Текст книги "Младший сын (СИ)"
Автор книги: Илона Якимова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 34 страниц)
89
Шотландия, Джедбург, июнь 1514
Фолиант в скриптории на столе ожидал, заложенный на прежней странице. В монастырской жизни есть великое благо покоя и предсказуемости. Отец Линн воззрился на единожды осужденные им штандарты с явным неодобрением, однако ничего уже не сказал. Сутана вызвала в нем более умиления, но он просто не видал надетый исподним джек. Смятение сердца я всегда лечил и лечу лекарством для ума – книгой либо письмом, ровно вот как сейчас. Сейчас, впрочем, это лекарство не спасет, ибо оно – от всего, но не от смерти, стало быть, тщетно.
А в тот день «Исповедь» подкосила меня, повернув глаза зрачками в душу. Не то, чтобы я не читал ранее – в «Светоче» я читал все, до чего мог дотянуться, но не читал так очевидно, как было написано. Сейчас же блаженный говорил именно про меня: Я, стремившийся не к брачной жизни, а раб похоти, добыл себе другую женщину, не в жены, разумеется. Болезнь души у меня поддерживалась и длилась, не ослабевая, и даже усиливаясь этим угождением застарелой привычке, гнавшей меня под власть жены. Не заживала рана моя, нанесенная разрывом… жгучая и острая боль прошла, но рана загноилась и продолжала болеть тупо и безнадежно.
Добыл. Тупо и безнадежно. Болезнь души. Именно то, что я чувствовал. Мне словно высшая правда открылась. Нельзя заменить любовь похотью, как нельзя хлеб заменить золою. Если у Августина не вышло, то что же я? И то, что тяготило, стало совершенно, кристально ясным – мне более не следует навещать улицу Псалмопевцев. Если для того, чтобы не загнить, требуется отсечь член собственного тела – я же это сделаю. Так почему медлю, не разрывая порочную связь? Я не смогу облегчить свою страсть к возлюбленной, сливаясь в иных. Не сама телесная любовь грех, но то, что мы вкладываем туда, без любви вкладывая член в женщину. Я совокуплялся со вдовой брата, ныне – замужней женщиной, через бедное тело одноименной помешанной. Простое прелюбодеяние куда чище, чем постигшее меня извращение ума, позволившее вынуть любовь от сердца. Что я могу сделать? Всё отменить. У меня с ней ничего не было. Как не было ее самой – только морок, наведенный духами холмов.
Самоотречение – ловушка, предлагаемая слишком часто, стоящая дешево, но не покупающая нам ничего. Но тогда я столкнулся с нею впервые. Сменить книгу не помогло от того, чтобы унять дрожь в руках. Я был полон изнутри живого огня, не дававшего мне усидеть на месте, и, прочитав страницу, начинал метаться от стены к стене, сквозь сжатые зубы выплевывая ошметки латинских фраз. Братия смотрели на меня с изумлением, да толку-то. Мое клеймо, мой сан ограждал меня от досужего любопытства.
Что касается Павла, апостол добил меня.
Не обманывайтесь: худые сообщества развращают добрые нравы.
Как будто бы я не знал? Но Лиддесдейл ведь сожрал меня, как прежде сожрал и Патрика, и Уилла. Напрасно я полагал себя умнее и крепче старших. Мы трое – плоть от плоти нашей фамилии, и сутана тут ничего не меняет.
Все мне позволительно, но не все полезно; все мне позволительно, но ничто не должно обладать мною.
Мною же – обладало.
Или не знаете, что совокупляющийся с блудницею становится одно тело с нею? ибо сказано: два будут одна плоть.
Неужели имя моей любви есть похоть? Я готов был исцелиться, но опошлить был не готов. Плоть моя отдана на поругание похоти.
Не знаете ли, что тела́ ваши суть храм живущего в вас Святаго Духа, Которого имеете вы от Бога, и вы не свои? Ибо вы куплены дорогою ценою.
Мой собственный храм, купленный дорогой ценою, осквернен. Причем, не кем-то, но мною самим. Не в силах оставаться наедине с собой, не в состоянии более держаться в скриптории, я закрыл том и сбежал вон, туда, где приготовлялась служба – в главный храм обители. Есть акт веры, не терпящий промедления – таков был и мой. Я видел многие храмы, многие соборы, но лишь храм Девы Марии в аббатстве Джедбурга, стоящий на холме, казался мне кораблем, возносящим душу, выловленную в море грехов, к небу. И штормило на том корабле тоже по-настоящему, когда, войдя, я пал на колени, а затем и распластался крестом у основания алтаря. Колокольни вздымались как мачты, с них лился звон, призывая к службе – я лежал и лежал, словно бы в забытьи. Сил молится у меня не было, да и не было нужды Господу слушать мои слова, когда Он вскрыл мне душу. Ощущаешь это всем собой в единый миг – миг, в который не принадлежишь себе, но Творцу. Не было в моей жизни иного часа, столь полного горечи.
Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится.
Это не о смертной любви, напротив – о небесной. О той, которой может любить Господь и должен любить мужчина, даже такой калечный, как я. Я же помещал средоточие духа своего, любовь, в сосуд скудельный, в хрупкий сосуд – в женщину. И потому был ею запятнан, как запятнала Ева Адама своим грехом. Я извратил любовь, полагая, что она может быть к женщине. Стоит ли удивляться, что, когда искал любовь, обретал лишь золу и пепел? Смертное чувство смертно, не привязывайся – и не станешь страдать. Помести любовь туда, где смерть ее не коснется.
А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше.
Любовь всегда больше. А больше любви только одиночество. Не ищи себе дороги проще, Джон Хепберн, чем та, что суждена тебе при рождении. Нет для тебя простого пути.
Цепь событий ненарушима. Каждое действие имеет последствия. За предательство самого себя последует ответ. Неблагословенная рука не созидает. Две натуры моих – крещение от матери, священство, навязанное отцом и принятое из любви – будут в борении до тех пор, покуда не прервется и жизнь сама. И в этом мой путь над бездной.
Зачем я Тебе, Господи?
Чтобы нести мое одиночество. Чтобы нести его достойно.
С того дня, как погиб Адам, у меня не было веры, ибо пал столп моего духа. Но там, в тот миг, на минуту, я вновь ощутил себя причастным.
Колокола отгудели, хорал из пятидесяти голосов обнимал меня, лежащего на белом мраморе и черном граните плит пола, сомкнувшего веки, как подобает мертвому, хорал звучал все чище, мощнее, выше, и корабль храма раскачивался в буре моего духа, и трещали колонны нефа, как трещат в бурю борта, пока в них бьются волны Вселенной. Я обрел там, в Джедбурге, свою подлинность, давшуюся мне слишком горько, я постиг одиночество как мужество, как мой истинный путь. И вместе с тем кораблем все выше и выше возносился я в небеса, захлебываясь горечью прозрения, утопая…
И лежал крестом у алтаря, полностью обессилев. Любви я отдаюсь всегда целиком – Господней или человеческой, разницы нет – потому и делаю это редко. Да что уж там – никогда. Господь снизошел к вам, вежливо сказал отец настоятель, когда я пришел в себя, он благословил вас, милорд епископ, я ощущаю это. Тот случай, когда я не хотел знать, о чем это он.
Был день Пресвятого сердца – и впрямь день великой любви. Из-за горения духа в храме на полчаса я опоздал на улицу Псалмопевцев от обычного своего времени, я и вовсе забыл о том времени, не намереваясь встречаться. Но долг был еще не уплачен. Здесь, в крошечном Джедбурге, все дороги ведут либо к аббатству, либо от аббатства. Еще, впрочем, к тюрьме – на той дороге мы и свиделись. Молодую женщину тащили приставы вверх по улице, известно куда, окруженную злословящей толпой кумушек и мальчишек, стремящихся кинуть в нее грязью. Еще прежде, чем она обернулась, я уже узнал эти рыжие волосы и зеленые глаза, напоминавшие столь о многом, но не о ней самой. Увидав меня, она закричала. В ней бился страх, как в ином сердце бьется горячая кровь. Я же ощущал в себе покаяние Августина и резкую отповедь Павла. Они гудели во мне, били в голову, слогами мерными, как колокольный бой.
– Джон!
Помимо воли рука дрогнула, дернулись поводья. Шалый сделал то, что и должен был, испугавшись бросившегося к нему незнакомого человека – отступил. Штандарт епископа колыхался надо мной, бросая на лицо, на руки глубокую серую тень.
– Джон, Джон, пожалуйста!
– Вы знаете эту женщину, милорд?
– Пожалуйста, Джон!
Тех, кого любишь, продавать можно и нужно – для их же блага. А души у тебя и нет. Убей меня, Джон.
– Вы знаете эту женщину, милорд⁈
– Нет.
И тут, в последнее мгновение, прежде чем я развернул коня, направляясь прочь, на миг в ее лице проступило лицо мертвой Элис.
Я содрогнулся.
Грех снова поймал меня.
90
Шотландия, Лиддесдейл, Хермитейдж, июнь 1514
Последний раз я повстречал ее в Караульне. Она стояла со свечой на лестнице, и столб огня, плещущий от ее руки, озарял лестничную шахту, скрюченное тело, казавшееся особенно безобразным, и меня самого:
– Ты заплатил долг.
– Ты же сказала, стены падут, если ты придешь.
– А я и не пришла.
Тут она повела свечой и в тот же миг обратилась в Нессу:
– Запомнишь меня такой? Истинный сын своего отца, молодой лорд Хермитейджа.
В холодном поту я проснулся. Вокруг никого не было, только полог постели слабо колыхался от сквозняка. И в шахте лестницы – ни души. Никогда я так не боялся смерти, как тогда – неискупления. Сердце билось в горле. В башне Дугласов в постели своего отца я ощущал себя им более, чем когда-либо, и не было во мне мерзей чувства – словно какая-то гадина пожирает меня изнутри, а сделать я ней с ничего не могу, не помогает ни клинок, ни молитва. Кем ты рожден – тем станешь. Меня породил Патрик Хепберн от Маргарет Гордон, и напрасно я надеялся сделаться кем-либо еще, чем плоть от плоти и кровь от крови клятвопреступников и убийц. Таким, как я, воистину следует держаться подальше от людей. Наутро я велел седлать Шалого и отправился к Найнстен Риг – в нарушение совета отца Брайана, но ничего в лесу не нашел, кроме тех камней. Само то место, проплешина в чаще, казалось ниже, проще, площе, только камни стояли те же. Никакой лачуги, никакой старухи с козой. Ничего. Ни одного следа в траве – словно здесь с зимы и вовсе не ступала нога человека. Договор был оплачен и завершен.
Прямо там, на Девяти камнях, я опустился на колени на вереск и принялся молиться, и странное эхо, и шелест ветра словно смеялись моим словам. Ничего не отмолишь и не вернешь, и это есть жизнь. И ее мне жить дальше.
Улейка, оставленный мной в Джедбурге, вернулся аккурат к обеду.
– Ну? – спросил мастер Хейлс.
– Сэр Уолтер из Бранксхольма носа в город не казал, – доложил он Патрику, сияя.
– Еще что? – спросил мастер Уилл.
– Приставы по приказу сэра Фернихерста взяли троих на покраже скота у старого Роба Моффата.
– И всё?
Там не могло быть ничего особенного, говорил я себе. Скорей всего, украла какую-нибудь мелочь, при ее-то жизни. Отделается поркой, и я забуду о ней. Давненько пора забыть.
– А, да. Милорд Джон, эту девку отволокли в дом бургомистра, потому как все согласились, что ведьма она, самая настоящая, а не воровка, нет. Швея Кэт говорит, что она ей дитя во чреве убила. А у пегой коровы Скряги Керра молоко пропало третьего дня с ее наущения, и потому, что она ночами в жабу обращается, и скачет скотине вымя высасывать.
– И всё⁈
– Ну, нет, конечно. Говорят еще, она сношалась со священником, объезжая сверху, но то был не он, а как бы сам Сатана в его облике. Только пока не знают, с кем именно… вместе их не зацапали.
– Так, – сказал Патрик, – так. Сидеть!
Это он мне, услав одним жестом гонца откуда ни пришел. А после, повернувшись ко мне:
– Это и есть твоя женщина, Джонни?
– Была, – поправил его Уильям. – Ты же не наделаешь глупостей?
Это он мне. Глупостей⁈
Вцепились они в меня с двух рук и с двух сторон. Я не мог и пошевелиться.
– Катберта вниз! – проскрежетал мастер Хейлс ближнему мальчишке. – Пошли, Джон, нам есть с кем договорить. Кое-что упустили…
Боже мой, как он грязно ржал, булькая кровью, разбитым заново ртом, когда понял, с чем мы, щеглята, пришли, когда понял, что отомщен – пусть не полностью, пусть посмертно, ибо в глазах мастера Хейлса сиял тот желтоватый огонь Хепбернов, который сулил безусловную смерть, и вдобавок мучительную.
– Говорил я тебе, – вздохнул Патрик, – давай добром, Симс. Нет же! Что ж вы все тут за люди… не люди, а псы смердящие. Тащи его, парни… готовь крючья, Катберт.
Я же смотрел на все это, даже и не дрогнув внутри. Я пережил тошноту от века, времени, семьи и себя самого. Я был зол до тьмы в глазах – от бессилия, от чистоты выставленных силков. Именно Уот знал, где меня искать, и знал, когда. Он знал, где меня искать в то время, когда за ней пришли приставы. Я остро, мгновенно понял, почему он отпустил меня из Бранксхольма, почему и сам не утрудился прокатиться в Джедбург – незачем же. Просто было нужно подождать, пока блевотина Симса вызреет, и меня возьмут прямо на бабе. Но завистливые горожанки подсуетились, Несс взяли раньше, это и спасло мне честь и жизнь – тупая злоба честных жен Джедбурга. А донес на нее, на нас, как добрый католик, Симс. Терпеть не могу добрых католиков.
Выволокли то, что осталось от Свиного уха, из подвала наверх, созвали свору. Тернбулл стоял с каменным лицом, Кроу хмурился, Мэттьюс отвернулся. Я должен был бы отпустить грехи этой падали, но он уже не мог ни согласиться, ни отказаться. Его перекрестил Франц.
– За воровство, убийство, за клевету и злоумышление на доброе имя брата моего милорда епископа…
Мы словно играли в кого-то важного, как дети, занявшие случаем должности взрослых, но великая, горькая ирония Господа была в том, что мы и были в самом деле взрослыми. Именно мы.
Он промолчал – с вырезанным языком многого не промолвишь. И остался на крюках рядом с тем, что когда-то было его сыном. Мы же трое, в смердящем кровью полдне, в остром запахе сурепки, в лиловом мареве кипрея, окруженные притихшей сворой, стояли у стен Хермитейджа впервые как единое целое. Мы были тем, что осталось после Флоддена, но крепли, врастая друг в друга. А после молча я развернулся лицом к вратам Караульни. Шалого наверняка успели оседлать, мне пора.
– И ты куда это? – удивился мой старший брат.
– Как куда? Теперь-то мы знаем, кто за этим стоит. Направляюсь в Джедбург. Свидетельствовать. Спасти невинную жизнь. Обелить, так сказать, имя епископа Брихина от клеветы…
– Это хорошая идея, – одобрительно сказал Уилл. – Это прямо прекрасная идея, Джон, если желаешь надолго осесть в тамошней махонькой тюрьме, но не надейся разделить со своей бабой заседание. Тебя, надо полагать, сразу загребет к себе отец Линн. Каяться, умерщвлять плоть, спасать заблудшую душу.
Мужество, умение быть мужчиной в том, чтобы собирать себя по кускам – столько раз, сколько потребуется. И убивать, если потребуется, чтобы не быть убитым – это я затвердил наизусть. Героически погибнуть можно лишь один раз. Выжить намного сложней. Поистине искусство определить момент, когда требуется выжить, когда – погибнуть. Чаще всего нам не дают выбора, но у меня-то он был!
Патрик смотрел на меня исподлобья, склонив голову чуть вперед, лапы сложив на поясе, и по лицу его трудно было прочесть, считает ли он меня вовсе придурком или сочувствует:
– Мне кажется, тебе определенно пора проветриться, это да. Здешний воздух, Джонни, тебе не на пользу. Но в Джедбурге ты ведь бывал, и не раз. Опять же, монастырь твой в Эдинбурге, как там его. Лампада чего-то там… словом, проверь. Стоит ли на месте, все ли в порядке. Настоятелю поклон передай.
– Ты что хочешь сказать?
– Ты сейчас сгинешь отсюда, Джон, как если бы тебя и не было. Шустренько, а я стану врать, что давно тебя не видал – ты потом мне отпустишь этот грешок…
– Я никуда не поеду.
– Если ты никуда не поедешь сам, я запихну тебя в мешок и отправлю подводой – я ж до сих пор сильней, если не на клинках, ты же помнишь. Вот и не нарывайся. Делай, что я сказал.
– Адам никогда бы не бросил слабого в беде. И я не стану.
– Адам мертв! А ты, если хочешь остаться в живых, сделаешь, как я сказал.
– Да пошел ты, Патрик! Я. Никуда. Не. Уеду.
– Так… – сказал он. – Уилл.
У мастера Уилла превосходный удар левой. Я знал об этом, но, как всегда, пропустил.
91
Шотландия, Мидлотиан, июнь 1514
Подводу трясло. Какого черта я делаю на подводе, которую трясет на рытвинах бездорожья? Или это дорога такая подобралась неудачная? Голова была мутной, ровно с похмелья. И мир вокруг слегка кружился, если повернуться на другой бок. Но все-таки я повернулся, и взгляд мой уперся в серую поношенную робу францисканца. Куда бы ни трясся, делаю это я не один.
– Главное средство ко спасению – претерпевание многоразличных скорбей, кому какие пригодны, ты в этом деле достоин чемпионского титула, – произнес надо мной очень знакомый голос, затем ко мне сердобольно склонилась клочковатая седая бородища. – Голова-то болит? Дураки, прости, Господи… двинул, как не родного, – буркнул Хаальс себе под нос, осматривая мой затылок. – Уж лучше бы я сам.
– Что сам?
– Помог твоему вразумлению.
– По-твоему, Франц, вразумление выглядит именно так⁈
– С тобою, милорд епископ, вразумление может выглядеть как угодно… принимая разные богоугодные формы.
Подводу вновь тряхнуло, я зашипел, когда голову приложило о борт, Хаальс цокнул и подсунул мне в изголовье сверток из старого дублета, дабы смягчить удары впредь. Да, я еще помнил, чей это дублет, ощущая себя приблизившимся к нему более, чем когда-либо. И от этого тошнило хуже, чем от головной боли. Вообще, боли во мне было куда больше, чем следовало от простого удара Уилла в челюсть.
– Жить-то как, Франц?
– Живи просто, по совести, помни всегда, что Господь видит. А на остальное не обращай внимания! Помню, вот в рейнских землях слыхал я историю. О том, как получил один подмастерье от ведьмы за оказанную ей вовремя услугу несколько частей волшебного арбалета. Такого, что бьет влет и сам натягивает рабочую жилу, и в работе поет. И вот ходил он вдоль Рейна десяток лет, изредка оседая в городах, пытаясь собрать тот арбалет раз за разом, пока, уже изрядно пообносившись и изголодав, не повстречал некоего мастера Генриха, чье сердце было связано железными обручами, и тот мастер взял его к себе учеником… ты слушаешь ли?
– Конечно, – куда мне было деваться?
– И тот мастер учил его еще десять лет, покуда он складывал вместе ведьмино ложе, железки, плечи и жилы, день ото дня все больше впадая в отчаяние…
– И получилось у него?
– Получилось. Только оказалось, это был вовсе не арбалет.
– А что?
– Лира.
И пока я молчал, осваивая глубину открывшейся мне бездны, прибавил:
– Возможно, ты складываешь из себя что-то не то, сынок.
Подводу трясло. Я вытянулся и пнул ногой в торец повозки:
– Эй, черти! Доедем до Джедбурга, остановите!
– Так мы уж проехали, ваша милость, – отозвался с козел Уклейка, – теперь ближе до Мелроуза, если заночевать.
– Значит, в Мелроузе…
Я сомкнул веки, чтоб так не тошнило, намереваясь пока подремать, от Мелроуза сев седло в обратный путь. Я покажу им, сукиным детям, что значит грузить меня на подводу, как битую свинью. Надо мной продолжал бубнить глухой голос с чудовищным немецким акцентом:
– А вот еще в Тироле рассказывали повесть про лебеденка, родившегося среди гусей и всю жизнь полагавшего, что он – гусь…
Шалый трусил за подводой, привязанный к борту длинным поводом. Штандарт младшего сына лежал возле меня в чехле. Голова болела. Но больше болело на месте души, которой я отныне лишился.
Шотландия, Эдинбург, «Светоч Лотиана», июнь 1514
Я открыл глаза, вынырнув из волны жара. В растворенное на двор окно падал запах цветущих лип. Судя по тому, что очнулся я в своей прежней келье – плоть предала, нервная горячка накрыла как раз где-то близи Мелроуза, ибо я не помнил, чтобы садился в седло. Франц, верный чутью и наставлению моих драгоценных братцев, привез куда следовало – туда, где я всегда воскресал. Вот только на сей раз воскреснуть мне было нечем. Я лежал и думал, какой тесной кажется мне эта келья, узкой, душной, похожей на гроб – и как раньше не замечал этого? Как могла она мне представляться надежным прибежищем в мире скорбей? Зачем я, как тот Лазарь, вообще вставал из гроба? Мое дело – любить мертвых, с живыми мне не дано. Сам себе я казался тут великаном, прилегшим в детскую колыбель. Я вырос из всего – и из моей кельи тоже, и дело не только в том, что мне впору дублет отца. Взгляд блуждал по беленым стенам и скудной утвари, потом уперся в распятие – узкое, черное – висящее на стене. Потом мне почудилось, что уже стою лицом в потолок, а не лежу, комната словно опрокинулась – и я сам пробовал встать. Однако в итоге едва не рухнул с постели.
Узловатые лапы бывшего ландскнехта подхватили меня:
– Очнулся. Господь велик и несокрушим! Говорил я ему, что очнешься, как отоспишься.
– Кому?
– Да настоятелю. Настоятель справлялся о тебе не единожды.
Со второй попытки мне удалось сесть, а зубы едва не выбила плошка с водой. Вода была очень кстати, и я напился. Серый хлеб и яйцо – монастырский паек, давненько не видал столь изысканных лакомств.
– Вот и молодец. Крепкий ты парень, Джон… Ты лежи теперь, лежи. И молись – это первое дело. А я пойду, поспешу. Мне пришла в голову одна удачная фигура проповеди, которую надо бы нам проверить в деле, когда встанешь на ноги.
Удаляющийся шум шагов возвестил мое одиночество – как всегда. Молиться? Мне казалось, последняя возможная из всех молитва осталась в Джедбурге. И что теперь? Я ощущал себя поруганным и преданным, не людьми – с тех что взять? – но самим Провидением. Я не верил, что Провидение зряче.
Таким, лежащим молча, угрюмым, меня и навестил отец Джейми. Во храме во имя птиц небесных только-только завершилась служба, братья брели через двор молча, стараясь не расплескать набранную благодать. От службы, чистым, он и пришел ко мне.
Я рассказал ему всё. Я доверился – вероятно, последний раз в жизни. Я был мягок и нежен, как новорожденный, впервые лежащий на руках матери. Собственно, теперь, в шестнадцать, я не позволил бы себе такого и с собственной матерью, стыдясь своей слабости. Но отец Джейми виделся мне утесом, камнем, к которому можно прибиться, не страшась. В его мужественности – надмирной, исключающей пороки и страсти мужественности мирской – были глубина и покой, присущие морской стихии. Присущие, как я думал тогда, самому Господу.
Как страшно, оказывается, ранило меня то, чем на словах уверенно пренебрегал – и теперь я понял это именно в словах. Когда выговорился, то ощутил себя почти здоровым, однако дьявольски слабым.
Он слушал молча, почти не меняясь в лице. О грехе, которым живет Долина, об обреченной неблагословенной руке и рыжей Несс, об убитых – мною и из-за меня, о многократных предательствах Уолтера, о Пасхе в руинах церкви, о пытках отца и сына, о хорале, обнимавшем и раскачивавшем меня в корабле храма. И о мертвой Элис. Потом сказал:
– Видно судьба тебе, мальчик мой, воскресать подле меня, Божий промысел. Я полюбил тебя, едва увидел, но разве ты слышал меня? Не епископат нужно было возлагать на плечи, а иночество. Однако снова и снова ты выходил в мир, дабы принять его раны. Никогда не видел такой самонадеянности в подражании Христу. Не стоит брать на себя все раны мира, Джон, здесь грех гордыни.
– Я и не мыслил. Но что делать с ранами собственными? С теми, которые нанес я сам?
– Уже ничего. Ничего не изменишь. И это бедное заблудшее дитя, к гибели которого ты приложил руку…
– Она еще жива. Я вернусь в Джедбург!
– Она все равно что мертва – через тебя в том числе. А отсюда моею волей ближайшую неделю ты и не выйдешь. Как ни странно, о том же просил письмом твой новый старший брат – дать тебе передохнуть в покое несколько дней. Как это чередуется у вас в семье – каждый следующий глава то норовит упечь тебя под клобук, то снять его с твоей головы…
– Вероятно, мне пора самому себе сделаться главою, – сказал я, осмысляя услышанное.
Передохнуть в покое несколько дней, вот как!
– Не прежде двадцати одного года. И двадцати семи, когда вступишь на епископат. Ярость, страсть, гордыня… Почему ты так алчно желаешь себе ран?
– Потому что, – тут я прямо взглянул на него и увидел, что этот неколебимо спокойный обычно человек взволнован, – мне не дано любви. Не дано… по праву рождения.
– Господь любит всех.
– И отмечает ранами тех, кого более всех любит. Я знаю. Я всю жизнь был младшим, чужим, лишним. Зачем я? Я молился о том, чтобы умереть – много раз, но не был услышан. Напротив, Господь давал мне…
– Надежду.
– Приманку! Это… это нечестно!
– Честности никто не обещал, Джон. С тех пор, как в творение Господа вмешался искуситель, честности нет.
– Зачем же тогда жить? И как?
– Жизнь… нужно дать себе прожить ее. Дать возможность жить себе и другим. Жизнь достаточно длинна для любви.
Я сидел в постели, опершись на сбитую тонкую подушку, отец Джейми говорил, стоя ко мне спиной, глядя в окно. Золото лип ломилось в окно, голова плыла от совершенства Творения – и от того, что в этом совершенстве не было места мне. Так я считал.
– Ты – сын своего отца, но ты и дитя Господне. Ибо кто из человеков знает, что́ в человеке, кроме духа человеческого, живущего в нем?
Я содрогнулся прямой цитате послания, которое языком любви привело меня к предательству. Неужели в жизни и всегда так?
– Пока ты даешь язве пожирать тебя – она и станет пожирать… Но к чему? Ты достоин любви Господней и человеческой. В уставе Ордена сказано: станем любить не словом или языком, но делом и истиною. Я же люблю тебя как каждого из своих братьев, как только может мужчина любить свое дитя – если тебе достаточно меня одного вместо целого света, которого ты желаешь.
Серая роба взвихрилась от окна, на мгновение заслонив свет небесный, сильная худая рука, так долго и бережно ведшая меня через юность к мужеству, охватила меня за плечи. Я склонил голову – коснуться губами настоятелева перстня, как прежде, но кисть ускользнула. Одним движением мы потянулись навстречу другу другу, я – договорить, а он… А он наклонился поцеловать меня, и по тому, как я отшатнулся, ошеломленный, понял всё. И в том числе то, что я всё понял. Всё о слабостях отца настоятеля «Светоча Лотиана», за которые он награждал себя бичеванием. Но прежде, чем я ударил, отпрянул.
– Все тот же сын своего отца… – произнес отец Джейми после паузы – с отвращением.
Да, я – сын своего отца. Надобно было прожить до шестнадцати и убить человека, чтоб хоть самому себе, хоть втайне сознаться в этом.
Быстро скрипнула дверь. Я остался один с еще одним рухнувшим храмом моей души. Мне так и суждено пожизненно носить в себе одни руины? Не выйду отсюда по воле его? Пусть попробует ныне остановить меня! Совершенно иначе встала перед глазами картина многолетней братской заботы обо мне отца Джейми, которая ни единым часом не была ни истинно братской, ни отеческой… и если придется сражаться, я стану свидетельствовать о том в церковном суде! Ярость скрутила меня в огромный ком, смяла, швырнула с кровати вниз, ярость мгновенно наполнила силой, пропитала собой каждый нерв. Я не стал искать ничьей помощи, нырнул головой в сорочку, скинув францисканскую робу – и серое пятно грубой ткани расплылось на полу грязной лужей минувшей лжи.
Джек, дублет, штаны и бастард, привезенный из Караульни – вот светское платье все еще епископа, могущего попасть под суд, но предпочитающего обелить свое имя – и имя той, что уже почти мертва. Ради той, кого действительно люблю.
Братья разошлись со двора к себе после службы, настоятеля было не видать, как не видать и Франца – но что толку беспокоить его, вновь припавшего к проповеди на острие меча? Он заслужил несколько дней покоя ничуть не меньше, чем я. В конюшне Шалый шуршал сеном и смотрел на меня укоризненно – предпочитал овес. И, когда шагнул к нему, отступил в сторону. Тут понял я Патрика, который, ослабев в горячке, с Шалым после уже не справился. Этот жеребец чуял слабость не столько тела, как духа. Я же не отступал, ухватился за узду, подтянул к себе голову коня, тот смотрел с интересом и еще с явной иронией. Теперь накинуть седло, затянуть подпругу, скрипя не ремнем, но зубами от настигающего головокружения.
– Попробуй только сбросить меня, скотина, – сказал я Шалому. – Не пощажу и ради памяти Крейгса…
Мальчишка-послушник крутился возле:
– Милорд епископ, помочь вам?
Интересно, насколько горячо и он любим отцом Джейми, и все они, птенцы монастырской школы, вечно вившиеся вокруг молодого благочестивого настоятеля.
– Ступай, Томас, ступай – Бог мне в помощь, – и тяжело заполз на спину коня.
Хепберны не падают из седла, пока живы.
От «Светоча» до Босуэлл-корта не более получаса верхом, но тащился я целый век. Как же странно было наконец искать убежища в отчем доме. После отречения от поста и отъезда отца Джейми «Светоч Лотиана» лишился прежнего духа святости и любви. Я слыхал, он умер в Италии, на родине святого Франциска, в Ассизи, если, конечно, у идей, спускающихся к нам от Господа прямо с небес, впрямь бывает родина. Эта история крепко научила меня одному: никто, пусть даже самый святой, любящий и безгрешный, не примет в тебе участия, если не имеет страсти к тебе, не желает с тобой греха. Иными словами, никто не возьмет твою сторону, не имея в выборе выгоды.
Ибо зло коренится в природе человека.









