412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Сургучев » Губернатор. Повесть и рассказы » Текст книги (страница 12)
Губернатор. Повесть и рассказы
  • Текст добавлен: 15 апреля 2017, 21:00

Текст книги "Губернатор. Повесть и рассказы"


Автор книги: Илья Сургучев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 31 страниц)

Ехало крестьянство отдохнуть после хлопотливого лета: выпить у Ивана Васильевича, лысого черта, молодого кизлярского вина; купить у армян бабам и невестам красных товаров; послушать кобзарей, притащившихся из Полтавщины; покачаться на каруселях, сходить в комедию, потолкаться меж народа, послушать стариков, которые расхваливали свои времена:

– Бывалыча-то, – хвастались они, сидя за длинными, пропитанными вином столами Ивана Васильевича, – прежде-то! Рыбу-то! С Черноморья-то! Возами перли! Как теперь, скажем, пшеницу в город. Севрюга-то! Самая лучшая, царская – три копейки тебе за фунт! Икру лосью бочками важивали! Рабочим на степь посылали полудневать. Меды какие были! А птица? Перепела, куропатки, – возы трещат! Помнишь, Жарик?

Иван Василии, сорок лет поивший народ кизлярским и прасковейским вином, грустил при воспоминаниях о былом, к теперешним временам относился пренебрежительно, сплевывал через зубы и отвечал:

– Еще бы не помнить! Прошла лавочка! Прошла дурничка! А теперь-то тарани мужик не видит…

– Жили-то, а? – хвастались старики. – Попы-то какие были? Как, бывалоча-то, с Михаилом Тверским по губернии-то с молебнами хаживали! А? Песни-то какие пели? Девки-то какие росли? И куды же все это, парень, скажи на милость, девалось?

– А вина какие были? – вдруг, загораясь, вспоминал Иван Васильевич – ты думаешь, мне не стыдно поить вас вот этим фуксином? Ведь это-то, – и Иван Васильевич презрительно показывал в глубь палатки, на бочки, – ведь это купорос!

– Были и вина, да-а! – вздыхали старики, – а теперь что? Винополия одна!.

К разгару ярмарки съезжались помещики, сильные, мордастые люди: купить лошадей, сразиться в банк, поднять «нерв», приударить за арфянками, кутнуть у Башмакова, где в течение всех трех недель, день и ночь, гремел знаменитый ярмарочный оркестр Юзика. Юзик сочинял вальсы – удивительные, нежные. Наступает шесть часов вечера, успокаивается людской гомон, темнеет; в степи у цыган зажигаются костры, на ярмарочных палатках – тусклые огоньки маленьких жестяных ламп, а у Башмакова, выспавшийся после пьяного, угарного обеда Юзик заиграет свой вальс, и еще больше притихнет ярмарка, и, насторожившись, слушают люди…

Располагалась ярмарка за городом, недалеко от вокзала. Составлялась она правильно, рядами: те, кто из Ельца привез кружева, из Ярославля – полотно, из Саратова – сарпинку, становились в своих наскоро, доска на доску, сколоченных балаганчиках по одной линии… Яблоки антоновские, виноград астраханский, груши из Темир-Хан-Шуры шли по порядку в другую линию, – здесь точно обрызгали духами; стоял необыкновенный, чисто осенний аромат. Грибы черниговские и калужские, огурцы нежинские продавались в палатках, похожих на военные лагери. Дальше от вокзала, к кузницам, была пирамидами навалена светло-зеленая, хрустящая и упругая капуста. Здесь же горами были навалены арбузы, дыни, тыквы, бураки, ожерельями висел лук. В глубине ярмарки располагался конский ряд, приманка помещиков, цыган и попов; табунами ходили кони на всякую цену: и кабардинские скакуны, и битюги из Воронежской губернии, и калмыцкие стервятники, пригнанные из астраханских степей. Серебряными возами стояла рыба: красная – с Черноморья, вобла – с Волги, через Царицын.

В самом начале ярмарки, от бульвара, располагалась «комедия» – балаган, весь облепленный вывесками, на которых нарисованы изрыгающие огонь черти, шпагоглотатели, силачи с огромными мускулами, слоны, страусы, крокодилы, высунувшиеся передними лапами на берег. Здесь же, под пронзительные марши отсыревшего оркестриона, вертелись в противоположных друг другу направлениях две круглые, обвешанные плющом и стеклярусом карусели: с люльками и лодками – для скромного женского пола, и с волками, выгнувшими передние ноги, – для кавалеров. Поодаль, образуя дорогу, как монастырь со своим уставом, располагалось царстве угрюмого Ивана Васильевича, ярмарочного Бахуса, крепкого, круглобородого мужика, отличного спорщика со староверами, которого одинаково хорошо знали и деды, и внуки губернии. Когда-то, в 1871 году, осенью, на ярмарке же, Иван Васильевич из ревности зарезал бритвой жену и был оправдан, – это придавало ему еще большую славу. Стройным рядом стояли латаные буро-серые палатки его, с длинными, некрашенными, непокрытыми столами внутри. Здесь, распивочно и навынос, почти всегда на медные деньги, шла продажа сладкого, хмельного, яркого, как женская кровь, розового кизлярского вина. Считалось большим шиком выпить у Ивана Васильевича рубля на полтора и сыпануть ему в шапку эти деньги тяжелой и грязной медью: пятаками и трехкопеечниками.

Еще любила губерния колокола, – и колокольный ряд, наезжавший из далекой северной России, был всегда особенный, привилегированный. На широких перекладинах висели, подобранные в аккорд, наборы колоколов. Ценители, знатоки звона, выписывали в складчину для состязания знаменитых звонарей. Из Киева, от отца Ионы, приезжал слепец Димитрий. С юга, из какого-то закавказского, за Тифлисом, монастыря приезжал послушник Ираклий. Подвизался и местный артист Никифоров, у которого, по каким-то необъяснимым причинам, пропадал весь талант и рождалось яркое бешенство, как только он слышал слово «Сорокоумов». Подвизался на православных колоколах, как страстный любитель, городской шарманщик, итальянец, верный католик, которого звали так: «Сыграй на копейку». На пасху, в самое хлебное время, «Сыграй на копейку» забрасывал свою шарманку, забирался на троицкую колокольню и трезвонил от обедни до вечерни.

Собирались эти артисты к оловянишниковскому товару: слепец – большой, добродушный, вечно улыбающийся в землю; грузин – стройный, чернобровый, в длинном, узком подряснике; встрепанный, не совсем еще опохмелившийся Сорокоумов; шарманщик – хмурый, сердитый, в широкополой шляпе. Начиналось состязание в особо назначенные дни, часов с четырех.

Церквей в губернии строили много, и покупатели колоколов собирались к этому времени на ярмарку. Народ, как пчелы, облеплял прилегающие к звонницам места. В лавках, под навесами, собиралась и заседала на стойках и раздвижных стульях почетная публика: купцы, помещики, ктиторы, духовенство и длинноносый царь и бог ярмарки – пристав Николай Алексеевич. Всходил к колоколам слепец, – и все на площади смолкало, затаивало дух. Как медные перепела, еще не привыкшие к жизни, начинали щелкать маленькие дискантовые, наивные колокола; задорно, показывая, что он ничуть не хуже их, присоединялся альт. Это – голосистые ребята лет двенадцати. Им весело, они – еще дураки, пляшут, прыгают, – и вдруг не выдерживает, присоединяется к ним и берет свою терцию тенор, и кажется, что это – уже паренек с надвое расчесанными белокурыми, вьющимися на концах волосами: жених, на которого искоса, краснея, и прячась друг за дружку, заглядываются по праздникам стыдливые девки. Заговорили вчетвером, понесли, вероятно, вздор: делать нечего, надо к веселой компании приставать и басу, – и выступает он сначала неохотно, не в такт, ведет свою линию, – особенную, умную, слегка насмешливую, – потом мало-помалу увлекается и не отстает от веселых, звонких, во всю ивановскую расходившихся ребят. Закроет любитель глаза и тонким, насторожившимся ухом слышит: вот они, звонят уставным, старинным, киевским звоном православные колокола, звонят громко, настойчиво, капризно. Близкие, земные, через минуту они, как стая внезапно испуганных птиц, взвились, будто их вихрь снес, вспорхнули и скрылись из глаз под самое небо, к облаку; они нежны, ласковы, щебечут, как только что прилетевшие по весне ласточки. Они знают два чувства: радость, звонкую радость воскресения, благовещения, радость синего неба, белоснежных, мраморных весенних облаков. Знают они и печаль: придет минута – и заплачут эти колокола.

Молча, с бледным лицом, после успехов слепца, выходил на состязание Сорокоумов, брал, наматывая на руку, тонкие, мягкие веревки, закрывал глаза и точно ждал откуда-то из себя, изнутри сигнала, – бледнел еще больше и вдруг разрывал воздух аккордом смерти, погребения… И чувствовалось, что не хватает торжественного, печального хора, развевающихся хоругвей, толпы с непокрытыми головами. Было ясно: кончилась жизнь, и последний привет ей несут колокола. Побеждал обыкновенно слепец. Его вели к Ивану Васильевичу, напаивали хорошим вином, расспрашивали о Киеве, о прозорливости отца Ионы, дарили деньги и часы с толстыми крышками; в конце концов слепец начинал петь: «Во саду ли, в огороде», подплясывал, вытянув вверх руки, и кричал:

– Ай да мы! Вот как у нас, по-запорожски!

Грузин и Сорокоумов, которые понимали, что в данном случае дело не в искусстве, а в слепоте, были равнодушны к его лаврам. Итальянец же быстро напивался, ругал русское вино, бил себя в грудь, жаловался на судьбу и читал какие-то непонятные стихи.

Губерния балует, лелеет этих артистов и щедро их награждает.

XXVII

Погода расцвела, глянуло солнце, посинело небо. В воскресенье ярмарка развернулась. Площадь, по обе стороны загороженная лавками, была полна народа, крика и шума. Деревенские девки, распустив из-за пояса кофточки, водили хороводы и высокими, однотонными голосами кричали песни, в которых нельзя было разобрать ни одного слова. На балконе балагана клоун и человек в трико давали пробное, заманивающее публику представление, и толпа, сгрудившаяся перед входом, время от времени ревела, как один человек, хохотала, когда комедианты дрались звонкими пощечинами и клоун кричал, щурясь от боли:

– Рази мыслимо в морду плевать?

У самого входа стоял хозяин балагана, бесконечно звонил и, перекрикивая звон, тянул с немецким акцентом:

– Представление начинается! Американское представление! Первое место – абаз, второе – два пятака, стоять – один пятак.

После обеда показывалась из города вереница экипажей: начиналось традиционное ярмарочное катанье. Ехали купцы Теряевы, Алексеевы, Картузины, армянские богачи Канаджиевы, Папаянцы, управляющий мельницами Петри. На богачей смотрели с любопытством, знали их в губернии хорошо. Иван Васильевич снисходительно давал пояснения:

– Алексеевы-то? Знаем мы, с чего богатеть пошли эти Алексеевы! Казначейство-то Трынкевич ограбил в 68 году? Ну? А дед-то их, Алексеевых, в те годы извозчиком был? Ну? Кто увозил-то Трынкевича с деньгами? Ну? Вот то-то и оно! И смекай. С того самого и пошло оно, это самое богатство. А теперь – ишь, развалились-то – внуки! В цир-цирлиндер! Что твой паша!

Публика вытягивала шеи и рассматривала Алексеевых.

– А Теряевы? – говорил Иван Васильевич, приставляя руку к глазам – вели торговлю в степях, с калмычьем. Калмык-то и по сю пору дурак, а в те времена – и подавно. – Байным, байна, – черт его поймет. Бельмес бельмесом! Цены денег не знал и не понимал. Даст в лавке четвертной билет, а сдачу с трешницы получит. Заартачился калмык, – в шею из лавки, по мордасам! Такие ребята нарочито для этакого дела и держались. Пошел калмык к начальству – там свой народ, одна чашка-ложка. Еще добавят… И носи, калмычина, на здоровье!

– А вон старичок энтот, в шляпе который, – кто, значит, будет?

– Где?

– Вон с барышней… Два кучера на передке сидят…

– Два кучера! Орясина! Два кучера! Да ведь это, братцы, губернатор, губернии начальник…

Иван Васильевич вскакивает на лавочку, вытягивает шею и всматривается:

– Губернатор! Он самый! Как простой человек, в шляпе.

– Шляпа шнапс натраус! – иронически говорит чей-то охрипший, цивилизованный тенор. Публика оживляется, лезет на скамьи, столы, старается разглядеть, как едет губернатор.

– Зверюга! – роняет кто-то угрюмым басом.

– А ты заткни хлебало-то!

– Чего заткни?

– А того, заткни, говорю. Брюха не распоясывай. А то, неровен час, покормишь на горбачевской даче клопов…

– Кака така дача?

– Есть такая, для вашего персонала.

Оживление растет: смотрят на губернатора, держатся друг другу за плечи.

– Старый черт уже… Кистеневку всю перепорол. Из двора в двор.

– Мало вас, дураков! Я бы на месте губернатора правило такое положил: каждогодно из кистеневского мужика по весне пыль вытряхивать. Снохачи, оглоеды!

– А это – дочка?

– Дочка. Должно, дочка…

– Краси-ивая. Перо-то на шляпе как играет!

– Чего ж ей? Пищи не хватает?

– Дурбалай! Тебя хоть, как борова, арбузными шкурками откармливай: как был мурло, так мурлом и в сыру землю пойдешь…

Медленно движется губернаторская коляска. Узнали, что губернатор на ярмарке, – сейчас же, как из земли вырос, верхом на лошади Николай Алексеевич. Пошла суматоха. Ехавшие впереди дали дорогу, и губернаторская коляска, среди почтительных купеческих поклонов, скоро выбралась за ярмарку, на простор и зашуршала по остаткам травы. Обогнули конский ряд, проехали мимо недавнего пожара, остановились на минуту, посмотрел обгоревшие по краям баки и выехали в степь, огромную, золотистую. С озер, затянутых камышом, пахнуло свежестью, прохладою, легким, еле ощутимым ветром. Около кургана, похожего на огромную круглую шапку, расположился табор: запестрели остроконечные, латаные палатки, с поднятыми оглоблями стояли телеги, чернели, как оспины, следы горевших костров.

Кувыркаясь, бежали за коляской цыганята, протягивая загорелые, с ямочками на локтях руки, просили звонкими гортанными голосами:

– Дяденька! Брось три копеечки! Пожалуйста, дяденька! Христа ради, дяденька!

– Ах ты, Кырылло! – передразнивал их Свирин, стараясь подражать гортанному произношению, и замахивался на них кнутом.

Бросили денег, на которые они, как рой, накинулись. Поехали, отдыхая, шагом. От ближней палатки отделилась и торопливо, наперерез лошадям, шла старая цыганка и делала рукой останавливающий жест. На ее загорелой, костлявой шее висели украшения: большие старинные рубли со стершимися портретами, кораллы, монисто. Она подошла к коляске, и стали видны ее умные, глубоко запавшие, наблюдательные глаза, коричневое, морщинистое лицо, пыльные, седоватые волосы, много кормившие, высохшие груди под толстой, рубашкой, вырез около шеи, короткая юбка и пальцы рук, унизанные неуклюжими серебряными перстнями.

– Погадаю, графинюшка? – воспросительно обратилась она к Соне таким же гортанным, как и у мальчишек, голосом, – О счастье тебе, милая, скажу. О счастье…

У Сони блеснули глаза.

– О счастье? – спросила она.

– О счастье, милая…

Все улыбались: и губернатор, и обернувшийся Савин, кучер. Цыганята, как мухи, облепили с обеих сторон коляску и следили за каждым движением старухи… Цыганка посмотрела Соне в глаза, долго задержалась на них наблюдательным, острым взглядом, медленно оглядела всю ее фигуру и спросила:

– Супруга барина будешь?

Все засмеялись.

– Нет! – ответила Соня.

– Ну! Сразу в калошу села! – возликовал на козлах Свирин, гордившийся тем, что в колдунов, как истинный солдат, не верил.

Цыганка не смутилась, не обратила внимания на смех и еще пристальнее оглядела Соню и потом, словно сравнивая, посмотрела на губернатора.

– Сестра будешь?

Опять все засмеялись.

– Ах ты, крыса американская! Ах ты, ведьма киевская! Кырылло! – злорадствовал Свирин.

– Замолчи! – сказал ему губернатор, – погоди!

– Нет, и не сестра! – ответила Соня.

– Дочка, значит, будешь… Так…

– Не жена, не сестра, остается одно: дочка! – подал реплику Свирин, уже враждебно смотревший на цыганку.

– Вся, значит, в мать пошла, – говорила та, опять взглядывая на губернатора, – вся в мать. Ну, ладонь давай…

Загорелой, с блестящими ногтями рукой цыганка взяла Сонину руку, долго смотрела в белую, углубленную, маленькую ладонь, поворачивала ее в разные стороны, изучала линии и потом, сообразив, заговорила, словно решая задачу:

– Ты счастливая. По самое небо счастливая. Жизнь твоя хорошая. В светлом доме живешь ты. Муж твой любит тебя. Ждет тебя. Он у тебя ласковый и красивый. Глаза его – звезды небесные. Речи его – мед сладкий. Когда он говорит, то не человек говорит: птица райская поет. Он любит тебя. Дети твои генералами будут… Князьями.

– Он любит меня? – спросила, вспыхнув, Соня, и нельзя было разобрать, шутит она или говорит серьезно.

– Ты – звезда ему. Ты – око ему. Ты – алмаз ему.

Соня засмеялась.

– У меня нет мужа, – смущенно сказала она, – ты ерунду несешь, цыганка.

Старуха замолчала и изумленно, словно что-то разгадывая, посмотрела ей в глаза, потом медленно и задумчиво перевела свой взгляд на губернатора.

– Ты девушка? У тебя нет мужа? – медленно, с недоверчивыми интонациями спрашивала она и, стараясь скрыть это, опять быстро скользнула глазами по Соне и чуть, одним углом губ, словно сконфузившись, улыбнулась: – Ты девушка? – Цыганка подумала и еще раз улыбнулась: – Ну, прости меня. Значит, набрехала старая ведьма. Правда твоя, господин кучер. Ошиблась. Не разобрала руки твоей. Слепа стала. Седьмой десяток идет. Но все равно. Значит, жених у тебя будет ласковый и красивый. Глаза его будут – звезды небесные. Речи его…

– Пошла! Поехала! – с досадой перебил ее Свирин и сделал такое движение, которым хотел показать, что пора ехать дальше: нечего пустяками заниматься.

– А ты, леший, крутило, сиди и молчи! – огрызнулась цыганка и попросила посеребрить ладонь. – Губернатор дал ей новенький, – как зеркальце блеснувший, рубль; она, обрадованная, поклонилась низко, в пояс.

– Кнутом бы тебя посеребрить, чертовку! – сказал ей вслед Свирин.

Посмотрели на часы – было уже больше пяти. Соня сидела как-то сразу опустившаяся, словно придавленная думой: глаза ее смотрели вдаль, и были они равнодушные, ничего не ждущие…

Покатили в степь. Как блюдо, лежала она кругом, истомившаяся за лето, словно женщина после ласк, ждала она покоя, нежаркого света, хотела уснуть, отдохнуть, увидеть сны. Вдали на горизонте виднелось село. Свирин показывал на него кнутом и что-то говорил кучеру. Далеко от дороги, направо, были большие яры, полные по весне лазоревых цветов, а еще дальше – озера: теперь от них тянуло холодком и сыростью. За озерами тоненькой полоской виднелись горы, и чувствовался там, за ними, благодатный край с короткими зимами, с теплым морем, с крупными звездами, с хитрыми сказками, с заунывными песнями, со стыдливыми девушками.

– Ветерок… С озер. А то и с самого моря, – сказал Свирин, выставляя руку, – к дождю.

Обратно ехали опять через ярмарку. Остановились около конского ряда. Тысячи лошадей сгрудились за одной перегородкой. Блестели на солнце тысячи то пугливых, то гордых глаз. Не смолкало ржанье, как огонек, вспыхивающее то в одном конце, то в другом. Один конь стоял, положив голову на спину другому, и словно о чем-то думал, ничего, казалось, не видел, и только изредка, настораживаясь, поводил вокруг себя глазами.

Вне загородки и местами за ней, кишели цыгане, коновалы, какие-то люди, прищурившиеся, брезгливо кругом посматривающие: знатоки, которых на мякине не проведёшь. Они особенно, умеючи, легко раскрывали, как футляр, лошадиные пасти, щелкали ногтем по зубам, били по хребту ладонями, и под этими ударами, как пробегающая зыбь, сморщиваясь, вздрагивали молодые, упругие, лоснящиеся спины. Около самой загородки, окруженный народом, в центре стоял высокий, уже начинающий седеть человек в широкополой, гусарского покроя фуражке и в темно-синей, кокетливо в поясе перехваченной поддевке. Перед ним за узду держали коня, которого он, видимо, покупал. Лошадь, умная, молодая, стояла, чутко подняв уши, что-то подозревая, пугливо и искоса поводя выпуклыми, светло-карими глазами.

Губернатор внимательно и тревожно пригляделся к покупателю и сказал Соне:

– Посмотри вон на того человека…

Он видел, как Соня лениво и неохотно, словно не желая огорчить отказом, исполнила его просьбу, и с тревогой, с внезапно загоревшимся волнением следил за движениями ее глаз и лица.

– Правда, красивый старик? – чуть слышно, робко спросил губернатор.

– Красивый, – не противореча, сказала Соня.

– А в молодости он был еще лучше… – тихо добавил губернатор.

Поехали. Обгоняли, делая полукруги, подводы с пьяными мужиками, визгливыми бабами. Объехали вокруг железнодорожной водокачки, чтобы попасть на хорошую дорогу. В депо, как в кузнице, стучали по железу молотками, должно быть, чинили паровоз.

В степи, как далекие жертвенники, загорелись чумацкие костры; на небе намечались робкие, матовые точки звезд, еще не налившихся серебром. Где-то уныло, быстро перебирая лады, играли на сопилке. В городе, на горе, вспыхивали дорожки фонарей.

Лошади шли тихо; все молчали. Свирин снял фуражку и наслаждался теплым, почти летним вечером.

– А знаешь, как фамилия этого человека? – опять тихо спросил губернатор, когда уже въехали в город, и копыта лошадей застучали о камни мостовой.

Он, видимо, ждал вопроса и не сводил глаз с Сони… Соня не ответила: она думала о далеком… Губернатор не повторил больше своих слов.

Приехали домой поздно. Соня сейчас же заперлась в своей комнате и к ужину не вышла.

XXVIII

Эта ночь показалась губернатору длинною, будто в ней было часов пятьдесят. Неимоверно долго шли промежутки между получасами, и казалось порой, что маятник живет своей жизнью, нарочно задерживая время и оставляя стекла окон черными и непроницаемыми.

В душе у него воскресли те переживания, которые мучили его во время измены жены. Подозрения родились и относительно Сони… Губернатору казалось, что если Соню и Броцкого свести ближе, кровь скажет им, кто они. И тогда у Сони сорвется настоящий поцелуй дочери, кровь поцелует родную кровь; тогда он, губернатор, сделается для нее чужим человеком; она, быть может, ни одного часа не останется в этом доме: соберет свои вещи и переедет к Броцкому в гостиницу. Гнев закипал, когда губернатор представлял себе, как Соня уходит с Броцким. Гнев этот особенно разрастался, когда он представлял себе ее, как она спускается, придерживая платье, по лестнице. Тогда сжималась рука так, как будто в ней была ручка револьвера, – и в темноту вырвалась ненависть к человеку, который живет сейчас в этом доме, через три комнаты.

Было ясно, что стоит Броцкому сказать три слова: «Ты – моя дочь», и Соня уйдет к нему, как когда-то, в ответ на другие три слова, ушла к нему ее мать. Лезли мысли о том, что необходима правда, необходима искренность, – нужно выяснить сразу, кто отец: он или Броцкий, и нужно сделать это без всякой натяжки и слов. Пусть Соня разберется сама, без подсказов.

– Ты родил ее, – обращался он к кому-то в темноте, – но дочь она моя, милый мой… Да, моя.

Подушка быстро нагревалась, и губернатор то и дело переворачивал ее на другую, холодную сторону, и тогда, как будто, становилось возможным заснуть, но углубление от головы снова и скоро делалось противно-теплым, и опять шли усталые думы, раздражение и ревность. Являлось желание пойти сейчас же к Соне, рассказать ей все, заплакать, и пусть тогда она судила бы, как хотела сама. И, приподнимаясь, одной ногой становился он на ковер и шептал: «Пойду», но что-то удерживало его, и снова накрывался он одеялом… Было слышно, как на бульваре кто-то орал пьяным голосом:

– Весь Туркестан я обошел, лучше тебя я не нашел…

Губернатор отворачивал выключатель, и вспыхивал свет под шелковым, сборчатым абажуром, и опять исчезал он в тьму, когда переворачивался винт.

Утром он встал поздно, было уже без четверти девять, и обрадовался: не нужно было ждать, можно все устроить так, как решил. Ему мучительно не хотелось встречаться с Соней, и он торопливо, прячась, сошел вниз в кабинет, сейчас же позвонил по телефону в полицию и велел дежурному чиновнику узнать, где, в какой гостинице остановился помещик Броцкий. Пока узнавали, он, чтобы сократить время, принял калюстинского исправника, приехавшего с докладом.

Исправник вошел по особому уездному церемониалу: сделав от двери два шага, он по-военному шаркнул ногами, начал извиняться и потом говорить. Крахмальный воротник неравномерно, больше около затылка высунувшийся, колючим краем до красноты врезался ему в шею и образовал на ней потную, жирную складку. Вероятно, накануне исправник ходил в баню: жиденькие волосы его были чисты и сухи и хорошо прилегали друг к другу. Говорил исправник быстро, задыхаясь, боясь задержать: сыпались слова о каком-то начальнике почтовой конторы, об аптекаре, о заграничных изданиях на папиросной бумаге. То и дело в его речи попадались такие выражения: документально, следствие, посему, положительность подписи…

Когда зазвонил телефон, губернатор перебил его и сказал:

– Идите. После.

Исправник снова начал кланяться и задом пятился к двери.

Из полиции сообщили, что Броцкий живет в гостинице «Франция», в № 8. Губернатор отыскал почтовую, сделанную под полотно, бумагу, из маленькой цветной коробочки достал новое перо с выпуклыми цифрами на спинке, аккуратно, ровно наполовину обмакнул его в чернила и осторожно, боясь капнуть, наклонился над бумагой.

– Дрожит рука! – сам себе сказал он и улыбнулся.

С такими же приемами и волнением он когда-то собирался писать первое письмо мисс Генриэт и так волновался, что написал слово «снег» с ошибкой: снегъ Писал губернатор аккуратно, без нажима, налаживая каждую строку так, чтобы она выходила ровной, и при переносах ставил две черточки. В конце, не дописав фамилию, сделал круглый росчерк. Так же аккуратно, то мелким, то крупным, смотря по важности, почерком подписал адрес и позвал Свирина.

Пока пришел Свирин, он ходил по кабинету и, точно замыслив верное, хитрое дело, улыбался, предчувствуя хороший, интересный конец. Солнце на дворе посветлело, и цветные полосы от окна сделались более яркими.

Пришел Свирин с засученными рукавами, оторванный, видимо, от какой-то работы.

– Вот что, – сказал губернатор: – сам, понимаешь? сам! – отнеси это письмо в гостиницу «Франция» и спроси там номер восьмой. Понимаешь? Восьмой.

Свирин, отворачивая рукава, утвердительно кивнул головой.

– И отдашь его в собственные руки Александру Алексеевичу Броцкому. Понимаешь?

Свирина немного передернуло, по лицу пробежала какая-то тень, глаза холодно и враждебно сузились. Губернатор заметил это и подумал:

«Знает…»

Суховатым тоном Свирин ответил:

– Понимаю-с. А если их не окажется дома?

– Подожди.

Свирин медленно, разглядывая конверт, вышел. Губернатор запер дверь на ключ и опять ходил по комнате, улыбающийся. Настроение создалось такое – немного волнующее: совсем как тогда в корпусе, давно, сорок лет назад.

XXIX

К шести часам вечера хлопотливо и долго накрывали в столовой чай. Губернатор суетился так, как суетился, убирая перед приездом Сонину комнату: расставлял по столу печенье, поправлял кружки лимона и говорил, что вишневое варенье засахарилось. Свирин, весь день почему-то сердитый, раздраженно заметил ему, что засахариться оно ни в коем случае не могло, так как сварено всего только два месяца тому назад, причем розовой травки не жалели. Губернатор ходил в Сонину комнату и шутливо просил ее приодеться получше, так как к чаю приедет дорогой гость.

– Сват приедет, Сонюшка! – возбужденно говорил он, потирая руки и смеясь преувеличенно громко. – За принца просватаем тебя, красавицу. На свадьбе погуляем, русского спляшем, водочки попьем – недаром нос вот третий день чешется. Да-а… Право, Сонюшка, а? Надень то платье, с синими полосками, мое любимое. А? Наденешь?

Соня обещала, и губернатор ушел от нее довольный. При свете отлетели ночные сомнения, и было ясно, что отец Сони – он, губернатор, что никогда она не променяет его ни на каких Броцких; ничего не может ни дать, ни сказать ей тот человек в синей поддевке; и когда на ярмарке он показал его, то у Сони, кроме досадливой гримаски, ничего не выразилось на лице: очень нужны ей эти старые провинциальные красавцы! У губернатора рождался какой-то задор, и он решил, что непременно даст понять Броцкому, что Соня по крови – его дочь, но что она и не знает его, и не хочет знать, и всю свою нежную любовь она отдала ему, губернатору, и дни его поэтому полны радости и тепла, и наполняют они ему всю жизнь, и много света от нее в этом большом доме, и к нему идут ее тревоги и девические предчувствия.

– А вы, господин Броцкий, – хвастливо обращался губернатор в ту сторону, где была гостиница «Франция», – один, как пень в поле, сидите на своем хуторе. Как старый пес в конуре. А как она могла бы скрасить вам жизнь!

И было чувство победы, радости, отмщения; и он думал, не нужно ли еще чего купить к чаю: нужно встретить Броцкого как можно приветливей, радостней, показать ему, что измена не оставила в памяти никаких следов, что все поросло быльем, что он всем доволен и счастлив. Губернатор смотрел на себя в зеркало, поправлял свой новый галстук и решил, что он выглядит молодцом и проживет лет, вероятно, еще двести. И было бы смешно, если бы он, например, умер раньше Свирина, и тому пришлось бы идти за его гробом. На душе стало хорошо, весело, захотелось шутить; он позвал Свирина и крикнул ему:

– Свирин! А ведь Кондратий Иванович раньше тебя заберет, чем меня…

Свирин сказал, поднимая брови:

– Нечего говорить зря. Вы века моего не заживете, я – вашего. Все возможно. Только рано умирать не хотелось бы. Хочется походить еще по земле. Постранствовать.

– Странствовать? – с удивлением спросил губернатор.

– Обязательно, – таинственно ответил Свирин, – пойду. Обязательно.

– А варенье засахарилось, – опять поддразнил его губернатор: было в этом что-то мальчишеское, задорное…

– На эту тему вы, может быть, больше меня понимаете, – с преувеличенным спокойствием сказал Свирин, – может быть, и засахарилось. И очень даже просто: ягода в нынешнем году была кисловатая. И нельзя было ей быть иначе: лето было жаркое. Вы по Наугеймам разъезжали, а мы тут бездождие терпели. Да-с!

Было удивительно приятно ходить по высокому залу. Навощенный пол блестел, освещенный семью окнами. Отраженные в нем вещи и мебель змеились своими очертаниями, как в пруду, вода которого слегка колышется под ветром. Все время на уме вертелся какой-то старинный, на высоких нотах мотив, губернатор ясно знал, что опереточный, но из какой оперетки, не мог вспомнить. В назначенное время, около семи часов, когда уже стемнело и зажгли электричество, доложили о Броцком.

Броцкий был взволнован и машинально то застегивал, то расстегивал нижнюю пуговицу сюртука. Волосы у него, особенно на висках, уже густо поседели, лицо загорело, но глаза, как и встарь, были прекрасными, волнующими и походили на круглые, одухотворенные сапфиры. Щеки были только что, очевидно, выбриты, и впереди немного отяжелевшего и свисающего подбородка оставлен маленький поседевший клинушек волос.

Между ним и губернатором никогда не происходило никаких сцен: когда измена жены обнаружилась, Броцкий без всяких объяснений перестал бывать у них в доме, – тем дело и кончилось.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю