412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Сургучев » Губернатор. Повесть и рассказы » Текст книги (страница 3)
Губернатор. Повесть и рассказы
  • Текст добавлен: 15 апреля 2017, 21:00

Текст книги "Губернатор. Повесть и рассказы"


Автор книги: Илья Сургучев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 31 страниц)

– Надо вот еще получить на станции багаж, – торопливо сказал губернатор, доставая из кошелька помятую желтенькую бумажку, – вот и багажная квитанция.

Вспомнилось, что наверху, в большом зале, есть зеркало лучше этого, ясное и четкое.

– Ну, а Свирин-то где же? Долго его нет… – спрашивал он.

– Сию минуту-с, ваше п-во! – отвечал чиновник таким тоном, будто был виноват. – Сию минуту-с. Послал за ним.

III

Минут через пять в канцелярию вбежал запыхавшийся Свирин и, высоко дыша, полагая, что сейчас начнутся так хорошо известные губернаторские громы, испуганно поздравлял его с приездом, со счастливым возвращеньем и все время ожидал, что вот-вот заволокутся глаза тем туманом, который знали все, вот дернутся в правую сторону губы, рука возьмется за борт сюртука.

Скоро, однако, выяснилось, что приехал не губернатор, а, скорее, какой-то человек, похожий на него. Сидел он, странный и грузный, в желтых, слегка запыленных ботинках, и когда поднялся, то оказалось, что пиджак у него был длинный, обшитый по краям черной шелковой тесьмой, с высоким разрезом и складками сзади. Он лениво и тяжело пошел за Свириным, и пока тот торопливо поворачивал ключ в замке, пока бежал по широкой лестнице, с которой были сняты ковры, потом спешно отворял окна на террасе, стучал каблуками в кабинете, – губернатор потихоньку, по-стариковски, взявшись правой рукой за перила, поднимался со ступеньки на ступеньку. Лестница была высока и широка. По ней сразу, грудь в грудь, могло идти шесть человек. И сразу, одна в мире, словно десятью солнцами освещенная, вспомнилась почему-то узенькая лестница корпуса, по которой на свидание к хорошенькой гувернантке часто шнырял какой-то далекий, никогда, кажется, не существовавший юнкер. Она, эта гувернантка, так смешно и искренно говорила: «Мой милый. Лублю милаго», – говорила так, что чувствовались все буквы каждого слова, и целовала, охвативши его голову руками.

С террасы были видны поднимавшиеся по горе дома: широкий, весь стеклянный, блещущий под солнцем, павильон егоровской фотографии, а дальше – нигде, кажется, не кончающиеся каштановые купы городского сада..

«Везде живут люди, – думал губернатор, – живут странные существа, забывшие о конце: недолговечные, болезненные, несчастные, никогда ничем не удовлетворенные, жалкие».

Когда губернатор вошел в дом, Свирин суетился около него, но было видно, что он приглядывается к нему, – совсем пропал у него прежний угодливый тон. Походило на то, будто бы губернатор получил отставку. В голосе у Свирина появились покровительственные ноты, – такие, какие бывают у дядек, когда они разговаривают с маленькими кадетами. Глаза его как будто ушли вглубь, стали острее и наблюдательнее.

Зал был большой, двухсветный; зеркало, о котором думал губернатор, было огромное, в золоченой зигзагообразной раме. Странной, несколько перекосившейся перспективой отражался в нем ряд окон, выходивших на улицу, и далекий, видный через них бульвар. Оно висело немного наклоненное, и когда, например, по улице ездили извозчики, то в зеркале отражались только их головы. В самом низу, около рамы, чуть заметными буквами были нацарапаны алмазом слова: «Я люблю тебя».

Губернаторов в доме перебывало много; некоторые из них жили широко, давали балы, о которых ходила молва по всей губернии, и вот, может быть, во время одного из таких балов кто-нибудь из молодежи, когда все убежали в сад, нацарапал это признание.

«А может быть? – вдруг мелькнуло в мозгу, и губернатор остановился посреди комнаты. – А может быть?»– эхом откликнулись какие-то суровые воспоминания, которые так хотелось забыть, отогнать от себя.

– Нет!. Нет! – закрыв глаза, сказал он вслух. – Нет! – и подошел к зеркалу.

При свете оно еще резче и ярче отразило штатский костюм. С детства губернатор носил только форму. Его петли всегда застегивались блестящими пуговицами, шея была обтянута цветным воротником, слева, на бедре, всегда висело оружие. А теперь спиной к бульвару стоял старик, похожий на профессора, снявшего очки. Смерть его ясна: она – в сердце. Мелькала такая мысль: если хочешь видеть в зеркале профессора, снявшего очки, если хочешь видеть зелень бульвара, синеву неба, белизну облаков, похожих на корабли, нужно беречь какую-то маленькую машинку в левой части груди, – там, где так много прикладывалось докторских ушей.

Пришла мысль о том, что он мог бы быть профессором. Жить бы сейчас в большом университетском городе: на улицах было бы шумно, по бульвару гуляли бы с барышнями студенты. На свете есть большое и важное, чему учат, что трогает, волнует и живет в людях красивым, нежно согревающим огнем. А его генеральская жизнь наполнена ссорами, упреками и анонимными письмами. Случилось так, что он как будто все время собирался жить, а когда собрался, наладился, когда отошел от жизни настолько, что стало возможным правильно разглядеть ее и оценить, – тогда пришлось ехать в Наугейм и подставлять грудь под докторские уши.

– Итак, что же? Смерть? – спрашивал губернатор у старика, отраженного в зеркале.

И глубоко запавшие, большие, усталые глаза и борода с пятнами нетающего снега, желтоватые, ввалившиеся щеки, далеко над ними выдвинувшаяся кость лба, – все это давало один ответ.

«А вдруг, – подумал губернатор, – все это только кажется потому, что одет он в непривычный берлинский костюм? Этот костюм изменяет его и показывает в нем не то, кем он был, кем его знали все: и чиновники канцелярии, и Свирин, и околоточный Спичка. Может быть, потому во всех углах дома мерещится смерть, может быть, потому мысль о ней не выходит из мозга, а на самом деле стоит стать прежним генералом, прежним губернатором – и весь этот кошмар пройдет, исчезнет бесследно и станет вокруг ясно, просто и легко».

Генерал зазвонил в звонок, и слышно было, как по гулкому, пустому дому бежал Свирин. Губернатор торопливо сбрасывал с себя пиджак и долго не мог расстегнуть сзади галстук. Жилетка упала на пол, и из какого-то карманчика весело покатились иностранные серебряные монетки.

– Мундир! Сейчас же мундир! – торопливо приказывал губернатор Свирину. – Новый дай! Тот, что к Новому году шили…

Свирин бросился к гардеробу, зазвонил связкой ключей и долго не мог найти нужного.

– Он вычищен? – как будто собирался делать важный визит, спрашивал губернатор.

– Пылинки одной нетути! – говорил Свирин. – Два раза за лето сушил. Моли проклятой развелось в доме много.

– Погоны в исправности? Не тусклые?

– Боже спаси! Самолично из Варшавы выписывал.

– Ну, давай!. Скорей давай! – торопился губернатор, не мог попасть сразу в рукав и сердился. – Ну, где же он там? Ах ты, господи! Застегни на крючок воротник!

Мундир был узковатый, на груди морщился; Свирин одергивал его сзади, тоже суетился и, как портной на примерке, разглаживал его ладонями по бокам. Наконец были застегнуты все пуговицы. Губернатор пощупал почему-то боковые карманы, которых он прежде никогда не замечал, поправил в петлице орден с римскими цифрами, повернулся к Свирину и впился глазами в его лицо.

– Ну, что? Прежний?

Свирин несколько мгновений разглядывал его.

– Точно так-с, ваше п-во! – отрапортовал по-солдатски, становясь во фронт, Свирин. – Прежний-с! – и много радости и преданности было в нем.

– Ну, а теперь иди! – приказал ему губернатор.

На лице Свирина скользнуло недоумение. Он пошел, и когда шаги его пропали в коридоре, когда уже не было сомнения, что он далеко, губернатор запер за собой все двери и осторожно, с бьющимся сердцем подошел к зеркалу. Опять стали видны немного перекосившиеся окна, зеленые верхушки бульвара, портреты, странно в отражении повернувшиеся взглядом в другую сторону.

Губернатор взглянул на себя, и опять из глубины толстого, четкого серебра посмотрели на него большие, тревожные, что-то спрашивающие и чего-то боящиеся глаза; далеко над ними выступила кость большого, выпуклого над бровями лба, сухого, желтого; были видны синие, бескровные жилки немного впавших висков. Мундир был блестящий, темно-зеленый, пуговицы с орлами, на эполетах выделялись золотые выпуклые зигзаги, и на ордене из темно-красной эмали была видна трехзначная римская цифра. Стало ясно, что Свирин соврал. И вдруг он почувствовал, что в нем зажигается и растет бешенство, что ему сейчас захочется размахнуться ногой и толстым каблуком ударить в это холодное толстое стекло.

«Как? – росла в голове быстрая мысль. – Он? Генерал-лейтенант? Гроза губернии? Это его глаза? Его лоб? Это – смерть!»

И откуда-то из души, из десятков лет прожитой жизни, сами собой вырвались два слова:

– Не хочу! Не хочу!..

Губернатор топнул ногою, замахнулся рукою на генерала в зеркале, и гулко под потолком около люстры пронесся удар толстого каблука по желтоватому скользкому паркету. Сделалось жарко, душно: он почти побежал к балкону, толкнул ногой зазвеневшую стеклом дверь, вышел на воздух – и первое, что бросилось ему в глаза, было небо.

Небо было огромное, как под синим льдом застывший океан, и с севера на запад, как три брата, плыли три белых облака.

– Где, когда он видел еще раз это небо? – и когда вспомнилось, то все стало ясно.

В селе Далеком взбунтовались мужики, – пришлось ехать на усмирение. Целую ночь катили по степи на извозчиках, два раза переменяли лошадей, и к утру, часам к девяти, показалось село. У въезда его встретили с хлебом-солью; но он его не принял и выбил блюдо из рук старосты ногой. Блюдо разбилось, хлеб покатился по земле.

Когда же, после обедни, был собран сход, и он начал кричать на мужиков, грозить им расстрелом, топать ногами и ругаться, – из молчаливой, угрюмой толпы вышел какой-то оборванец, как потом выяснилось, Волчок. Резко, вплотную он подошел к губернатору и вдруг начал ругать его теми же словами, какими тот только что ругал сход. И когда над самым ухом что-то кричало, когда перед глазами было это темное, – как-то странно расширившееся лицо, распухшее от пьянства и лихорадки, то было ясно, что вот она явилась – смерть, что у оборванца под полой спрятан револьвер, сейчас он вынет его, нажмет собачку, и тогда – конец. И неоткуда ждать помощи, никто не спасет его. Все будут рады и довольны, если его убьют, как собаку, как последнюю тварь. Всю ночь ехал с ним целый обоз чиновничьей челяди угодливо заглядывавшей ему в глаза, откупоривавшей бутылки, открывавшей перочинными ножами коробки с сардинками, – все стоят сзади него, и никто не хочет теперь, когда есть опасность, броситься на этого человека. Бешенство тогда охватило его, но нельзя было ни сделать резкого движения, ни дрогнуть. И, помнится, взглянул он тогда нечаянно на небо, и поразило оно его, широкое и спокойное. Соломенными крышами кругом разбросалось село; на каком-то мужике с красными, слезящимися глазами была надета серебряная цепь; стояла близко хмурая, затаившая дыхание толпа; прямо в душу впивались чужие, острые, сверлящие, как буравом, глаза.

– Эх ты! Душа-человек! Как назвать тебя! – исступленно кричал Волчок. – Тебя встречают с лаской, приветом; тебе хлеб-соль несут, а ты ногой, – ногой отбрасываешь его от себя! Кто тебя родил? Собака или человек? Ведь небось, и в бога ты веруешь, и в церковь ходишь, и крест на шее носишь!

Если крикнуть, то придет скорее конец, скорее грянет выстрел – и тогда пропало все: и жизнь, и небо, и крыши, и лица. А меж тем чужое, жадное лицо приближалось все ближе и ближе, проклятия и ругательства все слышнее отдавали противным, пьяным перегаром. Тогда пришла в голову мысль – хитренькая, маленькая, обещающая.

Губернатор перестал дышать и, закусив губы, впившись в Волчка глазами, осторожненько, незаметно подался назад и, когда между ними образовалось расстояние на полшага, он неожиданно, с тройной силой и быстротой, ударил его ногою в живот, и, как треск топора по мясу, отдалось кругом:

– Хлясь!

Волчок смолк на полслове, смешно встряхнул головой, зевнул раза два ртом, словно ему не хватало воздуха, хотел, видимо, устоять на ногах, но не удержался и как-то странно, неразжавшимися кулаками вперед, упал, захрипел и долго двигался левым, не коснувшимся земли, плечом.

Губернатор медленно, словно ожидая нападения, повернулся назад, и расступился перед ним молчаливый сход.

Большими шагами, молча, поднимая пыль, пошел он на общественную квартиру, где остановился, и чувствовал, как за спиной у него тянется виноватая, чувствующая расправу челядь. Через полчаса были поданы лошади, и он уехал из села. Всю дорогу до города он молчал, ничего не ел, а через неделю перевел полицмейстера исправником в самый глухой уезд, а пристава совсем прогнал со службы.

Пристав приезжал в город, пять часов сидел в приемной, плакал, говорил, что у него осталось без хлеба шесть душ детей, и когда становился на колени, то желтые дешевенькие эполеты его блестели, как лампадные цепочки.

Через несколько дней губернатор почувствовал в теле, в левом боку, тупую, ноющую боль. Свирин на ночь натер его летучей мазью, но это не помогло. Несколько дней он крепился, стараясь преодолеть озноб, ходил по комнатам в старом пальто со стиснутыми зубами, потом не выдержал и сказал:

– Поди, позови помощника смерти.

Так он называл докторов.

Свирин засуетился, испугался и привез ему доктора Цыпкина, от которого пахло валерьяновыми каплями. С тех пор началась болезнь.

IV

В комнатах чувствовался тот особенный запах, что бывает обыкновенно летом в нежилых, непроветренных помещениях, окна которых выходят на север, пахло пылью и пересохшей мастикой. Дом был неуютный, гулкий: жить в нем одному человеку было жутко и неприятно. Всегда хотелось вспомнить, что в нем умерли два губернатора, – лежали они в зале, и зеркала тогда завешивались простынями.

– Мундир прикажете убрать? – спросил Свирин.

– Убери! – сурово ответил губернатор.

Перед вечером принесли из ресторана обед в четыре блюда. Свой повар уехал в деревню. Обед, чтобы не стыл, принесли в лиловых эмалированных кастрюльках. Вспомнилось то время, когда обедали при переходе через Дунай, в Румынии. Ели тогда какую-то дрянь, какие-то желтоватые стручки, ели прямо на земле, на белой полсти. Кругом вертелась куча ребятишек, чумазых, похожих на чертенят. Из тяжелых темно-зеленых бутылок, прямо из горлышка, пили настоящее французское вино, которое закипало, как сельтерская вода, вызывало на глазах острые слезы, и это сглаживало все недостатки суровой, утомительной походной жизни. Обедать из эмалированных кастрюлек одному было скучно, и губернатор хотел пригласить встретившего его дежурного чиновника, но потом вспомнил, что тот будет бояться, и раздумал.

Часов в семь пришел правитель канцелярии, высокий, лысый человек, со странно блестящими, словно лакированными глазами, и поздравил с приездом. Так как был момент, когда шутка кажется уместною, то правитель, сидя на кончике стула, говорил о штатском платье губернатора, говорил, что в нем он похож на одного министра, который как-то летом жил на берегу Черного моря, в Сочи.

Губернатор отвечал ему неохотно. Правитель начал смущаться, начал говорить о делах и, чтобы скрыть снос смущение, добавил:

– Теперь бы вам поехать на море искупаться.

Губернатор тяжело, недружелюбно посмотрел на него, внутренне усмехнулся и спросил:

– На море поехать? Разве я уж так плохо выгляжу? Мне кажется, что в Наугейме я достаточно окреп.

Правитель засуетился, покраснел, начал долго уверять, что губернатор выглядит прекрасно, и что на море ему нужно поехать для развлечения. Губернатор смотрел на него и думал: прогнать ему этого лысого человека в длинных, загнутых кверху ботинках или не надо? Когда-то часто приходили анонимные письма, написанные кривыми печатными буквами, в которых писали, что он бьет жену и мошенничает в карты.

– Знаете, Василий Лаврентьевич, – сказал он правителю. – Я устал с дороги, мне хочется отдохнуть.

Тот сразу смутился, встал, выпятил грудь, густо покраснел, кашлянул в ладонь и неожиданным басом сказал:

– Не смею утруждать…

И осторожно, словно на полу были рассыпаны острые камни, вышел в столовую. Доносилось оттуда, как он все тем же басом говорил о чем-то со Свириным; голоса их все больше и больше удалялись, потом в коридоре совсем, пропали, и стало снова тихо.

Шли сумерки. Чья-то волшебная рука бросала в свет дня куски темноты. Эти куски, густые, темные, появлялись то на небе, то около креста колокольни, то повисали над бульваром, расплывались, тянулись друг к другу, делались нежные и прозрачные и, затягивая воздух сплошной вуалью, все более и более сгущались и налегали на город.

Сгорбившись, сидел в кресле губернатор. Большой, гулкий дом молчал, темнел; но казалось, что если сделать хоть маленькое движение, то сейчас же на него отзовутся и оживут все эти высокие угрюмые комнаты.

Опять влезало в память воспоминание о таком же теплом, нежном вечере начинающегося августа. Так же сидел он в кресле, еще молодой, бодрый, здоровый, но душа почему-то была встревожена и беспокойна. Вдруг замолчал все время игравший рояль. Послышались легкие, осторожные шаги. Чуть зазвенела балконная дверь. Он встал, тихонько скользнул в гостиную, остановился у портьеры и видел, как на балконе, в сумерках, стояла, наклонившись через перила, фигура женщины. Внизу кто-то, вероятно, говорил, потому что женщина спрашивала:

– А?

И была она полна счастья и забыла о всякой опасности..

– На горе, у креста? – наклоняя ухо, повторяла она.

– Что-то, видимо, отвечали ей; голос ее дрожал от волненья, и в сумерках, нежных, августовских, эти слова звучали, как далекая, неповторимая песня.

Внизу, вероятно, не верили или хотели, чтобы счастье повторилось еще раз… Человек, стоявший за портьерой, осторожно, тихонько подошел к балкону. Впрочем, он мог бы идти и громче, – все равно никто не услышал бы его шагов. Он подошел к женщине и тихонько, дрожащими пальцами коснулся ее плеч: та вздрогнула, вскрикнула от этого прикосновения, оглянулась, – и ужасом блеснули широко раскрытые глаза.

– И меня любишь? – спросил он. – Двоих?

Потом пришла ночь, тихая, холодная, с черным небом. Были закрыты окна, и в полутемной комнате, освещенной одной свечой, сидели, как два зверя, два человека, и непонятным оказалось, откуда у них взялось сразу столько ненависти, жестокости, змеиных, жалящих слов и жестов, острых, готовых убить.

– И Соня его дочь? – задыхаясь, спрашивал один.

– Да! – отвечали ему упрямо, злобно и решительно.

– И ты обманывала меня? – спрашивали еще.

– Да! – слышался ответ.

– И тебе не было стыдно? – В вопросе слышалось мучение непереносимое, и вырастало оно еще больше, когда слышалось глухое, чему-то радующееся:

– Нет, не было.

Сжимались кулаки: нужно было бить, уничтожать, сокрушать. Он пошел в зал, нащупал в темноте гладкий, скользкий рояль. С яростью захлопнул полукруглую крышку, – загудели в ответ все струны. Повернул налево маленький мудреный ключик и далеко, чтобы никогда не найти, бросил его через окно в сад. Слышно было, как он ударился о ствол дерева, потом зашуршал в листве, цеплялся за нее и падал вниз.

Когда началось утро и нельзя было почему-то сосчитать, сколько раз били часы, он стал звонить, и Свирин, тогда еще бривший усы, прибежал неумытый и сонный. Губернатор бросил ему две бумажки и крикнул:

– Поди на пятьдесят рублей купи чемоданов!

Свирин, наклонив одно колено, подобрал с пола деньги и робко заметил:

– Лавки еще закрыты. Только пять часов.

Взглянул на него губернатор, – дернулась в сторону нижняя губа.

– Иди и жди! – крикнул он, – когда откроют!

Свирин ждал долго, купил четыре больших чемодана с внутренними замками и принес сдачу, два с полтиной, которую положил на край стола.

Началась в доме суета, укладывание вещей; губернатор уехал на охоту, на Пинино озеро. Когда через три дня он вернулся, то дом был уже пустой: жена и дочери уехали; Свирин почему-то глядел исподлобья и ходил на цыпочках. Губернатор подошел к роялю и потрогал крышку, – она была закрыта.

Началась новая жизнь. Жена и дочери поехали в Москву и сняли квартиру на Никитской. Каждый месяц он отсчитывал из жалованья несколько сторублевок, отдавал их, не поднимая головы, Свирину и говорил:

– Переведи.

Свирин шел на почту, долго, больше часа, надписывал переводной бланк, сообщал новости, – и полученную квитанцию прятал у себя в том месте, где хранилась сухая запылившаяся троицына трава.

Было жаль ту маленькую голубоглазую девочку, чужую дочь, которая часто присылала ему, когда научилась писать, письма. Их было тяжело читать. Начинались они, эти письма, так: «Дорогой мой и милый губернатор, папочка!» Раз она ошиблась и написала «губернитор». Он их бросал в нижний ящик стола, разборчиво писал ей коротенькие ответы и посылал в подарок куклы и раскрашенные книжки. Перед самым отъездом в Наугейм, дней за пять, он получил в заказном пакете кабинетный портрет. На фоне деревьев и какого-то смутно видного, очень высокого замка была снята девушка в длинном платье. Было странно, что голубоглазая чужая Соня выросла.

Старшая же дочь, его родная, похожая на мать, запомнила, вероятно, скандалы и ссоры, ненавидела отца, который на весь дом кричал и топал ногами. Письма от нее были холодны, редки и почти всегда только поздравляли с высокоторжественными праздниками.

Стенные часы сначала пошипели, а потом пробили восемь раз. В городе зажгли фонари, и синеватый свет перекосившимися, натрое разграфленными квадратами лег на полы темных комнат.

Потихоньку поднялся губернатор со своего кресла и пошел в зал. Рояль стоял там же. Был он все такой же гладкий, скользкий, тяжелый. Губернатор погладил его рукою, потрогал крышку, улыбнулся.

– Заперта, – невольно, сами собой, шепнули губы.

Было ясно, что не будь тогда, одиннадцать лет назад, прозрачных августовских сумерек, жили бы теперь в этом доме две невесты, всегда около них толпилась бы молодежь, стоял бы вечный веселый шум, и этот самый, теперь немой, рояль играл бы под нежными пальцами волнующие, задумчивые вещи. А за чаем по утрам, когда в столовой бывает светло, когда круглые солнечные пятна, пересеченные тенью рамы, скользят по шкафу и полу, – шел бы то с грустью, то со смехом разговор о тревожных, всегда интересных, особенных девичьих снах.

V

Началась прежняя, по внешнему складу, жизнь. Вице-губернатор, управлявший в его отсутствие губернией, человек робкий, молодой, заика, с большими, по жене, связями в Петербурге, не решался самостоятельно разрешать многих по существу незначительных дел, – и теперь, чтобы все это наладилось и вошло в колею, нужно было просиживать за столом целые дни, читать бумаги, написанные на ремингтоне, и толстые, разными нитками сшитые «дела» со множеством всяких отношений, рапортов и отписок.

Приходили по утрам чиновники, все почтительные, в наглухо застегнутых сюртуках, и монотонно, как дьячки, тянули свои доклады. Если же чиновник оживлялся, на минуту замолкал, потом осторожненько, вкрадчиво кашлял в ладонь, делал один шаг поближе к столу, горбился больше прежнего, говорил изменившимся глухим голосом, – это значило, что чиновник собирается сделать донос.

В приемной, где стояло зеркало в коричневой раме и кожаные стулья, всегда толпилось много народу. Сидели трактирщики, – выходцы из Калужской губернии, молчаливые, с намасленными, посередине расчесанными головами, в длинных просторных сюртуках с костяными пуговицами, и просили о разрешении биллиардов и поздней торговли. Сидели вдовы с жеманными, напудренными лицами, – эти хлопотали о пенсиях, смотрели жалобными глазами и каждую секунду готовы были всхлипывать и утирать слезы специально приготовленными маленькими шелковыми платочками. В стороне держались почтительные, необыкновенно вежливые, бритые, одетые в смокинги антрепренеры, приходившие умолять о допущении евреев, и самые задние, самые робкие, нерешительные стояли около дверей молодые люди в высоких воротничках с прошениями о местах.

Нужно было читать эти листы, написанные с особым показным старанием, чистотою и почтительными, очень высокими, размашистыми заглавными буквами; нужно смотреть, представлены ли в надлежащем размере гербовые марки; нужно разговаривать, советовать, приказывать и упрашивать вдов, чтобы они не плакали.

Все это утомляло, и когда кончался служебный день, губернатор любил сидеть у раскрытого окна, смотреть на бульвар, на далекие, уплывающие в другие края облака, и думать о всем том, что переменилось и что должно еще перемениться в его жизни.

Однажды он увидел, что через дорогу, стараясь не запылить сапоги, переходит на бульвар какой-то высокий человек в серой круглой шляпе и морской накидке. Было в нем что-то знакомое, давно виденное и почему-то сразу, без всякой причины, его взволновавшее.

– Свирин! – крикнул губернатор. – А ну посмотри в окно. Вон идет через дорогу в накидке. Это – не Ярнов?

Свирин, устанавливающий в шкафу посуду, подбежал к окну с тарелкой в руках, прислонил ко лбу ладонь, прищурился, вгляделся и сказал:

– Они самые! Ярнов. Постаревши немного.

– Поди, позови его сюда! – нервно и торопливо по просил губернатор.

Свирин засеменил было по комнате, но потом сообразил, сразу остановился и спросил:

– А может, через окно ему покричать?

– Через окно неудобно, – ответил губернатор, а вдруг не пойдет? Неловко будет. Догони его на бульваре и скажи, что я, мол, его очень прошу. Слышишь? Так и скажи: очень, мол, прошу.

Свирин смешно, на цыпочках, балансируя двумя вытянутыми пальцами, побежал через кабинет. Губернатор видел, как с тою же смешной торопливостью он, словно по горячим углям, перешел через дорогу, особым Движением, приловчившись, по-солдатски, прыгнул через канаву и, подогнувшись под деревом, юркнул на бульвар.

Ярнов был сыном видного провинциального чиновники. Отец его, статский генерал, надутый как спесь, жил рядом с губернатором, в том доме, где помещается теперь магазин «Американский свет». Когда он умер, то года через два Ярновы переехали в верхнюю часть города, на Грузиновку, а в этом доме прорубили посередине дверь, опустили окна, вместо ставней сделали железные сцепляющиеся решетки и сдали его в аренду под модный магазин. А тогда, когда жили рядом, сад Ярнова сходился с садом губернатора, и этот вот человек, за которым побежал Свирин, – тогда маленький, шаловливый мальчишка, – часто перелезал через забор, появлялся в доме, расхаживал по зале, выстукивал на и одним пальцем «Заиньку», играл с Катей и Соней в краски, в «Гусь, домой», в «Бом-бом – черт с помелом», в пятнашки. Мальчишка был он забавный, смелый, находчивый, – и губернатор часто, в шутку, угощал его пивом; тот охотно пил и просил об этом отцу не рассказывать.

Когда он поступил в гимназию и дошел до шестого класса, образовалась у него своя компания: в саду и зимой, и летом постоянно вертелись какие-то гимназисты – озорники, курильщики и ухажеры. В этой компании деятельное участие принимал огромный, черный, весивший три с половиной пуда, пес Жук. Гимназисты выдрессировали этого Жука лаять на генеральские лампасы, и бывало так: стоит губернатору выйти в сад, как Жук мгновенно появлялся на заборе и, вытянув шею, закрыв глаза, свирепо, до слез лаял, выл, задрав голову и, как мельницей, азартно крутил хвостом.

Когда губернатор к какому-то празднику получил большой орден с бриллиантами и об этом напечатали в газетах, на первом месте «Хроники», Ярнов, за своей очень размашисто сделанной подписью, прислал ему по городской почте вырезку из басни:

«Осел останется ослом, хоть ты осыпь его звездами».

Среди общего лакейского раболепства и втайне злобной приниженности губернатор любил быстроглазого, болтливого озорника, – теперь уже много, по политическим делам, посидевшего в тюрьме, состоящего под гласным надзором, исключенного из университета с третьего курса. Ярнов вошел в комнаты, как-то странно оглядываясь по сторонам, не зная, куда положить шляпу, где повесить свою накидку, в каком углу поставить палку. Свирин принимал у него из рук и то, и другое, и третье, и Ярнов молча благодарил его угловатыми, неловкими поклонами.

Губернатор встретил его с улыбкой, – и улыбка эта была то заискивающая, как будто он боялся, что Ярнов сейчас осмотрится вокруг себя, молча же заберет свою шляпу, накидку и палку и, еще более согнувшись, уйдет туда, откуда пришел, – то улыбка эта была радостная и веселая, когда опять приходило воспоминание о том, как далекий, остроносый мальчишка, из которого теперь вышел угрюмый, близорукий человек, жадно, с сознанием преступности, пил пиво, охвативши обеими руками пузатый граненый бокал, и просил об этом помалкивать.

Губернатор посадил его против себя и, все улыбаясь, вглядывался в знакомое, сильно теперь изменившееся лицо. Ярнов тоже разглядывал его, снял пенсне и, подышав на него, стал вытирать стекла помятым платком. От прежнего мальчишки не осталось и следа: это был высокий худой человек с тонким, довольно длинным носом и большими, очень утомленными, серыми глазами. Когда он смотрел через стекла, глаза эти были светлы и прозрачны, а когда снимал пенсне, то исчезала эта прозрачность, и серые кружки вокруг зрачков заволакивались туманом и делались мутными.

«Вероятно, очки очень сильные», – подумал губернатор.

Ярнов смотрел на губернатора и с любопытством, и со скрытой, казалось, насмешкой, и с настороженностью. Все время у него, видимо, вертелась мысль: «Что, собственно, сей сон значит, и на что это я мог понадобиться?» Когда-то ему нравился этот блестящий генерал, перед которым трепетала вся губерния, который красиво и лихо принимал парад в царский день и умел кричать команду так, что от восторга сжималась душа, хотелось поскорее окончить курс и тогда сделаться если не генералом, то хоть полковником. Но когда Ярнов узнал историю о том, как он выгнал из дома и жену, и дочерей, – историю, известную всему злорадному городу, – то в душе его, тогда еще гимназиста, поселились начатки первого, потом все более и более возраставшего и уяснявшегося раздражения.

Некоторое время они сидели молча, не зная, как, с какого конца удобней подойти друг к другу. Губернатор первый начал разговор:

– А сколько лет мы с тобой не видались? – спросил он.

Ярнов не торопясь надел пенсне, – сидело оно у него нетвердо и все сползало на левую сторону, – и придержал дужку около переносицы. Как только глаза его взглянули через стекла, то сделались сейчас же светлыми, прозрачными и слегка насмешливо-лукавыми.

– Сколько лет мы с вами не видались? – переспросил он голосом, которого губернатор не знал: был это тяжеловатый, несколько срывающийся басок. Такой голос бывает у людей, лишенных музыкального слуха, – сколько лет мы с вами не видались? Давненько не видались.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю