которым он старался придать благодушный вид. Зашел разговор о колоколе, которому теперь, на новом месте, придется висеть, быть может, лет триста. Хвалили его и фабрику, на которой он был отлит. Сидели кругом попы, дьяконы, монахи и чинно говорили, всякий раз степенно и солидно откашливались.

Хорошенькие молодые монашенки, похожие на переодетых танцовщиц, из малороссийских трупп, угощали гостей и наливали в широкие бокалы мадеру. Гости в один голос хвалили икру и ели ее с зеленым, мелко порубленным луком.

Герман рассказал о своем катаре, все молчали и сочувствующе слушали. Сказал о добродетелях и доблести покойного полицмейстера, все встали и громоносно, басами спели вечную память. Когда сели, Герман сказал еще о том, что вот идет зима, бедному люду придется лихо. Архиепископ делал странные ударения на словах, говорил: и́кра, зи́ма, на́род.

Протодиакону, теперь потерявшему важность и напыщенность, хотелось икры, но стояла она далеко. Он глядел на нее, мысленно ел, и от разыгравшегося аппетита сжимал челюсти так, что двигались скулы. Попросить же, чтобы ее передали, он боялся, потому что тогда нужно было бы сказать по-архиерейски: «Дайте мне икры», а этого он трусил: как бы не засмеялись.

Часа в три попрощались и поехали домой. Нужно было спускаться с горы и сдерживать лошадей. Снизу из лощинки подувало холодом. Свирин поднял воротник, посматривал на небо, которое делалось темно-синим, и говорил:

– Ох, быть снегу! Быть! Тучи-то, тучи. Снегоносье! Как индюки, взъерошились. Чистые, прости господи, индюки!

Потом подумал-подумал и, отвечая собственным мыслям, примирительно добавил:

– Да что ж? Уж и пора честь знать, утирать бороду! Вот уж батюшка октябрь кончается. У нас-то еще теплынь, благодать, а в России мужики-то, небось, уже по паре валенок сносили.

Шел товарный поезд. Шлагбаум был закрыт. Пришлось остановиться. Лошади беспокойно шевелили ушами, били копытами и косили глазами в ту сторону, с которой был слышен все более и более приближавшийся шум.

Подъехала архиерейская карета и несколько за нею извозчиков. Герман опустил стекло у дверцы, смотрел на поезд, тянувшийся по насыпи, и говорил;

– Ва́гонов-то, вагонов! Штук тридцать будет!

Свирин ответил ему:

– Товарец везут в город, ваше высокопреосвященство!

А губернатор сидел и все думал об одном: «Почему же?..»

Закрывал глаза и так морщился, как будто вот сейчас придет ответ и больно ударит по голове.

XXXI

В городе объясняли: зима вышла позднею потому, что весна была ранняя; первый основательный снег выпал в день архангела Михаила, восьмого ноября, шел всю ночь, а с утра уже ездили на санях. Десятого и одиннадцатого ударили легонькие, дружные морозцы; замерзли на окраинах пруды; гимназистки надели шапочки и ходили румяные. Создалась зима тихая, ровная, без оттепелей. Свирин уже собирался на зайцев и по утрам заводил на эту тему осторожные разговоры.

Недели за две до снега в доме затворили и заклеили вторые, внутренние рамы, отчего подоконники сделались узкими. Чтобы не было в окнах сырости, Соня наливала в высокие, узкие бокалы какую-то шипящую кислоту, устанавливала их между стеклами.

Появилась в доме портниха, высокая, сухая женщина с множеством колец на длинных, узловатых, быстро бегающих пальцах. В кольцах была вставлена темная бирюза, отчего они казались тяжелыми и неудобными. Казалось, что эта женщина никогда не любила, никогда ни о чем не думала, не смеялась, не горевала, не молилась и всю жизнь только перебирала своими быстрыми, длинными пальцами. Когда губернатор вручил ей деньги – несколько длинных, желтоватых бумажек с длинными полями, – то бумажки эти как-то особенно в ее пальцах зашелестели.

Соня улыбалась и говорила, что она не думала, что здесь, в этом городе, все так дорого стоит. У губернатора, когда она говорила это, поднималась в душе радость – большая, захватывающая дух. Хотелось долго целовать эти милые, наконец засмеявшиеся глаза, хотелось вскочить на горячего коня и, чтобы продлить радость, мчаться куда-нибудь в степь, против ветра и снега, хотелось быть молодым, отчаянным и, как встарь, уметь звонко, по всякой пустой причине смеяться.

Приходили на имя Сони письма с иностранными марками. Когда марки были немецкие, то губернатор знал, – что это от матери, из Германии. Приходили еще письма со швейцарскими марками; они были всегда в голубоватых конвертах, с мужским почерком на адресе. Губернатор всматривался в этот почерк; буквы «а» и «о» были всегда тщательно закруглены сверху, что по графологии означало скрытный характер.

Губернатор не любил тех дней, когда приходили письма: тогда в дом врывалось что-то чужое, постороннее и, казалось, мешало ему жить. Письма из Швейцарии были, вероятно, от того, кого Соня любила.

Мучительно хотелось посмотреть хотя бы на портрет этого человека. Хотелось узнать его адрес и написать ему несколько больших горячих писем, написать о том, что нельзя не любить прекрасной девушки Сони, что большой грех – мучить ее и доставлять ей страдание. И губернатор неоднократно принимался писать на почтовой, с прозрачными линиями бумаге:

– Я не знаю вас, – начинал он, – но вы должны быть чудесным человеком, если вас полюбила моя дочь, прекрасная девушка Соня. Я, старый и жестокий человек, потерявший свою душу, пишу вам. Сердце мое застыло в житейской сутолоке. Нет слез у меня. Бог лишил меня их, и в этом – моя самая большая и горькая кара. Я чувствую, что пишу нескладно, но я прошу вас: пощадите прекрасную, чистую девушку. Мы приедем в Швейцарию и будем жить втроем. Я забуду свое губернаторство, забуду свою тяжелую жизнь; мы с Соней вздохнем, и будем любить вас. Есть ангелы на небесах, и бог – их царь. Эта фраза, я знаю, не нужна здесь, и вам не понятна, но зачеркивать ее не нужно. Мне так хочется говорить о боге, об ангелах, о будущем суде, о справедливости, которая покарает меня. Тут нет раскаяния, тут другое, – большое, тоскливое и жуткое, для человека невыносимое. И не об этом, я знаю, мне надо писать вам. Мне надо писать вам о Соне, о прекрасной Соне.

Губернатор писал, переписывал по нескольку раз свои письма, потом рвал их и бросал в корзину. Ему казалось, что если бы он сумел передать и переложить на бумагу все свои думы и чувства, – то Соня не горевала бы: приехал бы к ней ее любимый, и началось бы счастье.

По утрам, часов в двенадцать, когда он принимал чиновников, Соне подавали низенькие сани. Она выходила – милая, бледная, всунув руки в меховую муфту. Свирин без шапки, в одном сюртуке, запахивал, когда она садилась, полсть; рысак в голубой вязаной попоне красиво, презирая сани, нагибал голову, делал упругое движение вперед и потом легко, играя, брал вверх по улице. Кучер, показывая коню свою власть, гордо и прямо натягивал синие вожжи; Соня слегка пригибалась от первых взлетов снега, и тогда чудилось, что она – далекая, неизвестная принцесса. Каталась она долго, часа два, и когда возвращалась домой, то была вся розовая и сияющая. И снова Свирин без фуражки, в одном сюртуке, встречал ее, был горд и счастлив, когда она подавала ему руку, чтобы выйти из саней. Губернатор смотрел на нее украдкой, сквозь цветную бумагу, в нацарапанный уголок, и тоже, как Свирин, был почему-то горд и счастлив.

Когда комната была озарена только большим прыгающим светом камина, когда за окнами зимний день переходил сначала в голубой, а потом в сгущающийся синий вечер, Соня сказала губернатору, отрываясь от книги:

– Знаешь, когда вот приходит такой вечер, когда горит огонь, душа рождает много слов – нежных, как поцелуи. И сказать я их могу только тебе. Я от тебя никуда не пойду. Ты меня не прогонишь?

– Прогоню, – отвечал губернатор, – прогоню. Обязательно прогоню. Еще бы не прогнать. На мороз, в одной рубашке.

Соня подходила близко и, закрывая свое лицо, почти шептала:

– И скоро я тебе скажу вещь – большую, важную.

– Говори теперь.

– Теперь не могу, – шептала Соня, – погоди, не могу. А скажи вперед: сердиться не будешь?

– Буду, – повторял губернатор, – буду. На мороз прогоню. В одной рубашке.

– На мороз гони, только не сердись… – говорила Соня.

Долго молчали. Губернатор думал: признаться ему в том, что он все знает, что ему все рассказал Ярнов, или не надо?

Соня задумчиво смотрела на огонь, который, словно желая поскорее оторваться от дерева, тянулся вверх золотыми прядями.

– А, кстати, где Ярнов? – спрашивала она.

– В Вильну, кажется, уехал, – отвечал губернатор.

Приходил Свирин, становился около двери, думал. Потом исподволь, осторожно заводил речь – на такую тему: начались морозы, тяжело теперь бедным людям. Слыхать, в кругленьком лесу появился заяц в необычайном количестве. Заяц – зверь вкусный, и есть его со сметаной – блаженство рая. Губернатор слушал его, пока не надоело, и говорил:

– Слушай, Свирин. Если тебе, шуту старому, на зайцев поехать хочется, так ты планов не разводи, а говори прямо.

Свирин после этого разговора каждый день вставал чуть свет, зажигал огонь и начинал чистить ружье. А когда уезжал на охоту, то с ним были еще какие-то неизвестные мужики в овчинных тулупах, все с ружьями и собаками.

Сам Свирин имел важный, особенный вид и покрикивал на них:

– Рязань несчастная! В трех березах заблудились!

Потом, когда сел в сани и со всех сторон подоткнул под себя полушубок, вдруг заулыбался и сказал, что, кроме зайцев, привезет еще волка и сделает из него себе глубокие калоши.

XXXII

В середине филипповского поста к Соне приезжали дамы, жены местных крупных чиновников, и приглашали принять участие по организации рождественских балов в пользу бедных. Соня отказывалась, но так как дамы просили с улыбками, умильным прищуриванием глаз, то было ясно, что все равно они не отстанут, и пришлось согласиться. О найме помещения нужно было писать прошение в клуб, в совет старшин, разговаривать с городским садовником о цветах, ехать к купчихе Рындовой и просить ее устроить на балу киоск с продажей шампанского. Так научили городские дамы, и Соня на больших листах писала прошения, разговаривала с садовником и ездила на Крыловскую улицу к купчихе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю