355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Сургучев » Губернатор. Повесть и рассказы » Текст книги (страница 14)
Губернатор. Повесть и рассказы
  • Текст добавлен: 15 апреля 2017, 21:00

Текст книги "Губернатор. Повесть и рассказы"


Автор книги: Илья Сургучев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 31 страниц)

Купчиха была молодая, с матово-румяными щеками, хотела, чтобы о ней говорили как о даме образованной и понимающей, и на устройство киоска, польщенная приездом губернаторской дочери, сразу согласилась и заявила:

– За шампанское бывайте спокойны. Купим Генриха Редерера по пяти-с полтиной.

В самый разгар переговоров в гостиную вошел ее муж, купец лет 35. Он много и беспричинно смеялся, тер ладонями колени и часто повторял одну и ту же фразу:

– Ошибаться может даже крокодил.

На прощание вручил Соне в пользу недостаточных учениц сотенный билет и сказал:

– Катериночка, – от меня и от супруги.

– А Генрих Редерер – не в счет, – успокаивающим тоном сказала купчиха, провожая Соню, – это само собой.

С Соней все время делалось что-то неладное: за обедом она иногда сразу переставала есть, бледнела и, казалось, к чему-то прислушивалась: можно было подумать, что у ней внезапно наступила головная боль и она ждет, когда утихнет приступ. Тогда губернатор тоже переставал есть и спрашивал, не позвонить ли в телефон доктору. Соня улыбалась, видимо, насильно, проводила рукой по лбу, слегка влажному, и отрицательно качала головой.

От Ярнова из Вильны пришло письмо. На листке с синими линейками, вырванном из ученической тетради, он писал, что на днях сделал громаднейшую глупость, и только теперь вышел из-под опеки.

Губернатор написал ему длинный ответ о том, какая стоит зима, сколько зайцев привез Свирин с охоты, как Соня выезжает кататься, какая у ней новая прекрасная шуба.

Рождество наступило быстро. На первый день утром, часов в одиннадцать, приходили соборные священники, надевали, крестя разрез для шеи, епитрахили и нескладными басами пели праздничные тропари. После обеда купцы катались мимо губернаторского дома и старались обгонять друг друга. Это было воспрещено постановлением, и полиция к вечеру составила за быструю езду одиннадцать протоколов.

Бал был назначен на двадцать седьмое декабря. Часов с трех дня начали привозить в клуб киоски в виде швейцарских домиков, ледяных пещер, треугольных будочек. В швейцарском домике предназначалась продажа цветов, в ледяном – продажа шампанского, в треугольной будочке – почта и телеграф. Лакеи, засучив рукава и держа во рту гвозди, прибивали по стенам зала маленькие скрещенные флаги и гирлянды из ели и березы. С утра до самых сумерек дама, выбранная казначеем вечера, сидела у Сони, по два раза считала вырученные за билеты деньги и раскладывала их по разрядам. Вид у нее был хлопотливый, и обедала она, имея на лице озабоченно-деловое выражение.

– За цветы выручим рублей триста, – говорила, она, – за шампанское – не менее пятисот. Муж поддержит жену и выпьет рублей на полтораста. Потом у нее вздыхатель есть, – выпьет тоже рублей на полтораста. Ну, мелкота останется еще, – и дама, вдруг сокрушенно вздохнув, добавила: – Вот если бы залучить на вечер Броцкого.

– А разве он в городе? – как-то сразу встрепенувшись, спросил губернатор. Опять ревнивое чувство подошло к душе, и мучительно не захотелось, чтобы Броцкий был на вечере.

– В городе, – ответила дама, – кутит. Давно уже так он не кутил. За последнее время приутих мальчик. А то развернулся – прямо беда. Во «Франции» специально для него цыганский хор из Москвы выписали. Один проезд восемьсот рублей стал. По второму классу цыгане ехали.

Деловое выражение пропало с лица дамы, зажглись в ее глазах особенные огоньки – мягкие, мечтательные, и сразу она этим стала противна губернатору. До самого вечера не проходило это раздражение: бродил он по залу, пока не стало темнеть, и все время дама представлялась ему противной и скользкой, как лягушка.

В шесть часов приехала портниха и на весь дом зашуршала шелком. В кухню был отдан приказ – разводить утюг, а через час Соня уже поехала: в 8 с половиной начиналось концертное отделение.

К праздникам губернатор сшил себе черный штатский сюртук с атласными отворотами и теперь надел его в первый раз. Свирин подавал ему этот сюртук удивительно небрежно, отвернувшись в сторону.

Губернатор пошел в клуб пешком. Еще от магазина Яблоновича было видно, как к подъезду подкатывали сани, и из них, осторожно ступая по подчищенному снегу, выходили дамы в ротондах и капорах. На подъезде стоял пристав третьей части; он то отдавал подъезжавшим честь, то помогал дамам всходить по скользким ступеням и со столичным шиком кричал извозчикам:

– Нечего ворон ловить!

Концертное отделение было недлинное. Пел письмоводитель из мужской гимназии: «Ты одна, голубка Лада…» Читал мелодекламацию помощник присяжного поверенного: смотрел он куда-то далеко, говорил о розах, которые были хороши и свежи, о больном одиноком старике, о двух красавицах-девушках, о линнеровском вальсе.

В гостиной, около зала, накрывали чайный стол и, чтобы не мешать концерту, спустили плюшевые темно-малиновые гардины; но свободная, незакрытая полоса все-таки оставалась, и был виден самовар, длинная скатерть и высокий бокал с хризантемами.

Около Сони вертелись франтоватые студенты, девушки в серых форменных платьях, женщины, похожие на классных наставниц. Когда до губернатора, сидевшего в первом ряду, долетал ее голос, живой и радостный, то концертное отделение казалось ему прекрасным, он находил, что такого выразительного и умного аккомпаниатора ему никогда еще не приходилось слышать, и первый, по окончании каждого номера, начинал аплодировать.

В зале сидело много офицеров и барышень. Позади стульев поместились гурьбой гимназисты и с нетерпением ожидали, когда окончится концерт и начнутся танцы.

Все, что в городе знало друг друга насквозь, все, что десятки раз крупно переругалось меж собой из-за неправильно пойденного валета, – все теперь чинно стояло, рассматривало наряды, приценяя их, потихоньку и завистливо злословило и вежливо, с приятной улыбкой набок, кланялось.

В начале второго отделения приехал Броцкий. Грузно ступая, на цыпочках, в сюртуке, застегнутом на одну нижнюю пуговицу, он прошел в первый ряд и согнал со своего места какого-то маленького гимназиста. Его кресло было у окна, и так как в щели, вероятно, дуло, то Броцкий закрыл ухо и щеку ладонью. Заметно было, что лицо у него как-то припухло и что он как будто не выспался.

Концерт закончился любительским хором, которым управлял толстый, лысый человек. На первом плане, на краю эстрады, стояли барышни то с застенчиво улыбающимися, то с гордыми лицами и держали в руках нотные листки. Пели немного и визгливо. По окончании, стараясь быть резвушками, они бежали в гостиную и на аплодисменты кланялись, смеясь и прячась друг за друга. Когда концерт окончился, губернатору не хотелось вставать с глубокого бархатного кресла, не хотелось оглядываться назад, в сверкающую провинциальную пустоту.

Лакеи в неуклюжих, коротких фраках шумно выносили из залы стулья, нанизанные рядами на одну палку. Выносить их было неудобно: то и дело приходилось цепляться за зеркала и киоски.

В биллиардной играли в пирамиду калмыцкий князь, приехавший из Астрахани, и правитель канцелярии. Когда вошел губернатор, правитель покраснел до самой лысины и перестал делать самые верные шары. В буфете у стойки толпой стоял народ, и скоро в биллиардную вошел маленький, весь как-то и на голове и на лице облезший чиновник. Он прожевывал бутерброд, прищелкивал пальцами и, видимо, на какой-то мотив, вертевшийся у него в памяти, напевал с татарским акцентом:

– Танцова́нт и пляса́нт, танцова́нт и пляса́нт…

Увидя губернатора, поперхнулся, спрятал бутерброд за спину и начал низко кланяться.

В зале, на хорах, военный оркестр заиграл медленный вальс. Вальс, заглушённый рядом комнат, был грустный и далекий. Защемило сердце, и до слез становилось жаль, что нет уже жизни, нет молодости, нет счастья, женской любви, что скоро придется умирать и ложиться далеко в глубину земли. Потянуло в залу.

Нежно обнявшись, кружились в танце люди, все были томными и красивыми, и казалось, что музыка – кровь танца. Танцевало много пар, но тех, кто любит друг друга, сразу можно было узнать: особенно это было ясно в офицере и барышне в сером платье, которая прильнула к его груди. Оба они молчали, смотрели друг на друга, забыли, видимо, и зал, и свет: была для них только одна музыка, которая заменяла им все слова. К звукам музыки присоединялось легкое шарканье ног, крики дирижера, который стоял посередине зала, под люстрой и, прикладывая ко рту руки трубой, с преувеличенным акцентом и небрежностью выкрикивал французские фразы.

Губернатор был очень рад, что чиновники, – все эти правители, ревизоры и советники, – оставляют его в покое, не окружают, как прежде, кольцом и не лезут с умными, благонадежными разговорами. Теперь стоял он один в самом темпом углу залы, под большим фикусом.

Броцкий стоял тоже один, неподалеку от почтового киоска. Он не сводил глаз с Сони, был неспокоен, нервничал и, видимо, о чем-то тревожно думал. Губернатору сделалось весело от того, что Броцкий неспокоен. У какой-то барышни он купил телеграфный бланк, написал на нем фамилию Броцкого и четко вывел карандашом слова:

– У вас прелестная дочь.

Бросил сложенный несколько раз пакетик в зеленый почтовый ящик и ожидал, когда его вынут оттуда. Телеграмма была доставлена Броцкому барышней, одетой амуром. Броцкий заплатил ей за доставку; барышня, чувствуя себя хорошенькой, требовала еще. Броцкий дал ей еще что-то, барышня сделала довольную мину, церемонно раскланялась и убежала. Тогда он разорвал телеграмму, прочитал и боялся, видимо, поднять голову, чтобы не встретиться с торжествующим взглядом.

Губернатор, заложив руки в карманы и покачиваясь в такт вальса, напевал:

– А она любит не тебя… Не тебя… Не тебя… Ты – чужой… Ты – чужой…

Он чувствовал, что это – ребячество, но было хорошо на душе; ощущался какой-то простор, возможность быть сильным, сделать что-то большое, красивое и яркое, крупной чертой отметить себя и свое имя на земле. И вдруг опять тревога. Пропало все: и вальс, и свет, и люди.

Он вдруг увидел, как, застегивая на ходу сюртук, подошел Броцкий к Соне.

– Я покупаю все цветы ваши, – сказал он, вынул много смятых денег, передал их ей и добавил: – здесь две тысячи. И дарю вам все эти цветы, – повернулся и ушел.

Подошел к киоску губернатор. Соня рассказала ему о Броцком. Он улыбнулся и спросил:

– Значит, цветы твои?

– Мои, – ответила Соня.

– Ты их увезешь к себе?

– Нет, буду опять продавать…

– Тогда я их покупаю…

Вынул деньги и подал Соне.

– Вот здесь семьсот рублей, – сказал он, – остальные я заплачу тебе завтра. Поверишь?

– Поверю, – ответила Соня.

– Ну вот, – добавил губернатор, – и цветы эти я дарю тебе.

У Сони сразу образовалась большая груда денег. Чтобы не рассыпались, пришлось накрыть их подносом. Скоро по залу распространился слух, что губернаторская дочка торговала цветами на десять тысяч. Дело было неслыханное: все подходили и смотрели.

К концу вечера непроданными остались три розы. Опять подошел Броцкий, опять тяжело дышал, смотрел на Соню, заплатил за каждую розу по триста рублей и сказал:

– Я дарю вам их, эти розы. Но с условием, что вы никому больше не продадите их. Никому. А поставите их у себя в комнате, на столе. Согласны?

– Согласна, – ответила, улыбаясь, Соня.

Броцкий помялся на одном месте, густо покраснел и добавил хриплым голосом:

– И еще я хочу сказать вам два слова. Разрешите?

– Пожалуйста! – ответила Соня.

Броцкий еще больше заволновался, вытер платком лоб, сунул руку за борт, словно отыскивая что-то в боковом кармане, и вдруг смущенной скороговоркой сказал, заранее, видимо, приготовленную фразу:

– Я старик, я скоро умру, – вы поэтому можете мне поверить: вы – прекрасны. Я говорю правду. Вы – прекрасны.

Броцкий взглянул на нее своими слегка припухшими, но все же лучистыми показалось, слегка сверкнувшими глазами и добавил тихо:

– И желаю вам в жизни счастья! Большого счастья!

Сказал, быстро ушел и больше на вечере не показывался.

XXXIII

Было уже четыре часа утра, когда губернатор ожидал Соню внизу, в подъезде. Она оставила шубу в дамской раздевальной и теперь замешкалась. В передней было и навешано шуб, и навалено на барьер, и казалось, что в этом ворохе одежд никакой человеческий ум не сумеет разобраться.

Около клуба извозчики развели костер. Угро зимнее, тусклое было еще далеко; вокруг огня снег подтаял до черного пятна земли; по лицам людей скользили странные и яркие-пятна; около бульвара пофыркивали и стучали копытами озябшие, заиндевевшие кони. Снег сильно подмерз, полозья прорезывали его жестко и круто, он хрустел, и это было похоже на ворчанье потревоженного старика. Захотелось прокатиться.

– Холодизм отчаянный! – сказал Свирин, темный, большой, невидимый из-за огромного волчьего воротника.

Лошади взяли сильно, дружно: хотелось скорее согреться… Мелькали заснувшие дома, гостиницы с одиноким огоньком в подъездах, запертые магазины; фонари давали несливавшиеся друг с другом пятна света, освещая местами вывески и блестя острыми точками в окнах. Около женской гимназии завернули направо и по длинной, широкой улице быстро поехали к лесу. Кругом было пусто, темно и мертво. Только в окнах военного госпиталя матовыми четырехугольниками виднелся свет. Ехать против ветра было неприятно, и скоро повернули назад.

В доме сразу охватило теплом. У казаков, дежуривших в передней, был мятый, сонный вид, под глазами резко выделялись полукруглые, глубокие полосы.

Губернатор прозяб и, прежде чем лечь, долго стоял, прислонившись к печке. Было уютно, тихо; горела одна лампочка под красным абажуром, и вся комната имела такой вид, будто прячется от света. Согревшись, было хорошо лежать на спине, перебирать в уме впечатления бала и чувствовать одно только желание: увидеть во сне корпус, Садовую улицу, молодость, зарю жизни. Вдруг в дверь стукнули. Губернатор вздрогнул и быстро перебрал в уме, кто бы это мог быть.

– Это я, – послышался голос Сони.

– Ты? – почти вскрикнул губернатор. – Что ты? – Ему почему-то показалось, что это опять Клейн. – Сейчас оденусь, – говорил он, – погоди минутку.

– Не надо одеваться, – сказала Соня. – Лежи под одеялом.

Вошла в пеньюаре, бледная, прекрасная, с распущенными волосами. Села к нему на постель, погладила ласково по волосам. Потом, словно не выдержав огромного, долгие дни таившегося напряжения, припала щекой к его лицу и зарыдала громко, неудержимо.

Губернатор знал, что это плачет ее любовь, разбуженная вальсом, ярким светом и оживлением бала, – любовь, сделавшаяся мучительной от одиночества и долгих, ни с кем не поделенных дум. Он осторожно привлек ее к себе, молча гладил ее волосы, ощущая теплоту молодых, обильных, накопившихся слез. Он ничего не спрашивал, ничего не говорил и только ждал, когда их станет меньше. Слезинки, теплые, быстрые, падали ему на лицо, текли по его щекам, и казалось, что это плачет он сам. Прошло некоторое время. Рыдания стали понемногу затихать и, наконец, совсем стихли. Соня поднялась, отвернулась от губернатора, по-детски, рукавом вытерла слезы и с особенным, враждебным выражением, словно ожидая угроз, сухо сказала:

– Я беременна.

Губернатор сначала ничего не понял и только почувствовал, что сейчас за этим странным словом должен последовать взрыв громкого, веселого смеха, и ждал его несколько секунд. Потом как-то вдруг все пропало, куда-то исчезло, и из всех человеческих слов в мозгу осталось только одно неуклюжее, с буквами б-р-м… Соня сидела, согнувшись, спиной к нему, упорно глядя в неясно освещенную комнату. Губернатор, упираясь рукой в подушку, медленно привстал. Глаза его, широко раскрытые, изумленные, остановились. Не моргая смотрел он на Соню. Выражение лица у нее было холодное, враждебное. Она, казалось, чутко, как загнанный в угол зверь, ждет последнего нападения и собрала все силы, чтобы защищаться.

– Ты шутишь, Соня? – спросил губернатор.

– Не шучу, – тем же холодным, сухим тоном ответила она.

Оказалось, что дальше уже скрывать нельзя: – сегодня, перед балом, она надевала новый корсет, и это было мучительно.

– Уедем отсюда! – как девочка, как малый ребенок, прильнув к нему, просила она; в ее голосе слышались и мольба, и надежда, и страх. – Я не хочу, чтобы знала мама. Уедем куда-нибудь…

– Куда ехать? Зачем ехать? – недоумевающе спрашивал губернатор.

– Все равно, куда хочешь… В Ярославль поедем, в Варшаву… Только не здесь, только не здесь.

Губернатор почувствовал, что дрогнуло все его существо, что глубоко, внутри, родились и, как благословение души, поднимались к глазам слезы. Он ближе привлек к себе Соню и, как нежную сказку, зашептал ей на ухо:

– Полюбила, полюбила – вся, всем существом, всей душою… Славная моя, Сонюшка!

– Ты не осуди, папа, не осуди, – тоже шепотом, вся как-то сжавшись, словно успокоясь от огромного испуга, просила Соня. – Я знаю, что приехала к тебе, доставляю тебе много хлопот. Но ведь ты же – отец… Я не люблю маму: она сухая, холодная… А я нет. Я люблю сказки, я люблю песни… Я думала, от кого же это у меня? От кого? Не от мамы, нет… Значит, от тебя, от отца… И я ехала к тебе, ехала с надеждой, с верой… Я верила тебе, верила… Ты не осудишь?

Губернатор глотал неудержимо подступившие, проснувшиеся слезы и ничего не мог ответить, а Соня все настойчивее и тревожнее спрашивала:

– Не осудишь? Не осудишь? – и пыталась заглянуть ему в глаза…

– За что же осуждать? – глухо, наконец, спросил губернатор. – За что? За то, что полюбила?

И снова, как давно накопленные, хлынули у ней слезы.

– Как я любила! Как я любила! – повторяла она, задыхаясь и вздрагивая, закрывая глаза по-детски, нижней частью ладони. – Как я любила!

А он гладил ее руку и тихо говорил:

– Ну будет! Ну будет, деточка, ну будет!

И только тогда, когда окна бледно и тонко окрасились мутно-голубоватым светом, Соня ушла к себе, – ушла успокоенная, оправданная, утешенная.

Утром пришел Свирин дать умыванье. Потом нужно было еще принять ванну, в которую доктора приказывали набрасывать много ржавых гвоздей. Все это губернатор делал машинально, думая только о словах, которые глубоко залегли в самую дорогую часть души.

– Я люблю сказки, я люблю песни…

Радость непонятная, неизвестно где и как родившаяся, наполнила жизнь молодостью, сделала ее легкой и значительной: словно ушла чудом болезнь и вместе с нею – все тяжелое и злое прошлое. Все думы были только о том, что у Сони будет ребенок, – новая жизнь, идущая в мир, – и ему, старику, ему одному доверена тайна.

– Одному! – иногда, сам себе, говорил он и ощущал горделивое чувство…

Каждый день, как только наступали сумерки, они сходились вместе – губернатор и Соня – и говорили. Шептали они, обнявшись, думы о ребенке, о том, что ничего не должна знать мама, что это только ему доверена великая тайна. Было, между прочим, с общего согласия решено: если родится мальчик, то нужно будет приложить все усилия, чтобы из него вышел профессор..

– Он будет, понимаешь ли ты, выходить на кафедру, – рассказывал, весь внутренно загораясь и разводя руками, губернатор, – и вот, сначала серьезный такой, ученый, умный, известный, обведет глазами аудиторию, попросит закрыть вентилятор и начнет: «Прошлый раз, милостивые государи, мы остановились…» А студенты сидят и карандашами чик-чик по тетрадям…

Соня тихонько смеялась, сидя на низеньком табурете и не спуская с губернатора больших восхищенных глаз, и он, когда видел эти милые потемневшие сапфиры, замолкал, забывал, о чем говорить, и снова внутренно шептал одну и ту же фразу:

– Я люблю сказки, я люблю песни…

И приходила тогда грусть: на земле есть сказки, на земле есть песни… И были они известны человеку, у которого теперь слегка припухло лицо.

XXIV

Как только из министерства пришла телеграмма, так сейчас же начались сборы в дорогу.

По сообщениям газет, всюду в России, а особенно на севере, стояли холода, и губернатору нужно было сшить шубу… Свирин, похудевший, побледневший, грустный, – его не брали с собой, – достал из каких-то кладовых старую серую шинель и предложил снять с нее мех, чтобы не покупать нового.

– Мех отличный! – говорил он, глядя на губернатора ясными, печальными глазами и выворачивал шубу наизнанку. – Мех пушистый. На Дунай когда-то его возили. Такая шубенция выйдет, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Табак мерами сыпал, чтобы проклятый моль не поел.

Приходил портной, одетый необыкновенно франтовато, с далеко высовывающимися из рукавов манжетами, с тусклым камнем в галстуке. Снимал он мерку почтительно, жеманно отставляя мизинец, а когда становился на колени, то от его намасленной головы, с полосками от гребешка, пахло хинной помадой. Шубу нужно было сшить скоро, и портной говорил, что этим удивить их ателье нельзя: заказы экстра исполняются в 24 часа. Вообще, портной любил такие слова, как ателье, экстра, фасон, – и это смешило губернатора.

Соня теперь стала совсем другою. Закинув руки за голову, подолгу сидела она у огня, спокойная, улыбающаяся, мечтающая. Лицо ее сделалось ясным, доверчивым, счастливым. Сначала она конфузилась, и когда губернатор входил в комнату, то щеки ее заливались алой, густой краской.

– Теперь любви уже нет… – мечтательно и облегченно говорила она. – Есть только страх какой-то… Большой такой страх, колючий. Как будто у меня завязаны глаза. А нужно, понимаешь, идти по полю, и где-то недалеко, по дороге, есть огромный овраг…

Когда речь заходила о матери, Соня пугалась:

– Маме ничего не пиши, – просила она, – мама ничего не должна знать. Понимаешь? Перед мамой я виновата. Мама часто плакала по ночам, уговаривала меня не любить этого человека.

– Кто же он? Соня, Сонюшка! – спрашивал иногда губернатор.

Соня торопливо и испуганно зажимала ему рот.

– О нем никогда, понимаешь, что такое никогда? – говорила она. – Никогда, ни одного слова. Он умер. Кончено. А маме напишем, что ты заболел и мы поехали лечиться. Так ведь?

Губернатор молча кивал головой, полный непонятных предчувствий и радости, – радости, как медленный дым, поднимающийся из неизвестных, только теперь открывшихся уголков души. В комнате становилось темно; она делалась уютнее, меньше, загадочнее. Соня, прижимаясь близко к старику, говорила:

– А ты помнишь цыганку? Тогда на ярмарке? Догадалась ома. Узнала все сразу, как только посмотрела. Опытная она, мудрая…

Соня замолкала а вдруг тревожно спрашивала:

– А ты на меня не сердишься? Я доставляю тебе много забот…

– Будет, Сонюшка, оставь! – успокаивал он ее…

– А как быть, с ним? – после долгого молчания спрашивала она, вдруг вся выпрямляясь, и рождался тогда в ней материнский испуг, и напрягал все ее существо.

– Все устроится, – говорил губернатор, – все устроится. Ты ни о чем не думай. Дай мне эту радость… Я все устрою… Да, Сонюшка? Так? По рукам?

Соня закрывала глаза и долго, неудержимо, тихонько смеялась.

Ночи шли долгие, и жизнь шла, как листы книги: одна страница белая, другая – черная. Бульвар был сплошь белый и, глядя на него, казалось, что вдоль улицы на черных неровных колоннах насыпан длинный, чудом державшийся сугроб снега. Из дома исчез прежний порядок. Везде стояли лакированные желтые коробки, раскрытые чемоданы. Что-то тесно укладывали, спешили, смеялись.

Был вечер. Губернатор потихоньку, – чтобы, сохрани бог, никто не услышал, – говорил Соне:

– Ты – мать! Пойми, ты – мать. Как смешно! Ты – мать.

Соня о чем-то долго думала, вглядываясь в него, сказала:

– А знаешь? В тебе есть что-то ласковое и милое… – И опять долго думала, будто не решаясь сказать, и наконец добавила. – И знаешь что?

Соня таинственно поглядела кругом, словно желая узнать, не подслушивает ли кто, и тихо, на ушко сказала:

– И поэтому я тебе готова сказать все, чего не скажу никому. Ну, спрашивай меня. О чем угодно спрашивай! Ты как-то хотел узнать, кто он? Да?

Губернатор отрицательно покачал головой:

– Я ничего не хочу знать! – ответил он. – Я знаю, что ты – мать. Я счастлив. Это счастье дала мне ты, и я за него благодарю. Вот и все.

Соня сразу насупилась, как обиженный ребенок, отвернулась и, наморщив брови, глядела в окно. За окном падал снег ровно и торопливо. Было видно, как он ложился на подоконник и походил на аккуратно развернутый и приглаженный, все более и более вырастающий кусок ваты.

– Ты чего? – встревожился губернатор.

– Ничего! – сердито и капризно ответила Соня.

Это было в ней отцовское, помещичье, – и губернатор усмехнулся.

– Но ведь ты же сама просила, чтобы никогда… – начал он; но Соня сердито топнула ногой и перебила его:

– Никогда! Просила! – гневно передразнила она, и вдруг опять по-прежнему сделалась ласковой, милой и потянулась к нему. – Ты не чуткий! – упрекнула она и медленно, тихонько заговорила. – Ты не понимаешь, что мне иногда хочется же вспомнить, сказать вслух, какая тогда была весна, какое синее было небо, как потеплела вода в реке, как зацвели деревья… Мне хочется говорить, что у него были большие грустные глаза, как теплые звезды. У него были длинные гибкие пальцы, и все, к чему прикасался он, делалось изящным. Его стихи были звучны и запоминались. И когда он их читал, то казалось, что на старинной рояли играют чудесную вещь.

Соня мечтала: глаза ее потемнели, щеки зарумянились. Она говорила о своей любви, о прошлом, говорила долго; старик сидел, слушал, молча гладил ее волосы. Шли часы, приходила ночь. Она устала, прислонилась, молчаливая, к его коленям. И в городе, и в доме было тихо. Среди больших, неосвещенных комнат они сидели только двое: Свирин спал где-то там, далеко, внизу.

– Спать хочешь? – спрашивал губернатор, гладя ее волосы.

– Хочу.

– Ну, иди.

– Иду. Прощай!

– Прощай!

Она поднялась, сонно пошатываясь, пошла к двери. Взявшись за ручку, остановилась, прогнала усталость, улыбнулась чему-то, провела ладонью по волосам, которые выбились из-под гладкой прически.

– Папа! – позвала она.

– Что?

Соня замялась. Не глядя, закрыв глаза, подала ему руку. Помедлила: как будто стыдно было сказать.

– Только теперь… – знаешь что?

Опять пауза, опять томление сна, лени, полной удовлетворенности и покоя.

– Теперь я совсем не люблю его! – словно проснувшись от грез, твердо выговорила она и взглянула на губернатора, – совсем… А прежде любила. Любила. Цыганка правду сказала. Глаза его – звезды небесные. Речи – мед сладкий. Смешная цыганка, – и Соня радостно засмеялась.

Какой-то другой человек, – не та Соня, которую знал губернатор, стояла теперь перед ним… Казалось, что на нее, вот сейчас, смотрят неизвестно откуда появившиеся миллионы глаз, и радостью, и восторгом горят они. И от того тепла и счастья, которое сейчас исходит от нее, пропадет зима и явится весна, уйдет ночь и придет день, и глянет солнце, и покроются поля травами и цветами, – зажужжат на приволье пчелы, и зелеными очами глянет в небо лес, и зашумит старую – песню, и расскажет сказки птицам…

– Как сейчас вижу ее: ожерелье из монист, красная юбка, – говорила она. – Ребятишки. Сердитый Свирин. А у меня на душе большая, тоскливая болезнь: что-то будет? Что будет впереди? Закрою вот так глаза и вижу: ползет на меня слепое чудовище, жизнь, с протянутыми лапами. Вот задушит она меня, хрупнут кости, умру. Такая тоска… И хочется упасть на землю, на старую траву, и кричать, кричать… А теперь, – Соня сразу смолкла, улыбнулась и посмотрела на губернатора, – а теперь так хорошо, тепло, ясно… Теперь я совсем не люблю его…

– Ну, и слава богу! – говорил губернатор, целуя ее усталую, уже плохо владеющую собой руку.

– Да, слава богу, – опять твердо сказала она. – Теперь я люблю только тебя одного.

Соня замолчала, опустила голову. И было губернатору ясно, как будто открылись его глаза, и видит он ее душу, что прежняя любовь живет в ней, и никогда не уходила от нее, и не уйдет. Она стояла и забыла про все, и то торжеством блеснут ее глаза, когда она побеждает, то погашает туман лучи глаз, и опускается на грудь голова и, как у больной, падают бессильные руки, в голосе рождаются прерывающиеся ноты…

Стоит перед ней губернатор – темный, в штатском костюме, не видно лица его, и Соня не вспомнит его; она подняла голову, коротко и горько усмехнулась, укоризна была в ее мягком, тихом голосе;

– Глаза твои – звезды небесные. Речи твои – мед сладкий…

И опять, не вспомнив о губернаторе, тихонько усмехнулась, пошла к себе, и не заметны были ее медленные шаги.

XXXV

Сон не шел. Казалось, что в комнате душно; было трудно дышать. Губернатор отвернул лампочку под матерчатым абажуром. Все, исчезавшее в темноте, снова воскресло в мягких ночных очертаниях. Кругом было тихо, только полегоньку, суетливо тикали лежавшие на столе карманные часы. В зале пробило один раз: половина четвертого. Кружилась голова, во рту было горько и сухо. Губернатор закурил, оделся, достал теплую шинель и пошел в сад. Проходя ощупью по темным комнатам, он вспомнил, что его могут принять за привидение, и усмехнулся. Чтобы отворить дверь, нужно было долго искать ключ, который вешали в углу, в неприметном для чужого человека месте. Темноватым, расплывшимся пятном был виден в окно двор.

Губернатор переживал странное, тревожное ощущение. Для него было несомненно, что когда-то, давно, вот так же ощупью, с протянутыми в темноте руками, он шел по длинной, узкой, спускающейся вниз пещере. Нужно было что-то найти в ее глубине, достать, – и это было заманчиво и опасно. Темно, но света зажечь нельзя, потому что на черной, липкой земле, как канаты, жирными, чуть шевелящимися клубками, перевившись меж собой, лежат змеи и острыми, холодными глазками следят за тем, кто нарушает их сон и покой. Губернатор вздрогнул и зябко повел плечами.

Ключ висел на гвоздике около вешалки. Губернатор осторожно отворил дверь и вышел. Двор был начисто подметен, дорожки посыпаны песком. Покой, огромный покой чувствовался и на небе, и на земле. Светили звезды, в эту морозную, холодную ночь красивые, как весенние цветы. Люди спят в своих логовищах: кто посмотрит на них? На дворе смутно были видны очертания построек: сараев, конюшен, соседних домов. У кучера в комнате горела лампада. Проржала сквозь сон лошадь, вероятно, Ахиллес.

Было хорошо в эту ясную, ночную, тихую пору скользить по хрустящему, словно от боли, снегу. Калитка в сад была заперта; не хотелось вынимать из теплого кармана руку, чтобы отворить ее. В саду, на клумбах, где летом росли цветы, теперь, как курганы, лежали сугробы снега, и весь сад почему-то напоминал собою кладбище, на котором спят мудрые, загадочные покойники. Деревья, как фантастические памятники, стояли прямыми, четкими рядами по направлению летних правильных аллей.

Вдруг послышались торопливые, тревожные шаги. Кто-то еще шел в сад, темный, большой, похожий на медведя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю