Текст книги "Впереди — Днепр!"
Автор книги: Илья Маркин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 34 страниц)
Глава десятая
Не так, совсем не так, как ожидал Канунников, протекала его жизнь на фронте, в которой он и наяву и во сне видел спасение от всего, что было с ним в недавнем прошлом. Стоит, грезилось ему, окунуться в жизнь фронтовую, понюхать пороху, побывать в боях, возможно, перенести ранение, как все прошлое рассеется, позабудется, исчезнет навсегда, подобно дурному, кошмарному сну. Но все эти надежды при первой же встрече с фронтом рухнули. В роте бронебойщиков, куда направили Канунникова после двух месяцев обучения в запасном полку, его долго расспрашивали и командир роты, и политрук, и старшина, а потом и взводный командир. Измученный, внутренне возмущаясь и негодуя, но сдерживая себя, рассказывал он об учебе в институте, о работе в Главке, о следствии и суде, даже себе не признаваясь, что рассказывает совсем не то, что было в самом деле и в чем заключалась его главная вина, за которую осудили его на десять лет исправительно-трудовых работ. Как и во время следствия и суда, он все объяснял своей малоопытностью и желанием как можно лучше выполнить свои обязанности, Фронтовые офицеры, мало разбираясь в делах гражданских, очевидно, верили ему, и только старшина – суровый мужчина лет сорока пяти – в конце разговора укоризненно покачал головой и со вздохом сказал:
– Опытность-то, она, известно, везде нужна. Только вы-то не юнец желторотый, а человек с образованием, да еще с высшим, и годков-то вам не семнадцать, не двадцать, а на четвертый десяток перевалило.
Под вечер, издерганный и опустошенный, попал наконец Канунников к своему самому первому начальнику – наводчику противотанкового ружья ефрейтору Аверину. Невысокий, плотный, с грубым, изрезанным морщинами лицом, ефрейтор взглянул на Канунникова темными, в прищурье, внимательными глазами и равнодушно, без всякого интереса сказал:
– Ну что ж, вместе, значит, воевать будем. Вот ружье наше противотанковое, вот позиция огневая, а вот и жилье наше – щель всего-навсего, блиндажей-то на всех не хватает, но щель уютная, теплая – соломы я натаскал вдоволь. Если фрицы в наступление сунутся, мы вот эту лощину, значит, и вот тот скат высотки прикрываем. По танкам бьем, значит, бронебойно-зажигательными. А в спокойное время – дежурим по очереди: ночью, как приказано, я у ружья сижу, а днем – вы. Вот и все наши дела.
«Ночью ему приказано, а днем мне – с болезненной подозрительностью подумал Канунников. – Не доверяют, очевидно, может, даже боятся, что сбегу».
Эта мысль окончательно сломила Канунникова. Сославшись на усталость, он отказался от ужина и забрался в узкую и тесную нору, которую Аверин именовал щелью. Только здесь, в душном, с запахом гнили и табачного дыма подземелье он почувствовал облегчение. Он улегся на толстом слое соломы, блаженно протянул ноги и обессиленно закрыл глаза. На мгновение ему показалось, что он не в тесной вонючей яме в километре от страшной линии, именуемой передним краем, а в своей уютной и красивой московской квартире, где беззаботно и весело пронеслась вся его тридцатилетняя жизнь. Но это ощущение длилось всего мгновение, и оно же с еще большей яркостью осветило весь ужас свершившегося. Возбужденная, горячечная память один за другим воскрешала позорные и унизительные моменты последнего полугодия его жизни. Раньше, во время следствия, а затем и на суде, он думал только о том, как бы скрасить, загладить, показать в более выгодном для себя свете все, что он натворил, будучи заместителем начальника главка, не знающим удержу, сильным, властным и разгульным мужчиной. Теперь же, когда все это осталось позади, а следствие и суд так и не смогли вскрыть всех его проделок, он думал уже не об ответственности, а о том, как бы скорее и легче перенести это унизительное положение осужденного и опять стать сильным и независимым, всеми уважаемым, как прежде, Владимиром Канунниковым. Он и до этого, убежденный юристом и матерью, в отправке на фронт видел единственную возможность своего спасения. С ужасом думал он об исправительно-трудовых лагерях, о Дальнем Севере, о жизни в окружении уголовников. Фронт же хоть и был более опасным местом, где могли ранить, искалечить и даже убить, но зато это место было не позорное, а почетное, и находились там не уголовники, а самые сильные, смелые, честные и душевные люди, завоевать расположение которых Канунников рассчитывал с помощью обаяния, ума и грамотности. А эти достоинства, как он считал, были у него неотразимы.
Эти блаженные мысли убаюкали его взбудораженный мозг и утомленное тело в первую фронтовую ночь.
Проснулся Канунников от нестерпимого холода. Все тело словно одеревенело, в груди мелко дрожало, руки и ноги скрючила судорога. Пытаясь согреться, он с головой укрылся шинелью, обернул ноги ватной телогрейкой, глубже зарылся в солому, но обжигающий холод не признавал, казалось, никаких преград. Потеряв терпение, Канунников рванулся, больно ударился затылком о бревно потолка и, совсем отупев от боли, выскочил из норы.
Вокруг была кромешная тьма. Откуда-то снизу шквалами налетал колючий ветер. Не то снег, не то песок остро ударял в лицо, и Канунников нырнул обратно в щель. Он по-детски поджал ноги, закутался в шинель, весь съежился, но и от этого не стало теплее. Владимир прижался к стене щели, шевелил непослушными пальцами и вдруг вздрогнул от страшного, совсем близкого обвального грохота. Не успел опомниться, как грохот повторился и от сотрясения качнулась земля.
«Бомбежка, обстрел, взрывы», – лихорадочно соображал он, ожидая нового удара. Невыносимо томительно тянулось время. От напряжения ломило голову, звонко стучало в висках, холодный пот оросил лицо и руки. Прошла, казалось, целая вечность, а нового удара все не было.
Натянув шинель и ушанку, Канунников робко выглянул из щели. Стало светлее, и совсем рядом, возле площадки для ружья, прояснилась сгорбленная фигура Аверина.
– Холод-то, а? Ну и холодище! – подойдя к нему, онемевшими губами прошептал Канунников.
– Да, прохладно, – не поворачивая головы и все так же глядя куда-то в сторону, ответил Аверин.
– Вы устали, замерзли, идите в щель, отдохните, – склонясь к Аверину, предложил Канунников.
– Ничего! Мы привычные, почти два года в окопах.
«Почти два года», – мысленно повторил Канунников и от пронзительного свиста над головой чуть не сел на землю. Только через секунду различил он совсем недалекий стук пулемета и понял, что это свистели вверху вражеские пули.
– Это нам не страшно, все одно не достанут, – равнодушно проговорил Аверин. – Вот минометами только что саданул тяжелыми, это да!
– И часто он бьет минометами? – радуясь возможности поговорить с Авериным, спросил Канунников.
– Когда как, – неторопливо ответил ефрейтор. – Бывает и за неделю ни разочка не швырнет, а бывает и сутками без передышки шпарит.
Сквозь низкие, плывшие, казалось, по земле облака настойчиво пробилась едва ущербленная луна, и все вокруг озарилось местами тусклым, местами розоватым, холодным, но приятным для глаза светом. Или от этого света, или от негромкого, совсем дружеского голоса Аверина Канунникову стало теплее. Он с радостью и наслаждением слушал бесхитростный и не совсем связный рассказ Аверина об огневых ударах противника, о налетах его авиации, о наших ответных и упреждающих ударах и, отчетливо понимая, что все это угрожающе опасно для собственной жизни, нисколько не чувствовал ни боязни, ни опасности за самого себя, ни даже обычной робости, которая всегда наплывала на него при мыслях о фронте. Им овладело состояние душевного покоя и уверенности в будущем, и все тяжелое прошлое потускнело в его памяти, словно дробный, с частыми перерывами говорок Аверина накинул на это прошлое надежную пелену забвения.
– Стой! Кто идет? – совсем другим, властным и настороженным шепотом окликнул кого-то Аверин.
– Свои, свои, – донесся в ответ приглушенный и веселый голос.
– Ты, что ль, Чуваков? – вглядываясь в вышедшего из-за поворота траншеи высокого и тонкого человека, уточнил Аверин.
– А ты что, соседей узнавать перестал? – подойдя вплотную к Аверину, насмешливо сказал Чуваков. – Думаешь, если ружье у тебя длиной в сажень, то и сам ты ростом с версту.
– Ну, до тебя не дотянуться, – добродушно отпарировал Аверин, – вон какой вымахал: не то, что воробушка, а и жаворонка без прыжка достанешь. Что блукаешь по ночам? На месте не сидится, иль душа от близости фрица в пятки ушла?
– Что там фриц, – беззлобно отмахнулся Чуваков. – Он сам, небось, ни жив, ни мертв сидит. Окоченел я просто, ну, вроде, как заледенел весь. Настропалил Сеньку, чтоб во все глаза глядел, а сам к тебе подался. Дай, думаю, соседа навещу, сам погреюсь и его повеселю, благо, езды-то до тебя всего полсотни метров.
Канунников радостно вслушивался в немудреный разговор солдат, чувствуя все большее и большее успокоение и с надеждой думая, что наконец-то наступило для него блаженное время, когда все прошлое рассеется и исчезнет навсегда. Ему нравился и Аверин, которого он знал еще совсем мало, и Чуваков, которого он только впервые встретил, и их дружеская ворчливость, обычно именуемая «подначкой», и вся эта утихшая, совсем не фронтовая ночь. Он уже хотел было и сам вступить в разговор, но Чуваков опередил его, спросив вдруг Аверина.
– А это кто же с тобой-то, пополнение, что ли?
– Пополнение, – неожиданно холодно и сухо ответил Аверин.
– Это не тот, что днем в роту прибыл?
– Может, тот, а может, не тот. Мне ведь не докладывают, кто в роту прибывает, – с явным недовольством пробормотал Аверин.
– Ты что, уж не тот ли, что почти мильен денег государственных растранжирил? – наклонясь почти к самому лицу Канунникова, не то зло, не то насмешливо спросил Чуваков.
От неожиданности Канунников мгновенно похолодел и замер.
– Как же это ты умудрился, а? – все так же наклонясь к Канунникову, упорно продолжал расспрашивать Чуваков. – Подумать только: мильен! Ты можешь, Тимофей, – обернулся он к Аверину, – хоть в уме представить, что такое мильен?
Аверин ничего не ответил, но Канунникову показалось, что глаза его пылают ненавистью и презрением.
– Я не растрачивал миллиона, – с трудом выдавил из себя Канунников.
– Не растрачивал? – едко и вызывающе сказал Чуваков. – А сколько же, может, полмильена или четвертушку?
От обиды, от возмущения Канунникову хотелось броситься на этого назойливого длинного и тонкого человека, но все его тело расслабло, стало совсем непослушным и чужим, а мысли метались хаотично, беспорядочно, никак не входя хоть в какое-то определенное русло.
– Подумать только, – продолжал Чуваков, – люди работали, пот проливали, над каждой копейкой дрожали, а выискался один деляга и бац – на распыл целый мильен! И куда же ты дел-то их? Гулял, небось, бражничал, по ресторанам разным да на красоток разбрасывал? А теперь сюда вот, к нам, грехи замаливать пожаловал. Ловко, ловко! Видать, дружков у тебя всяческих немало, вытянули от расплаты настоящей.
Канунников совсем не слышал последних слов Чувакова; он видел только мертвенный, холодный и отчужденный от всего живого свет очистившейся от облаков луны и унылые, серые, такие же холодные и безжизненные нагромождения земли и каких-то расплывчатых, совершенно неизвестных и непонятных ему предметов.
Глава одиннадцатая
Первая неделя семейной жизни Веры и Лужко пронеслась так стремительно, что ни он, ни она даже не могли по порядку вспомнить, что было в эти напоенные счастьем, праздничные дни. Но короткий отпуск Веры кончился, и в понедельник утром Лужко проводил ее на работу. Словно расставаясь навсегда, они до тех пор прощались у ворот гаража, пока за стеной не зашумел мотор автомобиля и кто-то громко позвал Веру. Она растерянно и смущенно взглянула на Лужко и с каким-то странным, виноватым выражением на лице прошептала:
– Я пошла, Петя. Ты не скучай, я скоро вернусь.
Поскрипывая костылями, Лужко неторопливо пошел пустой улицей. И радостно и почему-то тревожно было у него на душе. Он безразлично смотрел по сторонам и, казалось, ни о чем не думал. Редкий и мягкий снежок плавно кружился в воздухе. Сиреневая дымка окутала город, и все вокруг было мягким, призрачным, таинственно-загадочным. Только заливчатые звонки трамваев напоминали о неугомонном кипении городской жизни.
Лужко дошел почти до подъезда своего дома и вдруг остановился, пораженный совсем неожиданной мыслью. Впервые в жизни он ощутил и почувствовал какую-то странную пустоту. Крича и размахивая портфельчиками, мимо него пронеслась ватага мальчишек; судача о дороговизне продуктов, неторопливо прошли две пожилые женщины; с ревом проскочил грузовик, потом деловито проследовал легковой автомобиль, где-то хлопнула дверь, послышались звуки музыки, чьи-то поспешные, торопливые голоса, приглушенный смех и опять заливчато прозвенел трамвай. Все вокруг было наполнено движением, звуками, жизнью, а Лужко, слыша и видя все это, чувствовал совсем непонятное одиночество и отчужденность от всего.
Он неторопливо поднялся по лестнице и в дверях квартиры встретился с Василием Ивановичем. Старик только что вернулся с работы в ночной смене и, как всегда после труда, был необычайно возбужден и порывист.
– Проводил, значит, – шершавыми пальцами сжимая руку Лужко, гулко басил он охрипшим голосом. – Вот и хорошо, что проводил. Пойдем-ка подзакусим, по рюмочке пропустим, посидим, потолкуем.
Лужко всегда было приятно беседовать с рассудительным, часто вспыльчивым Василием Ивановичем, но сейчас у него почему-то не было особой охоты разговаривать. Он разделся, послушно прошел к столу, без всякого желания выпил рюмку водки и рассеянно слушал Василия Ивановича.
– Понимаешь мои-то, мои выученики, – все разгораясь, рассказывал старик, – и росточком от горшка два вершка, и силенок чуть поболе воробьиных, а трудятся, трудятся, да еще как трудятся-то. Шоферши нашей, Анны, парнишка, Толик, так навострился, так приладился – почти полторы нормы взрослых вытянул вчера. Иду я под вечер, а он стоит у доски с показателями, руки в карманы, морденка в мазуте и глазенки серьезны, – ни дать ни взять трудяга потомственный. А ведь ему всего пятнадцать!..
Василий Иванович вздохнул, придвинул к себе стакан чая и с прежним возбуждением продолжал:
– Мне-то пришлось оставить их. Работка спешная подвалила. Станки новые опять получили, вот и ставим по ночам, цех новый оборудуем. Тех-то, кто толк настоящий в станках понимает, раз, два и обчелся. Вот и пришлось мне ребятенок своих оставить. Ну, ничего! Они у меня шустрые, смышленые, по-настоящему в жизнь входят.
«Они-то в жизнь входят, а я, кажется, вышел из нее», – неожиданно подумал Лужко и решительно отказался от предложения Василия Ивановича выпить еще по рюмочке.
– А на фронте-то опять вроде затихло, – изменил разговор Василий Иванович. Перестрелки да разведки. А загудит, видать, опять загудит, как в прошлом году. Может, еще похлеще будет.
– Да, впереди, конечно, еще немало серьезных боев, – безразлично согласился Лужко.
– Чтой-то нынче вялый ты какой? – озабоченно спросил Василий Иванович. – Нездоровится, может, – полежал бы, она ведь, война-то много у тебя здоровья поотнимала.
– Нет, что вы, я себя прекрасно чувствую, – бодрясь, возразил Лужко.
– Петенька, может, погулял бы, по городу походил, – вступила в разговор вернувшаяся из кухни мать Веры Агриппина Терентьевна. – Москва-то, она всегда интересная. Я вот, кроме Москвы, и не была нигде, а как поеду по Москве, опять все новое и новое. Иди, поброди, – повторила она, глядя на Лужко выцветшими, добрыми глазами на старчески припухлом и белом лице.
– Конечно, пройдись, – поддержал ее Василий Иванович. – Пивка, может, выпьешь где, билеты в театр какой-нибудь достанешь, а вечерком и сходите с Верушкой.
– Действительно, пойду, пожалуй, – покоренный добротой родителей Веры, согласился Лужко.
Всего за час, что пробыл Лужко дома, тот уголок Москвы в окраинном районе, который он видел утром, словно стал другим. Один за другим проносились переполненные трамваи; по мостовой, дымя и фыркая, грохотали грузовики, изредка мелькали легковушки, выцокивая подковами, грузно тянули повозки ломовики; тротуары и редкие бульвары были заполнены вечно спешившими, словно боявшимися куда-то опоздать, москвичами. Всюду кипело неугомонное движение; всюду бурлила деловая и разнообразная жизнь.
Раньше, когда приходилось бывать в Москве, Лужко любил эту неугомонность столицы и сам, врастая в нее, невольно поддавался спешке. Сегодня же он словно не видел и не чувствовал этой деловой торопливости и шел медленно. У станции метро «Электрозаводская» он покурил, хотел было спуститься вниз и проехать до центра, но раздумал и, все так же не глядя по сторонам, побрел вверх, по Большой Семеновской улице. Из военной истории он вспомнил, что здесь, на берегах Яузы, Петр I заложил основы новой русской армии, создав свои любимые Семеновский и Преображенский батальоны, именем которых теперь назывались улицы и площади этой не совсем далекой окраины Москвы.
У пустынного, заваленного снегом Семеновского кладбища Лужко постоял, невольно думая о тех, кто воевал вместе с ним и навсегда остался на полях Белоруссии, Смоленщины, Подмосковья, на безвестных холмах и высотах под Курском, под Орлом, под Воронежем и Харьковом, где целых полтора года пришлось воевать Лужко. От дум о погибших друзьях и товарищах ему стало еще тоскливее и горше.
Около изуродованного маскировкой красавца кинотеатра «Родина» петляла очередь за билетами. Лужко пристроился в хвост, взял билет и вошел в залитое электрическим светом фойе. Мраморное сияние бледно-розовых колонн, сдержанный говор множества людей, тихие, лившиеся откуда-то сверху звуки напевной музыки светлым праздником отозвались в душе Лужко. Он присел на свободный стул, прикрыл полой шинели обрубок ноги и, совсем позабыв о своей инвалидности, с любопытством рассматривал зрителей. Среди них преобладали люди в военной форме и в стеганых ватных телогрейках, получивших повсюду такое широкое распространение в годы войны. Под стать одежде были и лица людей. Все были сдержанны, немногословны и сосредоточенны. Только у высокой пальмы, в отличие от всех, весело переговаривалась стайка молоденьких девушек и парней. Они были так непосредственны и так привлекательны своей молодостью, что Лужко, глядя на их смеющиеся лица, невольно улыбнулся и сам. Как что-то далекое, радостное и светлое, мелькнуло у него воспоминание о годах учебы в техникуме, когда он точно такой же, как эти пареньки, стоял с точно такими же веселыми и беззаботными однокурсницами. И Вера тогда была удивительно похожа на ту крайнюю девушку в сером пальто и в сдвинутом набок голубом берете. И сам он, видимо, тогда нисколько не отличался от того веснушчатого паренька, что стоял около девушки и, стараясь казаться развязным, без умолку смеялся.
Резкий звонок прервал наблюдение Лужко. Вместе с потоком людей он прошел в зал, занял свое место и, сам не зная зачем, начал разыскивать глазами веселых юношей и девушек. Но беззаботная стайка словно исчезла. Вокруг сидели все те же сосредоточенные, немногословные люди, нетерпеливо ожидая начала кино.
Ничего особенного от кинофильма Лужко не ожидал. Он и сам не мог бы объяснить почему пошел на этот уже известный фильм «В шесть часов вечера после войны». Но едва услышав бодрую и тревожную музыку и, особенно, увидев, как на карьере выскочила орудийная упряжка и лихие артиллеристы развернули пушку, Лужко замер. Все было так знакомо, так близко и так дорого, что он позабыл, что сидит в зале, что рядом множество людей, что происходит все не в действительности, а в кино. Он не помнил, сколько времени продолжалась картина, не мог бы толком рассказать, что происходило на экране, весь погрузившись в тот самый мир, из которого он совсем недавно ушел, и ушел навсегда.
Когда немного опомнился, по его лицу катились слезы. Он, таясь от соседей, вытер их пальцами, но новые слезинки, помимо его воли, все продолжали сочиться из разгоряченных глаз.
Вместе с артиллеристами на экране вновь переживал он все, что было в прошлом, остро завидовал красавцу командиру батареи. Да, они были там, где решалось главное, где в муках, трудностях, в крови жили и боролись самые смелые, самые отважные люди. Они были там, а он, Петр Лужко, навсегда ушел оттуда и никогда не испытает больше этой ни с чем не сравнимой радости фронтовой дружбы и товарищества. Они жили трудной, опасной, но полнокровной, кипучей и напряженной жизнью. А чем живет теперь он, Петр Лужко? Они с жадностью и нетерпением ждали окончания войны, мечтали о будущем, а что принесет ему конец войны, когда война для него уже кончена, а впереди ничего не видно.
Его опять, как и часто в госпитале, захлестнули мысли о будущем. Как жить, за что взяться, к чему приложить свои силы, как сделать, чтобы в такие годы не быть потерянным инвалидом, а полноценным, работающим, как и все, человеком? Опять он с ужасом думал, что у него нет ни образования, ни специальности, ни опыта для мирной жизни, что в двадцать пять лет все нужно начинать сначала, по существу с азов, со школьной скамьи, со студенческих лекций. Да и какую профессию выбрать с единственной ногой? Самое любимое с детства – механика – было теперь почти недоступно. Что пользы даже в самом захудалом гараже от безногого механика, да и механике нужно еще немало учиться. Те два года, что проучился он в техникуме, по специальности ничего ему не дали. Раньше ему казалось, что он знает много, но даже в случайных разговорах с Верой он все больше убеждался, что в вопросах механики она переросла его на несколько голов. Пойти в педагогический, в медицинский или какой-нибудь экономический институт? Нет! Ничто, кроме механики и военного дела, не увлекало его. Стать администратором, хозяйственником, канцеляристом? Нет! Это было противно его характеру и стремлениям.
Опустошенный, разбитый, с безрадостными мыслями вышел он из кино и поковылял домой.
* * *
Вера в первый, после короткого отпуска, рабочий день старалась поскорее закончить дела и вовремя уйти домой. Весь день, работая как никогда легко и споро, она с радостным волнением думала, как войдет в квартиру, где соскучившийся Петро с укором встретит ее, может, поворчит, а потом обнимет, поцелует, и они всей семьей сядут ужинать. Но Петра не было, и Вера, ничем не выказывая своего недовольства, принялась готовить ужин. Отец опять ушел в ночную смену, не было дома и соседей, а мать по своей новой и странной привычке, что-то чинила и штопала, не обращая никакого внимания на Веру.
Жаря картошку и готовя чай, Вера нетерпеливо прислушивалась к шагам на лестнице, но знакомого стука костылей все не было слышно. Она накрыла стол, расставила посуду и, не зная, чем бы еще заняться, взяла первую попавшуюся на глаза книгу. Это был много раз перечитанный томик стихов Есенина. Наудачу раскрыв страницу, она прочитала:
Этой грусти теперь не рассыпать
Звонким смехом далеких лет.
Отцвела моя белая липа,
Отзвенел соловьиный рассвет.
Вера сердито захлопнула книжку и чуть не заплакала. Оторвавшаяся от шитья мать пристально посмотрела на нее и, вздохнув, вновь наклонилась над работой.
«Да где же он, что случилось?» – с раздражением и тревогой подумала Вера, хотела выйти на улицу, но, услышав легкие перестуки костылей, стремительно бросилась открывать дверь. В шинели, в ушанке, запорошенный снегом, Петро казался ей удивительно веселым и радостным.
– Ты уже дома, Верок? – сказал он, обнимая ее и обдавая холодом.
– Я давно дома, а вот ты где бродишь? – радостно прижимаясь к нему, не удержалась от упрека Вера.
– Да, знаешь, – как-то смущенно и робко заговорил Лужко.
– Знаю, знаю, – позабыв обиду, перебила его Вера. – Шинель снимай, шапку, а где был – разберемся.
В порыве нежности она не заметила, что муж был чем-то взволнован и подавлен. Ужиная, Петро сказал, что зашел в кино и смотрел «В шесть часов вечера после войны», и она заметила, как он, сурово сдвинув брови, нахмурился и приглушенно, совсем необычно вздохнул.
«Что с ним?» – тревожно подумала Вера, но, увидев, как муж по-прежнему весело и непринужденно засмеялся, успокоилась.
Проснувшись глубокой ночью, Вера почувствовала, что Петро еще не спал. Он лежал на спине, не шевелясь и глядя в потолок. От какого-то странного предчувствия Вера замерла, тайком наблюдая за мужем. Он все так же лежал недвижно, о чем-то напряженно думая, потом вдруг точно так же, как и вечером, всей грудью протяжно вздохнул, поднялся с постели, взял папиросу и, стараясь не греметь костылями, вышел из комнаты. Ничего особенного не было в том, что Петро вышел покурить на кухню, так поступал он всегда, но Вера еще никогда не замечала, чтобы муж курил по ночам, и это усилило ее тревогу.
Он томительно долго не возвращался, и Вера, теряясь в догадках, чувствовала себя все тревожнее и тревожнее. Когда вновь застучали в коридоре костыли, Вера притворилась, что спит. Петро осторожно лег, видимо, пытался уснуть, но не мог, по-прежнему лежал неподвижно и глядел в потолок. Не смогла уснуть и Вера. Она несколько раз намеревалась заговорить с ним, но какая-то странная робость останавливала ее.
Утром, скрывая от всех тревогу, она впервые в жизни безрадостно и с неохотой ушла на работу.