412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Сургучев » Губернатор. Повесть и рассказы » Текст книги (страница 8)
Губернатор. Повесть и рассказы
  • Текст добавлен: 15 апреля 2017, 21:00

Текст книги "Губернатор. Повесть и рассказы"


Автор книги: Илья Сургучев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 31 страниц)

– Слезы женские – это вода, в которую всыпали ложку соли, чайную, конечно. – И теперь вылезал ехидненький, тоненький голосок:

– А в твоих слезах соль тоже есть? И в каком количестве? Или сие тебе неведомо? Неведомо? Не хочешь ли узнать теперь, когда вот едет к тебе чужая девушка, которую ты, как деревце, хочешь прищепить к своей дикой душе? Но примется ли это деревцо? Захочет ли оно воспользоваться твоими соками?

«Глупости! – думал губернатор. – Глупости!»

За станционными постройками был виден огромный кусок спускавшейся к земле синевы, пропадала куда-то под гору степь, сверху похожая, вероятно, на зеленое небо. Туда же, вдаль, уходили, словно поссорившись и расползаясь в разные стороны, две полосы дороги: одна направо – в Ивановский уезд, другая налево – в Крутицкий; Ивановский уезд славился своей воровитостью, Крутицкий – убийствами, и все больше на любовной почве; в этом уезде рос виноград. По этим дорогам приходилось в былые времена ездить на лошадях в колясках, по ревизии; тогда тянулась за ним большая и шумная свита; было весело; часто по вечерам останавливались в поле у самого села, разводили костры и жарили на вертеле баранину. Слышно было, как в селе лаяли собаки, девчата хором пели песни. А утром в селах выходили с хлебом-солью, и впереди всех стояли обыкновенно бледный земский начальник с эмалевым крестом на сюртуке и одетый в новую поддевку старшина.

Раздался свисток, взвившийся, как тонкая, легкая струя, очень высоко: казалось, верст на пять.

– Поезд уже на казенной даче, – опять сказал тот же голос. Скоро послышалось тяжелое, отрывистое, утомленное дыхание. С остервенением, как очень голодный зверь к мясу, вылетел из-за поворота паровоз, мелькнули цветные вагоны, еще слитые в одну полосу; что-то зашипело, обдало всех белым теплым паром; перед глазами уже тихо проплывали, разделившись, синие, желтые и зеленые пятна… Чьи-то руки охватили вдруг шею губернатора; послышался запах неведомого нежного цветка, и над самым ухом мягкий голос повторял взволнованно одни и те же слова:

– Здравствуй, папочка! Здравствуй, милый папочка!

И потом опять слышалось:

– Какой ты милый! Ты совсем не похож на губернатора! Я думала; что ты в орденах, в звездах, в красной ленте. А ты – просто доктор, наш один знакомый в Москве: Всеволод Васильевич.

Гудели голоса, сзади мелькали склоняющиеся лысые головы, звенел шпорами и говорил французские фразы Клейн. Опять шли через залу третьего класса; болевший зубами жандарм отдавал честь; с виноватым, сконфуженным видом стоял молодой носильщик; дверцы коляски отворял победоносный и счастливый Свирин. Все это, как отдельные, не имеющие меж собой связи пятна, мелькало в глазах и, казалось, сразу провалилось сквозь землю. Поехали в город. По бокам шоссе росли парами, как молодые жены и мужья, деревца; город со всеми своими садами, церквами и колокольнями был весь как на блюде. По прямой, наезженной, дороге везли подводах на двадцати какую-то высокую кладь, затянутую парусиной. На парусине черной краской, неровно и неумело были нарисованы три печатные буквы А. Р. И. Чтобы объехать эти подводы, пришлось взять вправо от дороги и сделать крюк почти у кладбища. Когда поворачивали на другую сторону, Свирин наклонился к подводчикам и спросил:

– Что, ребята, везете?

Мужик, рыжий, степенный, в запыленной рубахе, ответил:

– Иконостасы, дяденька! На свечной завод!

Когда подъехали к белой узорчатой ограде, то над воротами, совсем близко, стала видна полукруглая яркая картина с трубящими ангелами и людьми в белых саванах, выходящими из могил. Под картиной была сделана надпись по-славянски, с титлами:

«Грядет час, в он же вси сущие в гробах восстанут и оживут».

Губернатор прочитал эти слова и повторил вслух два последние слова:

– Восстанут и оживут.

На душе потеплело, стало радостнее, более красивым показался город на горе. Захотелось быть ближе к богу, в которого верил в детстве; захотелось сделаться маленьким, ничтожным, отдаться; закрыв глаза, под какое-нибудь покровительство, сильное и большое, – и губернатор, неожиданно для самого себя, перекрестился на кладбищенскую церковь, истовым, староверческим крестом.

Молодой, близкий и звонкий голос сказал:

– Да ты богомольный, папочка!

И тут только губернатор в первый раз увидел большие, только, кажется, на время оставившие свою грусть глаза, шляпу с пушистыми черными перьями, вуалетку, поднятую на лоб, – тут только он поверил, что приехала Соня, – такая именно Соня, какою он и представлял себе, в которую верил. И сказал:

– Это я-за тебя перекрестился. Чтобы бог дал тебе здоровья и счастья за то, что ты поехала не в Германию, а ко мне, больному и старому. Да, да.

Глаза девушки как будто то уменьшались, то увеличивались. Подъезжали к какому-то мосту, и Свирин строго говорил кучеру:

– Лошадей сдерживай! Сдерживай лошадей, Рязань несчастная!

XVI

Вечерами, когда в губернаторском доме кончался чай, Свирин считал себя свободным и первым долгом, для здоровья, гулял по бульвару, выпивал в кофейной «Чикаго» бутылку Ессентуков № 20 и затем шел в трактир «Мадрид», к своему старинному другу Николаю Ивановичу.

Николай Иванович служил в «Мадриде» маркером. Лет ему было за 50; был он лыс, толст, страдал астмой, лечился от нее магнезией и белыми порошками по рецепту; славился в городе среди купечества тем, что до обмороков парился в бане; астма тогда у него разыгрывалась, и Николай Иванович не дышал, а свистел. Одевался Николай Иванович так, чтобы походить на доктора, ходил в очках, которые называл «паненэ» и любил рассказывать о своих былых победах над женским полом. Биллиардных комнат в «Мадриде» было две: одна большая, в которой стояло два новых, выписанных из Ростова-на-Дону, биллиарда; другая – маленькая, в которой стоял биллиард старенький, с деревянной декой, слабый; шары, например, падали в нем по борту; серьезные люди относились к нему с презрением, и любили его только лица, к игре совершенно неспособные, для которых игра – пустое занятие. В большой комнате, на ростовских биллиардах игра велась на время, а в маленькой – на партии; каждая партия стоила двугривенный, причем игрокам ставилось непременное условие: при окончании партии на пятерки не ловить.

У Николая Ивановича был в подручных мальчишка, год тому назад вывезенный одним бубличником из Калужской губернии Тарусского уезда. Мальчишка был белокурый, лохматый, с серыми, слегка раскосыми, смешливыми глазами. Его обязанности заключались в том, чтобы из буфета носить водку, закуску и пиво; когда игра шла на куши, вытаскивал из луз сделанные шары и записывал на доске кресты. Мальчишку звали Федькой, но Николай Иванович, для преимущества, как говорил он, величал его Фрицем или Фридрихом. Когда Фриц бегал в лавку за табаком, то надевал феску и рассказывал, что в скором времени думает перейти в турки и жениться.

Николай Иванович только на старости лет сделался маркером. Прежде он служил в клубах, в хороших ресторанах, каждое лето выезжал на Кавказские минеральные воды и служил в Пятигорске, в цветнике под № 18. Самой большой гордостью своей жизни Николай Иванович считал встречу во Владикавказе великого князя Михаила Николаевича. Николай Иванович, по его рассказам, так украсил осетрину натюрель, что придворные лакеи, которые должны бы, кажется, быть специалистами своего дела, руками развели, наперебой спрашивали секрет и записывали его в записные книжки. Великий же князь, увидев осетрину, расхохотался и подарил Николаю Ивановичу серебряные часы. Чтобы не испортить этих часов, Николай Иванович никогда не заводил их, и висели они у него в комнате, показывая двадцать минут четвертого, недалеко от образов, в том месте, где хранились в чинном порядке пасхальные писанки и просфоры с Афона.

Со Свириным у них была старинная дружба. Сада в «Мадриде» не было, и потому летом он работал плохо, но когда начинались холодные зимние вечера, стояло в нем, а в особенности в биллиардных, большое веселье. Зажигались лампы-молнии, собирались игроки, начинались пирамидка и алагер. Игроки в «Мадриде» бывали замечательные, – как пустую шутку, например, клавшие шара от трех бортов. Игра велась небольшая, – уже крупными считались ставки на красную бумагу, но иногда и в этих случаях, когда дело бывало не в деньгах, а в репутации и самолюбии, – ломались тупыми концами киев человеческие хрупкие черепа и шарами пускали из носа юшку, так называли здесь кровь. Возгорались споры из-за неправильно положенного или «потушенного» туза, из-за лишнего, приписанного на доске креста, – споры о том, как нужно правильно выговаривать игорный термин: круазе́ или кра́узе; позорно для хорошего, благородного игрока ловить на пятерку или не позорно. Если споры принимали ожесточенный характер, если спорщики начинали делать нервные движения в сторону ближайшего шара или кия, в дело вмешивался Николай Иванович, выслушивал обе стороны и своим авторитетом, ссылаясь на печатные правила, решал вопрос, а если его не слушали, то Николай Иванович сразу, как спичка, вспыхивал, приходил в азарт, начинал убирать с биллиарда шары и посылать своих посетителей к чертовой матери. Одним из постоянных посетителей биллиардной был Стешка. Когда-то, во времена оны, он выдержал жестокий бой с поваром, грузином Васо, и Васо в ожесточении откусил ему кончик носа, – с тех пор Стешку звали курносым. Стешка считал это большим несчастьем для себя и говорил, что с откусанным носом его перестали пускать в приличные дома. Он долго жил в Баку, знал персидский язык, умел хорошо дразнить персов, занятно рассказывал восточную сказку про бамбукушку, т. е. про волшебного попугая, и любил разговаривать о тех временах, когда он был актером и певал в кафешантанах под аккомпанемент оркестра куплеты с иллюстрациями.

– Теперь носа нет, – печально говорил Стешка, – приходится вот игрою промышлять хлеб наш насущный.

Он ведал особенные приемы и секреты игры; люди, хорошо его знающие, с ним связываться боялись, и Стешке, чтобы прокормиться, приходилось подыскивать себе приезжих тавричан из уезда, мастеров с чугунолитейного завода – людей, которых он звал сазанами. Шулеровал Стешка и в карточной игре и под пьяную руку рассказывал о приемах игры на арапа, на турку, на скрытое в шапке зеркальце.

Свирину нравилась эта шумная жизнь, и он часто подолгу пивал у Николая Ивановича чай с кизиловым вареньем; в игру сам вмешивался редко, но деньги взаймы кое-кому, снисходя к слабости и не особенно рассчитывая на расплату, давал.

Как почетный гость и любитель, не находивший себе интересных соперников в дворянском собрании, захаживал сюда иногда доктор Пепенко, и тогда начиналась игра двое на двое, в четыре кия, – игра, в которой принимали участие: доктор, Стешка, ротмистр из полиции и Николай Иванович. Доктор в шутку называл Николая Ивановича так:

– Нагуляй Иванович.

Доктор, ротмистр и Николай Иванович – все трое были лысы, и зрители подшучивали:

– Это, – говорили, – к дождю.

Игра шла по пяти рублей, но так как дело здесь было не в деньгах, а в самолюбии и поддержании репутации, то партии тянулись часа по два; из игроков выходило потов по тридцати, делались осторожные отыгрыши, особые подвохи, старались «клеить» биток к борту. В биллиардную набивалась такая тьма народу, что лампы, чудо-молнии, начинали тухнуть от недостатка воздуха.

– Играю с молитвовкой! – говорил Николай Иванович, осторожно пуская шар так, чтобы не дать возможности ротмистру резать пятнадцатого в середину.

– Эх ты-ы! – презрительно говорил Стешка, любивший игру размашистую и шикарную, – игрок жизни!

– Куда нам! – ехидно скромничал Николай Иванович. – Мы игроки ветхого завета. Старики!

– Чего ж бояться-то? – говорил Стешка, скрывая задор. – Чего не бил восьмерку? Ведь шар в лузу ноги свесил!

– Пой, ласточка, пой! – отвечал Николай Иванович, закуривая папиросу.

– Ласточка! – передразнивал Стешка и командовал – играю десятину от шара в правый угол! – и, нагнувшись, впивался глазом в сукно и намеченную линию, делая кием скользящие по руке, прицеливающиеся движения.

Доктор Пепенко был известен под именем игрока с большим разговором, потому что во время игры он говорил не умолкая. Одиннадцатый шар звали барабанными палками, 15-го – папашей, 14-го – два семишника, 13-го – чертовой дюжиной: маленькие шары презирали, и когда клали тройку или четверку, то спрашивали:

– Разве это шар? Так, дуновение одно.

Часов в одиннадцать Фриц, свернувшись на диване калачиком, засыпал, и тогда Николай Иванович начинал ходить в буфете сам, и когда шумное время проходило, тогда он со Свириным садился в угол под икону и там вдвоем, наклонившись друг к другу, они разговаривали о каких-то своих делах. Разговоры эти были длинные, горячие; говорил преимущественно Свирин, а Николай Иванович, подставив ухо, слушал и кивал, в знак согласия, головой. Когда Свирин уходил домой, Николай Иванович, бросив биллиардную, выходил вместе с ним в прохладную вечернюю улицу, провожал его до угла.

– Значит, в воскресенье идем? – спрашивал, прощаясь, Свирин.

– Обязательно! – отвечал Николай Иванович.

– То-то обязательно! – строго говорил Свирин. – Часов в одиннадцать?

– Можно и в одиннадцать, – соглашался Николай Иванович.

В воскресенье Свирин приходил около одиннадцати и прямо спускался в нижний этаж «Мадрида», где была комната Николая Ивановича. Тот надевал крахмальную сорочку, новые штиблеты с широким рантом, пальто на блестящей подкладке, долго вытирал неразвернутым платком пенсне, вынимал из картонки котелок и брал с собой полушелковый, обвязанный ленточкой зонтик.

– Напрасно это, братец ты мой, всю супонь надеваешь, – говорил Свирин.

– Не беда, – отвечал Николай Иванович, – только и нашего. По городу пойдем – пыль в глаза пустим.

Они выходили вместе и шли вниз, по направлению к железнодорожному полотну, – шли мимо обывательских домиков, по теневой стороне улицы, мимо садов, свешивающихся через деревянные заборы деревьев, мимо открытых окон и низеньких, прорезанных в воротах, калиток. Приходили к бассейну, пили из львиной пасти холодную воду, любовались казенной дачей, высоким нагорным местом, на котором был расположен монастырь, и длинной, ползущей в гору серой дорогой. Садились на камнях развалившейся ограды, молчали, и только Свирин иногда говорил:

– Лес-то, а? Как волосы земли! Кудрявый. Прохладный.

Было пустынно, тихо; далеко, на горе, остался город. Долго сидели; потом Свирин начинал:

– Ну? Разуться надо, Николай Иванович.

– Идет! – говорил Николай Иванович, и оба они начинали снимать сапоги; и было на удивление приятно выставить на теплый воздух белые, с надувшимися жилами, с кривыми ногтями ноги.

– Идем? – спрашивал Свирин.

– А не больно будет? – говорил Николай Иванович.

Свирин укоризненно глядел на него, качал головой и делал выговор:

– Больно! Эх ты, сударь! А ты не думай о том, что больно, а иди и трудись. Потрудиться надо! Сам не маленький, знаешь. Она, земля-то, замучена! Грех бить ее, топтать. Пойми: грех!

– Ну ладно! – говорил Николай Иванович.

И спускались они по каменной, острой дорожке к полотну, и странно было смотреть на Николая Ивановича, который шел босиком, морщился, а на голове, подобно доктору, имел изящный, с небольшими полями котелок, подаренный ему, в знак памяти, нотариусом Цымлянским.

XVII

Куда-то отлетели все служебные заботы, как-то реже стал виден правитель канцелярии. Был куплен новый галстук, муаровый, темно-синий.

Соня вставала часов в девять. Губернатор сидел у себя в кабинете и, не шевелясь, насторожившись, ждал ее шагов. Она приходила к нему розовая, красивая и с немного заспанными глазами, крепко целовала его в лоб и спрашивала:

– Ну, как живем, папочка? Опять скверно спали?

Губернатор, правда, не спал и все время, до утра сидел у окна и смотрел, как живет ночь; как рождаются и умирают светлые звезды. Странным и нелепым казалось ему, что прожил он много десятков лет и только вот теперь в первый раз, как следует, увидел ночь: огромную, темную, со своими маленькими и красивыми врагами – звездами. И только тогда ночь довольна, когда плывут по небу густые тучи и нет нигде ни одного светлого глаза. Тогда ночь налегает на землю и родит в людях кошмарные сны. Ночь – злая. Когда на небе звезды, тогда на земле нет ночи. Тогда – что-то другое, чему еще до сих пор не нашли люди имени. Это вот что: пришла из мира глубоко грешная, прекрасная женщина. Ее одели в черное платье и дали в одну руку желтую свечу, в другую – книгу, в которой написаны страстные мольбы о прощении. Она читает эти молитвы, в чудесных глазах зажигаются чистые, теплые слезы. Этому нет еще имени на земле.

Казалось губернатору, что день создан для людей, которые больше всего заботятся, как бы полней набить мясом свои животы. А время, когда ниже звезд плывет тьма, дано людям, которые угодны богу. Как чудо, он наблюдал сон бульвара, затихнувший город, которому вдруг сделались ненужными телефоны, телеграфы, трамваи. Удивительно смешным и глупым казался день, когда он уходит, и наступает тьма и покой. Сон – репетиция смерти. Неужели так много нужно суетиться и кричать за день, чтобы уснуть? Неужели всю жизнь нужно заботиться о какой-то чепухе, убивать людей, чтобы в два месяца сгнить в склепе Андреевского собора?

Прекрасен летней ночью провинциальный, заснувший город. Тепло, тихо. Изредка прощелкают по асфальту, внизу, четкие шаги. У полосатых будок осторожно разговаривают и курят караульные.

Утром приходит к нему в кабинет девушка; он смотрит на нее и думает: «Пришла дочь Броцкого. Та же мать, та же женщина родила и мою дочь. Эта – прекрасная, чудесная. Из веков, может быть, Броцкий силой любви вызвал красоту этих глаз, волос, лба, губ, согрел их нежной и мягкой душой и создал эту девушку. А что создал я?» – И губернатор начинает расспрашивать о своей Кате:

– Расскажи мне про Катю, – просит он.

Соня удивляется, делает большие глаза и говорит:

– Вот ты какой чудак! Ну что я тебе расскажу?

– Скажи мне: красивая она?

– Красивая.

– Хорошая?

– Хорошая.

– Умная?

– Умная. Выходит замуж за товарища прокурора.

Губернатор робко спрашивает:

– А ты ее любишь?

Соня как-то мнется, не сразу у ней срываются слова.

– Люблю я ее, – говорит она и, видимо, думает, как бы помягче сложить следующую фразу, – люблю я ее, – повторяет она еще раз и опять ищет слова, – но как-то мало у нас общего. Ну как тебе сказать? Дружбы нет у нас, – вот такой, близкой. Ну как тебе сказать? И холодновата она… И жениха своего не особенно любит. Цветы от него берет, а в воду их не ставит и забывает в гостиной, и они, понимаешь, вянут… А замуж идет…

Губернатор опять смотрит на глаза, лоб, волосы, губы, чувствует мягкость ее души, которая ищет слов для оправдания нелюбимого, и думает о том, что жена его когда-то инстинктом почувствовала всю эту красоту в Броцком, и он, Броцкий, не обманул ее и создал через нее, вызвал к жизни, как семя из земли, эту девушку.

«А я ревновал, – думает губернатор, – какой дурак! Что я мог дать и что он дал, – какое же сравнение! И как можно было ее винить?»

Строгой тенью проплывает образ женщины, похожей на французскую императрицу.

– Ты бледен, папа, – говорит Соня, и близко наклоняется к нему ее лицо, – тебе нехорошо?

– Пустяки, – отвечает губернатор, – это не болезнь. Я думаю о Кате. Я думаю о том, что вот у меня есть две дочери. И вот, видишь, нет у них дружбы. Ты сама так сказала. И так жаль!

– Я тебя обидела, – говорит Соня, и на лице ее появляются складки.

Губернатор видит это и спохватывается.

– Ах, что ты! – отвечает он и берет ее за руку. – Не то, не то я хочу сказать. Не то… я говорю, – вы разные…

– Да, это так, – соглашается Соня, – мы разные. Мне так кажется… – и Соня замолкает, не хочет говорить дальше.

Губернатор чувствует, что она сейчас должна сказать что-то очень значительное и важное, с волнением целует ей руку и просит ее:

– Ну, говори же, говори, что тебе кажется… Соня опять ищет слова и скользит глазами по столу, по бумагам, по коням чернильницы, географической карте с ее розовыми пятнами.

– Видишь, мне кажется, что Катя очень похожа на маму…

– А мама что? – с оживлением спрашивает губернатор.

– Видишь, мама – женщина холодноватая… Очень уж она, как это сказать, спокойная, замкнувшаяся в себе… Вот видно, что в душе у нее что-то идет, что-то болит, а узнать никогда нельзя. Ты понимаешь, вот если бы у меня было горе, большое горе, такое горе, которое в себе носить нельзя, я бы не решилась сказать ей, маме. Не решилась.

– А она любит тебя? – с дрожью в голосе спрашивает губернатор, и только после молчания, после видимой борьбы с собой, слышит от девушки тихий ответ:

– Не разберешь…

На столе лежат деньги: новые, вчетверо перегнутые сторублевки.

– Это твои? – видимо, желая переменить разговор, спрашивает Соня.

– Это послать надо в Германию, – отвечает губернатор.

– Добрый ты! – говорит Соня.

– Ты думаешь? – и губернатор смотрит на Соню долго и пристально. Она не понимает этого взгляда, но чувствует, что он особенный: и радость в нем большая, и печаль. Соня знала, что у него с матерью все кончено, и привыкла к этому, но почему произошел разрыв, было неизвестно и мучило. Момент, чтобы спросить, казался удобным, но было боязно: вдруг проснется старый, грозный губернатор, про которого она так много слышала, – проснется, будет кричать, топать ногами, выгонит, и придется жить в саду в беседке.

– Ты сердитый, но ты добрый. Это я знаю, – говорила Соня.

– Кто тебе об этом сказал? – спрашивал губернатор.

– Не скажу… – отвечает Соня.

И опять далеко, далеко, через стены дома, верст за пять виден проплывающий образ.

– У ней волосы седые? – спрашивает губернатор.

– Это у кого, у мамы? – и Соня, видимо, отрывается от своих дум.

– Да, у мамы…

– Нет, не седые, – отвечает она, – седые волосы – серые. А мамины волосы – белые. Особенные… В особенности вот тут, около пробора, – и Соня показывает себе на голову, – целая нить. Знаешь, из такого светлого, старого серебра.

Губернатор задумался и повторил:

– Из светлого, старого серебра…

Губернатор часто думал о том, что есть у него в душе для этой девушки? Он убедился, что ей ничего неизвестно относительно ее рождения, ей неизвестно, что она – дочь помещика Броцкого. Если она проживет здесь до зимы, то местные патронессы вовлекут ее в организацию благотворительных вечеров: она, быть может, будет в киосках продавать цветы.

Поднималось в душе, как муть со дна, тяжелое, темное, старое чувство, но скоро опять уходило. Вспоминалось, что из глупого дня рождается уже то, чему нет имени на земле. Часов через одиннадцать будет видно живое, неслышно говорящее небо и спящая земля, – станет стыдно и больно.

– А жених Катин – красивый? – спрашивает, чтобы отогнать эти думы, губернатор.

– Красивый, – чуть слышно отвечает Соня и добавляет; – ты любишь Катю? – И в голосе ее слышатся ревнивые нотки.

Губернатор поднимается, обнимает ее за плечи и ведет в столовую. Дорогой говорит:

– Конечно, люблю. Обеих вас люблю. Обе вы – дочери мои. И, знаешь, будет у вас с Катей дружба. Вот поверь моему слову: пройдет время, Катя переменится. Станет мягкой и внимательной. И будет у вас дружба – большая, большая… Вот такая…

И губернатор показывает руками, будто шутит с ребенком; Соня конфузливо улыбается.

В столовой окна, выходящие на террасу открыты. Терраса завита вьюнчиками, – цветами раннего прохладного утра. Станет горячим солнце, они свернутся, заснут, увянут. Из сада тянет свежестью и запахом деревьев. Старая, на могильного червя похожая память вспоминает, как в этой столовой был когда-то сервирован чай. Стояла дорогая фарфоровая посуда, купленная в Венеции. Он пришел и сдернул скатерть. Все зазвенело и покатилось по полу: уцелело, только одно блюдечко с голубоватым итальянским штемпелем на донышке. Прибежал Свирин и схватил себя за голову. Заглянула в дверь жена и улыбнулась. Он взял из шкафа какую-то книжку, пошел в кабинет, сел у окна и начал читать. Книжка была французская, напечатанная на глянцевитой бумаге, с иллюстрациями. Развернул он ее на первых страницах и до сих пор помнит, что читал описание того, как в редакции газеты «Vie francaise» сотрудники играли в бильбоке, – и не мог перевести слово «interstice». Тогда Соне было лет 5–6. Бегала по всем комнатам маленькая, голубоглазая девочка, из полотенца вертела куклу, чернилами рисовала ей глаза и лампадку называла «лампад Бозий». Нянька Васильевна была у ней старая и добрая: всегда носила, в кармане ванильные бублики.

Губернатор вспоминает и видит, что Соня уже не пьет кофе, а положила на колени книгу, смотрит через окно в какую-то далекую сторону, и по выражению ее глаз можно заметить, что ничего не видит: плывут в ее голове думы, далекие и от этого города, и от этого дома, и от всей этой обстановки.

– Ты задумалась? – спрашивает он.

Соня вздрагивает, словно ее захватили на месте преступления.

– Я? – говорит она, смотрит на него большими глазами и будто не может вспомнить, – откуда это, все? Эта комната, окна, старик в штатском платье?

– На лице у тебя грусть, – продолжает губернатор, рассматривая ее, и чувствует, что эта задумчивость – непростая.

– Что ты? – удивленно говорит она, – какая грусть? Откуда ты взял? – Соня конфузится, краснеет, улыбается и смущенно проводит по щеке ладонью, словно старается прогнать следы…

– По Москве не скучаешь ли?

– По Москве? – спрашивает Соня, несколько секунд думает и потом решительно говорит; – Не скучаю! Ничего хорошего в Москве нет! Здесь лучше. Здесь такой большой дом, прекрасный сад. Здесь – лучше.

– Ну то-то же! – строго и наставительно говорит губернатор. – То-то же! В нашем царстве-государстве грусти нет. У нас все должны быть веселы и счастливы!

Губернатор шутит и смеется, а у Сони опять замелькало что-то в глазах, и она, стараясь, видимо, остаться спокойной, повторяет последние слова:

– Веселы и счастливы.

И они слышат, что в комнате смеется еще один человек. Оказывается, – Свирин. Его замечают, ему делается неловко, и, чтобы скрыть смущение, он спрашивает:

– Не прикажете ли мундир приготовить? Осмелюсь доложить, что погоны я переменил. Из Варшавы, с Маршалковской улицы выписал. Золото – блеск! Удивление! С Маршалковской улицы, от Шарля Рабиновича.

Свирин выговаривает: «от Шаря!»

Иногда, глядя на Соню, губернатор не мог верить, что это – человек, которого он когда-то хотел задушить. У ног его, ползая на коленях, плакала жена. Было острое, едкое смещение двух непреодолимых чувств. Было тогда изумительно ясно, что как только хрупнет меж пальцев белое горлышко Сони, так сейчас же он упадет перед женой, будет рыдать и стонать по-звериному, но что-то упрямое, хищное толкало его к колыбели, к спавшей девочке. Совсем близким тогда был позор, суд, Сибирь, темные тюрьмы. В его жизни поднялась тогда самая большая волна, поднялась яро и высоко… Даже и теперь, когда все это, такое далекое и пережитое, вспоминалось, сразу закипало ничем не победимое, злобное чувство, и он тогда говорил Соне:

– Ты, Сонечка, поди к себе, а я позаймусь делами.

И торопливо, не боясь натрудить сердце, спускался в первый этаж и долго, по десятку раз, перечитывал одну и ту же строку, смотрел какое-нибудь сшитое из разных бумаг и донесений дело. Мелькали то черные, то фиолетовые заголовки, штемпеля, почтительные росчерки столоначальников и небрежные, с толстыми нажимами завитушки генералов. Чтобы с улицы нельзя было заглядывать, нижние стекла Свирин заклеил цветной прозрачной бумагой. Письменный стол стоял боком к зеленому окну, и поэтому бледноватые, как тени молодых листьев, пятна ложились на бумаги, на циферблат часов. Часы стояли под стеклянным колпаком; были они особенные: заводились раз в год, и основание их медленно вращалось.

Губернатор бросал дело, смотрел на длинную нить своей жизни и удивлялся: почему нужно было душить Соню? Почему нужно было гнать жену и кричать на нее при Свирине и правителе? Почему нужно было разбивать сервиз, купленный в Венеции, на Муранских фабриках? И в других известных ему человеческих жизнях делалось не то, что нужно. Правителю, например, нужно было бы всю жизнь делать и продавать рыбные консервы, а он пишет бумаги земским начальникам и болеет душой. И только в дни, когда подряд бывает два праздника, надевает смазанные салом сапоги, широкополую шляпу, едет на лиман ловить сазанов, которых и жарит потом дня три каким-то особенным, очень секретным способом.

И когда наступал вечер, когда смешным становился день, когда липы, в конце лета рано, как дети, засыпающие, шептали во сне, когда из сада начинала дышать ночь, когда Соня бледнела, опять о чем-то далеком думала, и непонятные слезы навертывались на ее глазах, когда, как вздох, где-то звонил одинокий грустный колокол, – губернатор поднимался, опираясь на кресло, улыбался, разводил руками и говорил:

– А смерть близка. Близка смерть. Совсем близка.

Странно улыбаясь, он начинал искать почтовую бумагу и не находил. Все были официальные бланки, с жирными печатными заголовками, с тремя буквами, как с короной, вверху. Длинными канцелярскими ножницами он отрезал эти заголовки и начинал писать жене, Броцкому, Кате; но ничего не выходило, и все время, создавались такие фразы, в которых совсем не нужно было ставить запятых, – только одни точки. Он удивлялся и начинал грамматически разбирать их, – и получалась такая конструкция: подлежащее, сказуемое, дополнение. Это рубило мысль, и самые затаенные, нежные думы и желания, которые, казалось, могли бы исправить всю прошлую жизнь, – эти думы, выраженные на бумаге, походили на несложные арифметические задачи. Губернатор долго ходил по кабинету и думал, что если он найдет для письма настоящие, нужные ему слова, то в душу его вольется, как вино, счастье. Если он умрет, то мертвое лицо его будет светло. Если к погребению успеет приехать жена, то ей станет жаль его, покойника в генеральском мундире, и простит она ему и Соню, и то, что тогда, при расставании, он даже не поехал на вокзал.

XVIII

Наступали первые сентябрьские дни. В городе и поле поднялись, было, ветры, закружилась серыми танцующими столбами пыль, но потом все стихло, улеглось; начались ясные, как лицо красивой, только что забеременевшей женщины, дни; грело неяркое солнце, желтели и падали листья, носилась в воздухе паутина. По вечерам было еще не холодно, но теплота, стояла уже осенняя: хотелось в тепло, в уют, к зажженным свечам.

Днем очень часто Соня бродила по саду. Сад был большой, с узенькими, посыпанными желтым песком аллеями, тенистый. Росли в нем старые, не глядящие уже на землю липы, дубы, ясени, акации. На площадке перед домом, как мягкие, долго тканные ковры, пестрели цветами клумбы. Сад спускался вниз, и узенькая дорожка приходила к ключу, который изломившейся змейкой вытекал из земли и, пробегая потом по восьми поместьям, попадал на пивоваренные заводы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю