355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Сургучев » Губернатор. Повесть и рассказы » Текст книги (страница 7)
Губернатор. Повесть и рассказы
  • Текст добавлен: 15 апреля 2017, 21:00

Текст книги "Губернатор. Повесть и рассказы"


Автор книги: Илья Сургучев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц)

Губернатор часами следил за отделкой комнаты, съездил к Вейне, купил там белую мебель; кровать заставили ширмами, на которых были вышиты золотые птицы с длинными носами; на комод поставили туалетное зеркало с хрустальными винтами по углам, каких-то смешных, японской работы, слонов с поднятыми хоботами, флаконы берлинских духов, а между окон, в простенке, устроили маленький письменный стол с синим выглаженным сукном.

За это время губернатор помолодел; галстук у него был небрежно завязан, в голове как-то уместилась и была приятною мысль, что если родная не захотела к нему приехать, – пусть едет дочь помещика Броцкого.

«Она, должно быть, – думал губернатор, – нежный и хороший человек. Значит, в отца пошла, – сам себе не раз говорил он, – потому что мать – французская королева – не нежная и холодная».

Мелькала в памяти фигура соперника, помещика Броцкого, и припомнилось, что теперь он перестал показываться в городе, живет безвыездно в имении, а прежде – белокурый красавец, богач, Броцкий пивал на благотворительных вечерах, после концерта покупал в киосках все цветы и разбрасывал их по зале меж танцующих барышень..

Ревнивое чувство поднималось когда-то, когда он вспоминал или слышал фамилию Броцкого, – теперь все прошло. Да и раньше было обидно больше потому, что вся эта чиновная челядь строила в его присутствии серьезные рожи, а за спиной хихикала, указывала смешливо пальцами, писала торжествующие анонимные письма.

Снявши жакет, потный, быстро устающий, губернатор руководил расстановкой мебели, целый день отыскивая место, где повесить зеркало: его нужно было повесить так, чтобы в нем отражалось небо, бульвар и старая далекая колокольня, похожая издали на красивую башню.

– Ты, брат, никогда не обставлял девичьих комнат, – говорил он маляру Кривобокову, – девушка, брат, – существо особенное: утром она – одно, вечером – другое. И нужно, чтобы она в этой комнате чувствовала себя утром – утреннею, вечером – вечернею. Этого, брат, не расскажешь. Это чувствовать нужно. Опять вот этажерка. Разве можно этажерку за две версты от стола ставить? Этажерку нужно вот сюда, поближе. Чтобы протянуть руку, и книга – вот она.

Сказал и вдруг вспомнил, что кроме вещей нужно в комнату принести книг. Каких? Сам он давно уже ничего не читал, в газетах пробегал только телеграммы от собственных корреспондентов.

Вечером, когда все успокоилось, когда ушли рабочие и шум утих, он пошел к себе в кабинет и отворил шкаф. Там стояли корешками наружу, с потускневшими на них золотыми буквами книги: сочинения по военным наукам, которые он изучал в академии в Петербурге. От них пахнуло грустью, забытостью, молодыми годами, Кирочной улицей, на которой он тогда жил. На краю средней полки лежали запылившиеся серебряные часы, которые он когда-то хотел подарить любимому гайдуку; лежали забытые в коробке конфеты, теперь растаявшие и слипшиеся в одну коричневую массу, заплесневевшие. Вторая полка была занята непереплетенными французскими романами, которые когда-то, через какой-то московский магазин, выписывала из Парижа, от Олендорфа, жена. От шкафа пахло пылью, и это было почему-то грустно. Книги походили на замурованного живого человека. Где-то по черным, ровным напечатанным жилкам течет живая мысль.

Губернатор стал пересматривать переплетенные томы верхней полки: все это было неинтересно для Сони.

«Есть, вероятно, в России новая литература, – подумал он, – новые писатели, новые книги… Нужно поговорить с Ярновым», – решил он.

На другой день губернатор послал ему письмо. Ярнов пришел, и они вместе отправились в магазин Стопани. Было жарко, хотя асфальтовый тротуар оставался в тени. Идти было недалеко и приятно. В магазине с самого утра спустили шторы и сплетающимися узорами полили из чайника холодной водою пол. В первой длинной комнате, что выходила на улицу, продавали книги, а во второй, задней, отделенной, ступеньками, – музыкальные инструменты. Там кто-то пробовал пианино и, играя вальс, так сильно ударял по басам, что к мелодии примешивался вместо аккомпанемента только густой и грубый шум.

Когда узнали, что пришел губернатор, – засуетились и сразу подали три стула. Губернатор стал слушать вальс и ударяющие басы, а Ярнов выбирал книги, любовно осматривал их обложки и, нежно проводя рукой по необрезанному краю, говорил:

– Вот эту. Вот эту, пожалуйста, – и, обращаясь к губернатору, добавлял: – будет у вас библиотека, ваше превосходительство.

Так как книг было отобрано на девяносто шесть рублей, то губернатор сказал:

– Бери уж ровно на сто. Для ровного счета.

Ярнов долго думал, попросил дать еще Гаршина и добавил:

– Хотя Гаршина она наизусть знает.

Губернатор вынул десять золотых скользких монет, которые Стопани принял от него с особенным почтением, низко поклонившись.

Книги расставлял на этажерке сам Ярнов. Он сидел на полу, по-татарски поджав ноги и, прежде чем поставить книгу на место, развертывал ее на середине и долго читал, подсматривая в неразрезанные листы.

Губернатор сказал, что, может, лучше было бы, если книги теперь же отдать в переплет. Ярнов мельком взглянул на него и деловым тоном ответил:

– Не стоит. В переплете книга что-то теряет. Какой-то свой аромат. Пока она вот такая, чистая, нежная – с ней ничего делать не надо. Так она похожа на девушку. Правда?

Ночью губернатору не спалось. Потихоньку, в чулках, прошел он в Сонину комнату, смотрел, как стоят книги, и почему-то казалось, что они и в самом деле похожи на девушек, которые в троицын день плетут венки. Так как Свирин подвергал дом тщательной охране, то все окна запирались на шалнеры. Было душно и пахло свежей краской. Губернатор с небольшим усилием оттолкнул слегка прилипшую к окну раму, и из сада потянулось в комнату густое свежее дыхание. И только перед утром, чтобы не рассердить Свирина, он по-воровски, торопливо прошел в спальню, лег под одеяло и притворился спящим. Мерещились ему какие-то водопады, путешественники в меховых шапках и Герман, играющий на флейте.

XIV

Когда на душе становилось особенно тяжело и тоскливо, Ярнов уходил на полотно железной дороги. Маленький дом на Порезной улице, в котором он жил, душил его своими низкими старинными потолками, белыми вырезными карнизами, окнами с восемью переплетами. Некрасивая сестра, неверно, медленными аккордами наигрывающая на плохо настроенном рояле с пожелтевшими клавишами; молчаливая, застывшая навеки в глазах, любовь матери, – складывали жизнь холодную и неуютную.

С севера приходили дурные вести о деле, которому Ярнов отдал душу и молодость, и когда письма, торопливо, с неоконченными словами, написанные на сероватой бумаге, были прочитаны, Ярнов вынимал револьвер, клал его перед собой на стол и долго разглядывал. Было очень странно представлять себе, что нажим маленькой, загнутой как коготь машинки уничтожит, может быть, не его, Ярнова, а весь мир с его солнцами, звездами, полями, горами, долинами, городами. Мелькала мысль:

– А вдруг повезет? Игрокам перед утром везет. Раздвинется стена, и тогда можно будет увидеть вещи удивительной красоты!

Приезд Сони взволновал Ярнова. Целыми днями он думал о ней, вспоминал московское житье, когда вместе с нею приходилось доставать билеты, дежурить у касс ранними холодными утрами, мерзнуть и есть холодные пирожки. А раз, когда ехали из театра светлой, холодноватой ночью, он сказал ей о любви, – и увидел ее огромные удивленные глаза, и услышал.

– Что вы? Что вы, Ярнов?

И хотя все было ясно, хотя не нужно было задавать никаких вопросов, он спросил тогда;

– Вы не любите меня?

Соня спокойно так, как будто это никогда даже в голову ей не могло прийти, ответила:

– Да, не люблю.

Он спросил:

– Я некрасив? Меня любить нельзя?

И она по-прежнему спокойно ответила:

– Вас любить можно. И горячо, и глубоко. Вас так полюбят. Но я вас не люблю. Ну, не сердитесь вы!

Тогда же, в эту светлую холодноватую ночь, ему пришлось узнать, что она любит другого и счастлива. Он видел, каким счастьем горели ее глаза, и ушел от нее так, как и нужно было: с покорностью, с острой скрытой болью, с глубоким молчаливым поклоном.

Когда город начинал жить своей вечерней жизнью, и в саду играла музыка, когда на улицах показывались семьи нарядившихся обывателей, и небо становилось выше и грустнее, – Ярнов уходил на полотно. Нужно было пройти поперек города: сначала по бульвару, затем около спиридоновской церкви, свернуть в тихие окраинные улочки с домами, крытыми камышом. И чем дальше уходил он из города, тем тише становилась жизнь, тем больше видно на небе звезд, тем темнее и прекраснее казалась земля. Полотно лежало в обрыве, по которому спускаться нужно было осторожно, устанавливая ноги поперек. Наверху обрыва, на краю, стоял крытый бассейн – маленький выбеленный домик с двумя трубами наружу. В этом домике жил старик-караульщик, который вечерами всегда сидел около бассейна, на камнях из повалившейся ограды.

У Ярнова с детства сохранилось благоговейное отношение к этому бассейну: нельзя было понять тогда, как из домика, обыкновенного домика, может вытекать такая холодная и светлая, как жидкое стекло, вода, – стоит только потянуть к себе какое-то кольцо, вделанное в стену. Вода текла из львиной пасти; лев был странный, чугунный, с усами, мало похожий на львов. Казалось тогда, что вот-вот он оскалит зубы и закричит:

«Пошел вон, маленький мальчишка! Нет тебе сегодня воды!» Этот лев часто тогда снился ему.

Сторож был молчалив, на разговоры не шел и только курил да смотрел через обрыв, в ту сторону, где при лунном свете чернели, как огромные восклицательные знаки, тополя казенной дани; чуть блестели, как гонящиеся за чем-то, две змеи, рельсы, обведенные полукругом по горе; виднелся квадрат армянского кладбища, а еще выше и дальше – верхушка монастыря.

Ярнов спускался к полотну. Шуршали под ногами скатывающиеся голыши. Приятно и немного утомительно было идти по мягкому нагретому песку. Снизу, с полотна, было видно, как на высокой горе расположился город с домами, сливавшимися в одну линию, садами и колокольнями. На самом краю, как точка в конце фразы, стояла коричневая кирпичная синагога.

Бывало очень хорошо, когда в это время, – время тишины, наступающего сна и все более и более сгущающейся темноты, – наверху, в церквах поочередно начинали звонить часы. Волны звука, плывя по воздуху дрожащими кругами, лились сюда мягко и призывно, – и тогда хотелось верить в бога и особенно в ангелов-хранителей. Ярнову до боли было стыдно и в то же время невыразимо приятно думать, – где-то далеко, на дне души, – что вот он идет по полотну: темно, – может быть, здесь ползают, поднимая головы, гадюки, а он идет бесстрашно и бодро и не чувствует одиночества. Звучат с детства полюбившиеся слова, – слова темных всенощных, бабушкиных молитв, нянькиных убаюкиваний:

– …На аспида и василиска наступиши. И попереши льва и змия….

Рождается сам собою образ ангела, который с широко распростертыми белыми крыльями, почти касаясь земли, летит за ним. У ангела – прозрачные, синие глаза и густые, развевающиеся по ветру, волосы. Чувствуется, что на кого-то он похож, – на кого, – не хочется ясно и отчетливо вспомнить.

– Не надо, не надо! – шепчет Ярнов и сейчас же начинает думать о том, что приезд Сони несет ему новые мучения и тоску.

«Уехать, уехать… Как приедет, так сейчас же куда-нибудь: в Вильну, в Саратов, к черту на рога, – думает он, – все равно…»

Было через окно видно, как в будке железнодорожного сторожа ужинали: ели из одной чашки деревянными ложками, поддерживая их у рта хлебом. Ужинали только двое: сам сторож, крутой мужик лет 47, и его жена, молодая бабенка, с высокой, ни разу, видимо, не кормившей грудью. Все, о чем нужно было поговорить, переговорено за день, и теперь, вечером, едят молча. Она насыщалась первая, клала ложку донцем вверх, задумывалась. Потом выходила на крыльцо, долго стояла, глядела на вечер и даль. Выходил следом за ней муж, упирался обеими руками в косяки дверей, и слышно было, как говорил:

– Вот и почтовый скоро. Поедут рабы божьи.

Она отвечала ему, и в ответе этом было много женской мечты:

– Да, поедет народ.

– В Москву, за песнями, – после молчания добавлял сторож.

Ярнов, незамеченный, стоял против них в кустах и видел их лица, особенно ночными тенями освещенные, задумчивые.

Казалось, что в их душах живет тоска, которую человек никогда ни уяснить, ни понять не может, которая приходит к человеку и неизвестно откуда, и неизвестно зачем.

Полотно пересекало казенную дачу; в одном месте образовалось что-то вроде высохшей речки, и на самом дне ее лежали рельсы. На берегах нагорных, высоких росли густые кустарники, дикие розы и еще какие-то белые остро пахнущие цветы.

Ярнов ложился в высокую зеленую траву, смотрел в небо, на Северный венец, и думал, что можно было бы притащить сюда губернатора, если бы у него не болело сердце и он сумел бы одолеть спуск от бассейна. Ему нравилось бывать у старика. Оттого, что к нему приезжала Соня, он делался хорошим и казался родным.

В десять часов, сотрясая гулкую землю, пролетал почтовый поезд, и можно было на секунду увидеть, как при слабом освещении возились в вагонах люди, только что выехавшие в путь: еще не устроились как следует на местах, еще не разместили в нужном порядке багажа. На повороте исчезал красный, немигающий глазок последнего вагона, и шум, в последний раз перед утром потревоживший птиц, постепенно пропадал вдали, у кладбища.

Належавшись на траве, Ярнов как-то раз шел по полотну домой. В душе жили нежные образы, разговаривали звезды, плыл по воздуху ангел и оберегал его от змея и василиска. Все это, как прозрачную воду из чаши, нужно было выплеснуть из души, лишь только почувствуется под ногой первый камень города, – и было жаль, и невольно делались медленными и ленивыми шаги. Вдруг Ярнов увидел, что торопливо и тревожно его обгоняет какая-то темная фигура. В ее движении, в манере держать голову и размахивать левой рукой было что-то давно знакомое, – и Ярнов окликнул:

– Свирин!

Человек сразу остановился. Ярнов подошел к нему, затянулся папироской и увидел, что это и вправду был Свирин.

– Откуда это вас бог несет? – спросил он.

В ответе Свирина прозвучало явное смущение.

– Да вот тут у знакомых был, – ответил он, – недалеко живут, – и, вероятно, выдумав, добавил: – На именинах был.

– Здесь? По полотну живут? – спрашивал Ярнов.

– Эге! – по-хохлацки выговорил Свирин. – По полотну. Вон там, где кирпичные заводы. Там немало люду обитает.

Свирин шел босиком, сапоги нес в руках, и только теперь Ярнов заметил это.

– А чего это вы разулись-то? – спросил он.

– Да в городе надоело обувшись ходить, – ответил Свирин, – а тут что же? Ночь тебе теплая, воздух ароматичный, песок: идти мягко, тепло, как по вате. Знаете, такая в аптеке продается! Гигроскопическая, – и Свирин по складам вымолвил заученное слово.

– Простудиться можно, – заметил Ярнов.

– Мы люди привычные! На дождю бывали по три дня, и то ничего. Бог миловал. А это – чепухенция.

Пошли вместе. Когда долезли по горе до бассейна, Свирин подошел к льву, потянул на себя кольцо, набрал в кружку воды, напился и, вытирая усы, сказал Ярнову:

– И вам советую. Вода прямо целебная.

Севши на камень, он начал обуваться и приговаривать:

– Ну во-от. Теперь в град пришли. По, камушкам запрыгаем. Пристукивать каблучками будем. То-то и оно!

А когда добрались до галантерейного магазина братьев Синявицых, Свирин неожиданно остановился и попросил Ярнова:

– Уж бывайте такими добренькими, – сказал он, – не говорите губернатору, что виделись со мной. Ушел-то я не спросясь, – узнает он, может шибко выругать! Шибко!

И Свирин сделал при свете фонаря умильное лицо.

XV

Архиепископ Герман все лето жил у себя ка даче, которую звали «Монашеским лесом». Дом его на даче был деревянный, просторный, весь, как гнездо, окруженный зеленью. Перед домом была разбита большая широкая поляна с цветниками. В центральной клумбе был сделан вензель из двух переплетающихся цветочных букв: А и Г. За поляной сквозь ленту молодого леса блестел пруд, который на всю губернию славился карасями и лебедями. Дальше шли монастырские постройки; эти постройки были в городе известны под шутливым названием: бесплатное приложение к творениям святых отцов. Рассказывали, что там нередко бывали женщины.

Герман давно уже собирался проведать губернатора, несколько раз справлялся у него по телефону о здоровье и, наконец, решил поехать. Подали карету; рядом с кучером сел келейник Леня, и поехали сначала в гору по лесу, потом мимо большого зимнего дома, в котором через окна были видны закутанные тюлем люстры, и выехали в город. Полицейский, дежуривший у ворот, вытянулся и отдал архиерею честь; богомольцы, пришедшие из деревень к мощам, поклонились ему вслед, бабы – чуть не до земли. Герману было приятно благословлять их через окно кареты и чувствовать себя владыкой и раздавателем даров духа святого.

Губернатор не любил этого маленького монаха, не любил его юрких, прыгающих, прищуренных глаз, его речей быстрых, шепотливых. Неприятно было в нем, в согнутом старичке, – честолюбие, жажда орденов, скупость. Чтобы получить Александра Невского, он недели за три до больших праздников писал в Петербург поздравительные письма синодским чиновникам, рассылал их в заказных пакетах и почтовые расписки хранил на всякий случай. Была у него страсть переставлять ударения в словах и говорить, что от этого речь делается звучнее и красивее.

– Русский язык плоховат, – говорил Герман по-славянски, на о́– не так люди произносят слова. Надо говорить: фо́нтан, а не фонтан, – Те́геран, а не Тегеран. Оттого иностранцы не любят нашего языка. Оттого.

Герман долго расспрашивал про Наугейм, про заграничные порядки; рассказывал о том, как он служил в Китае в миссии, как приходилось работать над составлением китайского словаря, и, когда кончили чай, повел губернатора в кабинет и, сделав таинственный вид, осмотревшись по углам, не подслушивает ли кто, долго, шепотом говорил ему на ухо:

– Молюсь, брат за тебя. За великим выходом втайне тебя поминаю. Восемь лет вместе служим. Привык я к тебе. Люблю тебя. Хороший ты человек. Примерный. Только, брат, слухи про тебя скверные пошли. Дошли они и до меня, до моей лесной мерлюги. Жаловались мне на тебя. И скажу прямо, кто жаловался. Клейн приезжал ко мне карасей ловить, пил марсалу и жаловался. «Не пойму, говорит, что с нашим губернатором сделалось. Какого-то, говорит, революционера известного на дом к себе принимает, разговоры с ним водит, по улицам разгуливает». Правда, а? – допытывался Герман и лез все ближе. – Если правда, то нехорошо, брат, очень нехорошо. Скандал может выйти. Потом оно и Клейн. Ты хорошо знаешь Клейна? Проворный он! Он и донести может. Может! Беда выйдет. Скандал.

Маленькие, сухие, очень беленькие ручки Германа тряслись, перебирая четки; острые глазки нащупывали каждый уголок кабинета и часто, с болезненным напряжением, мигали. Говорил он: беда, скандал, человек.

Архиерей посидел часов до шести, поговорил еще о Клейне, пригласил губернатора к себе обедать и опять поехал в карете, с келейником Леней на козлах. Свирин провожал его и, вернувшись, ворчливо сказал:

– Старым нашатырем от него из зуб пахнет.

После визита Германа осталось какое-то скверное ощущение, и было оно в душе до тех пор, пока не получилась телеграмма от Сони. На ленточке, приклеенной к телеграфному бланку, без мягких знаков, с грамматическими ошибками было напечатано:

– Буду восемнадцатого. Час тридцать.

В подписи была ошибка. Вместо «Соня», было напечатано: «Сяня».

Губернатор, спрятав телеграмму в жилетный карман, прошелся по всем комнатам дома и несколько раз, улыбаясь, говорил сам себе:

– Сяня едет! Сяня!

Восемнадцатого числа он встал рано утром, отворил окна в сад, надел крахмальную, с очень тугими петельками, отложную рубашку, и когда Свирин подал ему сюртук с полосатыми погонами, отстранил, его рукою и снова спросил свой заграничный костюм.

– Не чистил я вашего костюма сегодня, – буркнул Свирин, – думал, мундир наденете. Примундириться надо бы… Народ на вокзале будет. Сами знаете: служить – не кудрями трусить.

– Давай нечищенный, беда невелика, – говорил губернатор, – нам не жениться. Нас и в рогожке узнают.

Свирин становился строгим. В тоне его появилась опекунская внушительность: иногда он так настойчиво заставлял принимать какие-то зеленоватые порошки, что губернатор, долго сначала отказывавшийся, брал их и торопливо запивал, чтобы не горело во рту, подогретой минеральной водой. Все чаще и строже Свирин говорил, что каждому человеку нужно жить в семействе, что очень скверно, особенно в генеральских чинах, оставаться бесприютным байбаком. Он уже открыто презирал штатский костюм губернатора, и когда, по утрам, начинал чистить его, то нарочно тер щеткой так, чтобы поскорее испортить материю. Свирин был уверен, что, износивши этот костюм, губернатор уже не закажет себе нового, потому что хороший портной в городе Лазарь Азарх уехал к сыну в Филадельфию, а ехать из-за костюма в Москву нет, разумеется, смысла; придется тогда волей-неволей надеть мундир. Свирин старался прельстить губернатора красотой и блеском военного покроя. Он стал по-жениховски следить за своим собственным туалетом: нашивки у него всегда были белоснежны, пуговицы – новые, без желтых пятен, сапоги строго, до последней возможности натянуты, а брюки из царской диагонали украшены ярко-красным кантом.

Иногда Свирин поглаживал себя ладонью по груди и говорил губернатору, думая вызвать в нем зависть и любопытство:

– Суконце-то, а?

Утро восемнадцатого числа было хорошее, свежее; изредка перед рассветом чуть заметно потягивало холодком, которого не знали летом. Чувствовались новые, бледные тона на небе, серьезнее стал, словно возмужал, ветерок, и на ночь уже нельзя было оставаться с открытыми окнами. На улице по обыкновению чинили телефонные провода, и рабочие в синих распоясанных рубахах, с железными серпами на ногах лазили по столбам. Солнце стояло направо, и во всю дорогу от домов ложилась, как коричневое покрывало, очень прохладная, успокаивающая тень.

На этот раз губернатору подали уже его собственных черных, подаренных ему князем Дадиани, лошадей. Кучер, круто намотавши на руки синие вожжи, еле сдерживал сильную, застоявшуюся пару. Ландо было широкое, просторное, с выгнутыми на конце рессорами. Быстрым, семенящим шажком, запахивая полы расходящейся черкески, бежал впереди губернатора дежурный казак и, став во фронт, отворил ему дверцу экипажа. Взявшись правой рукой за козлы, губернатор тяжело ступил на решетчатую подножку и сел в правый угол кузова. С пальто в руках, легко, вспомнив старые времена, вскочил к кучеру Свирин.

– Тро-огай! – как будто вопросительно и в то же время лихо крикнул казак.

Мягко взяли лошади; Свирин как-то особенно, с шиком наклонился вперед от первого движения; сухо зашуршали подпрыгивающие колеса, пахнуло в лицо серым дымом; вытянулся на перекрестке постовой-стражник, мелькнул в окне весь как повар белый лохматый парикмахер.

Улица была длинная; большие постройки центра заменялись к концу маленькими приземистыми домиками; на краю бульвара, лицом к площади, стояли остатки белой крепости с амбразурами, в которых теперь, вместо пушек, были фонари. Тут же около водопроводного крана, плескаясь, кружились бабы и мальчишки. Неподалеку, с огромными вывесками на столбах, был расположен склад земледельческих орудий, и американские плуги блестели поднятыми вверх металлическими остриями. В конце площади было Спасо-Преображенское кладбище. По середине длинной каменной ограды большим полукругом выделялись решетчатые железные ворота.

Свирин, почему-то смешной со своим выбритым, поседелым затылком, засмотрелся в ту сторону, где было кладбище.

«Тоже, должно быть, о смерти вспомнил», – подумал губернатор.

Вдали вырисовывалось темно-красное здание вокзала с башнями на крыше, с круглым цветником перед подъездом, с высокой водокачкой, с белым, как из трубки попыхивающим, дымком над депо.

Перед входными дверьми кучер, отклоняясь назад, натянув вожжи, лихо осадил лошадей. Свирин, тоже стараясь быть лихим и молодцеватым, соскочил с козел, но пальто, которое он держал перекинутым через руку, неожиданно какою-то петлей зацепилось за козлы и не пустило его. Свирин покраснел, начал поправлять дело, а в это время к экипажу подскочил носильщик, румяный парень с солдатской серебряной серьгой в ухе, и отворил дверцу.

Губернатор вышел и слышал, как сзади него раздался раздраженный голос Свирина:

– А ты, болван, не в свое дело не суйся! Ты вот прямую свою обязанность – кладь господ пассажиров таскай, лучше будет!

Испуганно, тенорком ответил носильщик:

– Извините, дяденька!

– Дяденька, – бормотал, передразнивая, Свирин, – дяденька! Рязань несчастная! Огурцом телушку резали!

Вокзал был устроен так, что на платформу нужно было проходить через зал третьего класса. В зале лежал, толпился народ, около кассы стоял жандарм с завязанной щекой; в противоположные открытые окна тянуло сквозняком. Тут же на десятичных весах, передвигая гирьку, вешали багаж и через оцинкованный прилавок перебрасывали хрустящие корзины, перевязанные веревками, и угловатые сундуки.

Откуда-то вынырнул ротмистр Клейн в синем мундире, с эффектными вышитыми шнурами через плечо и, брякнув шпорами, наклонившись корпусом, доложил:

– Готов чай для вашего пр-ва! В зале первого класса.

И он указывал рукой на стеклянную дверь, сквозь которую были видны какие-то пальмы и поп в лиловой камилавке.

Губернатор подумал, посмотрел на Клейна, и в голове почему-то мелькнула мысль, что этот человек с густыми нависшими бровями может убить кого угодно, если это будет выгодно.

– Спасибо, ротмистр! – ответил он. – Чаю не хочется.

Вспомнились слова архиерея, который говорил, что Клейн даже на губернатора донести может, и показалось, что он не только может донести, но и уже донес: как-то особенно, избегая смотреть прямо, прыгали глаза Клейна. Хотелось спросить, донес ли, но не хватило духу.

Ротмистр, учтиво наклонясь, звеня шпорами, спрашивал о здоровье, и нужно было отвечать.

– У меня в Наугейме лечился дядюшка, барон Шауфус, – весело и развязно говорил Клейн. – И, представьте, так поправился, что в бытность свою в Италии хотел на Везувий пешком идти.

И ротмистр громко смеялся.

– Вашему дядюшке, барону Шауфусу, очень везло, – сухо ответил губернатор, теперь уже почему-то уверенный, что Клейн донес.

На платформе было немного народу: священник в короткой, немного обившейся внизу рясе; два пристава, готовые ринуться по первому знаку; какой-то старик в выпуклых синих очках; немцы-колонисты. Все это, видимо, был народ, который уезжал с поездом № 18. Асфальт платформы был смешай с голышниками; солнце выделяло их на черном фоне, и они блестели, как лакированные. Между рельс стояли черные масляные лужицы; невдалеке тянулись низкие пакгаузы с меловыми надписями на дверях.

Начали понемногу съезжаться чиновники: управляющие палатами, ревизоры; все, видимо, смущались, что губернатор приехал на вокзал раньше их. Они думали, что он может сбросить с себя спячку, и тогда начнет кричать, топать ногами…

Губернатору было неприятно, что все эти чужие ему люди в форменных фуражках узнали о приезде Сони и теперь почли нужным ехать на вокзал и вмешаться в семейное дело человека, которого они только боятся. Он посматривал на них, ставших сзади него широким полукругом, и думал: кто из них писал анонимные письма? Чиновники чувствовали себя неловко под его тяжелым, пронизывающим взглядом, безмолвно решили, что он сердит на них за поздний, неприличный приезд и, чтобы скрыть свое смущение, говорили о предстоящих переменах в министерстве внутренних дел.

– Но кто же знал, что тебя принесет ни свет ни заря? – думал и злыми глазами смотрел в губернаторскую спину Ядзевич, начальник контрольной палаты; но лишь только замечал, что губернатор хочет повернуться, делал такое же угодливо-напряженное движение, как пристав. Ему нужна была протекция для сына. Как гиппопотам, с вечным зонтиком в лакированном чехле топтался на одном месте другой чиновник, в калошах, в пальто на генеральской подкладке, – старик, явно красивший себе усы, – и бесконечно повторял:

– Что вы хотите этим сказать? Спаржа, а потом брюква? Что вы хотите этим сказать? Перед сном нужно пить вермут с холодной водой…

Губернатор отошел от них и стал в стороне один. Скоро раздражение прошло, и опять зашевелились и сделались близкими думы о том, что теперь уже Соня близко; скоро он поможет выйти ей из вагона, увидит ее лицо, поцелует ей руку, поедет с нею в коляске, и она, порозовев от солнца, будет похожа на иностранную наследную принцессу, не знающую языка той страны, в которую приехала. Если, б не было этих головотяпов, думал губернатор о чиновниках, – можно было бы сказать ей: «Здравствуй, милая Сонюшка! Вот спасибо, что приехала к старику – скучному, больному. Ты не моя дочь, но ты милее мне и ближе, чем родная. У меня болит, сильно болит душа, Сонюша. Я измучился. Я убил ногою человека, Сонюша; он корчился на земле, как червяк. Теперь перед смертью я почуял правду жизни: вот она где-то близко от меня, но где она, что она, – своим стариковским, испорченным умом понять не могу, И живу, как птица, у которой выкололи глаза. Мы с тобою, когда ты отдохнешь от дороги, посидим в твоей комнате и подумаем о жизни. Ты – человек молодой, ум и сердце твои свежи, ты чуткая, ты женщина, и, может быть, что-нибудь я отыщу, что-нибудь пойму, чему-нибудь научусь. И умру, примиренный с жизнью и успокоенный. Мне бы не губернатором быть, а профессором, и жить бы летом, на каникулах, в какой-нибудь усадьбе с большим садом, рекою и готовить бы по утрам что-нибудь к печати».

Послышался звонок.

«Уже близко, здесь? – подумал губернатор и почувствовал, что у него закружилась голова. – Однако какой я слабый стал, – упрекнул он себя, – значит, дела плохие…»

– Звонки обозначают что? – сказал кто-то сзади, – и губернатор не узнал голоса. – Звонки обозначают, что поезд вышел из Константиновки. Через двадцать три минуты он будет здесь. Пролет маленький. Ерундовый.

Казалось, что если бы сейчас, внезапно, обернуться назад, топнуть ногой и крикнуть: «Вон отсюда! Кто вас просил?» – вся эта орда разбежалась бы, но потом, не преодолев любопытства, по-воровски подкралась бы все-таки и, затаив дыхание, стала бы высматривать из-за углов: что сделает губернатор при встрече с дочерью? Как он подойдет к ней? Что скажет? Чиновники знали, что между ним и женою все было уже давно покончено, знали, как и почему это случилось, но о том, что Соня – не его дочь, было известно только троим: ему, жене и Броцкому, да и Броцкий, если бы встретился с ней, не мог бы теперь ее узнать. Страшно было подумать: а вдруг хлынут слезы? Поднимался в душе протест: почему? откуда возьмутся они? Но какой-то ехидный, тоненький голосок не отставал: а вдруг? А вдруг ты, старый, бесстрашный генерал, заплачешь? Заплачешь вот при этой сволочи, которая сегодня же по клубам, за карточными столами, у буфетных стоек будет чавкать, пережевывая ветчину, и рассказывать, как плакал губернатор. Вспомнилась фраза, где-то, когда-то им сказанная, – кому сказанная, при каких условиях, нельзя было представить себе. Кажется, было светло, стоял он в большой зале, чуть ли не клубной; кругом, кажется, танцевали, играла музыка, а он говорил о женских слезах и, может быть, говорил чужими, когда-нибудь слышанными или прочитанными словами:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю