Текст книги "Младший сын (СИ)"
Автор книги: Илона Якимова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 34 страниц)
38
– У тебя добрая рука! – было первым, что сказал мне Франц.
Еще бы, с моим-то крещением. Наконец я попал к фехтмастеру, который вдохнул в меня пламя боя – так поздно, на пятнадцатом году жизни, когда иные бойцы уже прославлены подвигами, а я намеревался сгинуть под капороном францисканца. И все же его слова были мёд.
– Кого ты хочешь убить? – спросил Хаальс меня следом за тем. – Ты бьешься насмерть. С собой или с Богом? Мы все под Ним, выбирай противника себе по силам.
И он валил меня в грязь раз за разом, а после я застирывал рукава и подол рясы от слизи осенних луж. В дождь и в вёдро наша жизнь начиналась заутреней, текла через мечевой бой, сворачивалась на страницу в скриптории и завершалась вечерней, чтоб в ранний час до восхода солнца опять вернуться к заутрене. Долгие дни моей жизни на границе – не только на шотландской границе, где я родился и вырос, но на границе между мирами – смерти и воскресения.
– Какое тебе дело до того, кто мой враг? Врагов велено прощать, – отвечал я, взмокший, пробуя отдышаться.
– Всех?
– Всех, кроме единственного Врага – это не в нашей власти, с ним только бороться, как борешься с собственной плотью. Но прочих…
– Ну, ты врага своего прости, что уж тут… раз оно так по заповедям положено… но крепко запомни, как его, подонка, зовут! Пригодится…
– На что? – спросил я, веселясь. – На что, Франц?
– Ну, чтоб было, что указать на могильном камне, – отвечал бывший ландскнехт, усмехаясь. – Негоже ведь оставлять воронам! Ибо прощать, мальчик мой, надлежит только посмертно. Но зато тогда уж – от чистой души.
Но я не мог убить своего врага, не мог и простить его.
Я даже не мог назвать врагом того, кто любил и звал меня обратно.
Первое письмо Йан МакГиллан привез на исходе августа, как раз когда зарядили дожди. Его сапоги, облепленные глиной, были по колено мокры, с плаща капало на изразцовый пол в покоях для посетителей.
«Если призвание твое таково, – писал Адам, – и решение таково, я не стану противиться, но знай, что твой дом по-прежнему в Хейлсе, и ты всегда найдешь тепло в моем сердце». Еще одна братская любовь, помимо отца Джейми. Я был богач! «Служение Господу – достойнейшая стезя, – продолжал старший брат, – однако едва ли тебе стоит выбирать путь затворничества. Давай подумаем про иное». Его слова смутили меня, попав в старую рану – желание быть таким, как все. Однако я подождал и второго письма. «Если ты все же решил принять постриг, мать желала бы повидаться с тобой». Что если попробовать? Мой норов следовало приручать, как дикую птицу, начиная с малого. Что, я подумал тогда, если, намахавшись с Францем, я исцелился? Быть может, я смогу увидеть Хейлс – и ее – без потери власти над собою, без гнева? Но для этого надо было просить позволения настоятеля.
– Мне надобно свидеться с родными, отец Джейми.
– Зачем же?
– Объяснить им.
– Для этого достаточно письма. Хотя и в нем нет нужды, говоря откровенно… Ты хочешь опять выйти в мир, чтоб убедиться, что он не для тебя?
Это было так точно, словно он видел меня насквозь.
– Что ж, иди… Уходя в прошлый раз на три дня, ты вернулся через полгода. Когда на сей раз ждать тебя обратно?
Поневоле я улыбнулся:
– Вы читаете в моем сердце, милорд настоятель?
– В иные времена это несложно. Так когда?
– Скорее, чем в прошлый раз.
– Почему ты думаешь, что я дозволю тебе…
– Потому же, почему вы не гоните безумного Франца и дозволяете ему деревянные клинки. Потому что я тоже болен.
– Соблазном мира. Как все. Что же, ступай! Подождем.
На этих словах он засыпал песком страницу, которую завершил, отложил ее в сторону.
Шотландия, Ист-Лотиан, Хейлс, октябрь 1511 – апрель 1512
Увидеть Хейлс. Эти слова долгое время будили во мне последовательно надежду и ужас. Я спешил припасть к своим камням, зная, что непременно залью их кровью. И вот теперь, когда в словах «увидеть Хейлс» уже не могло быть ни ужаса, ни угрозы, сердце мое заходилось голубиным птенцом в силках, пока мы с МакГилланом медленно ехали пустыми полями вдоль берега Тайна. Голова белой лошади над воротами. Я прищурился на герб своей семьи, словно бы на чужой. Время в монастыре очень отделяет человека от его внешнего, от суетности. Я больше не чувствовал себя частью семьи, я был один.
И вот так, один, вступил на двор.
Люди и кони, снующие из конца в конец двора, парок их дыхания, слякоть, голуби, взмывающие над башней Горлэя, бело-серые, фырчащие крыльями на взлете… привычно повернул, спешившись, к Западной башне, и тут понял – напрасно.
– Йан, графиня Босуэлл… вдовая… нынче в Восточной же, да?
– Да, мастер Джон. Но об эту пору она обычно пребывает в холле. Или в часовне. Загляните туда.
Адама нигде не было видно, я ступил на лестницу в холл. Все в Хейлсе казалось мне чужим, я напрасно пытаюсь войти в ту же воду. Та вода, вода моего детства, загрязнилась и утекла. Как ручей под фейским холмом нашей Маргарет, более без нее не поющий. Как-то она там, на севере, куда увез ее муж? Письма не говорят всей правды. Леди в холле у огня вздрогнула, повернулась на шорох шпалеры у входа:
– Уилл?
Но то была не та леди. Я видел, какое застывшее у нее лицо, у молодой графини Босуэлл, как сложены губы, и сразу прочел, что за жизнь у девочки была здесь без меня. Та же, что у меня когда-то. Она словно выдохнула с облегчением, когда увидала, что это вошел не Уильям.
– А, это вы, Джон…
Я всю жизнь буду «а-это-вы-Джон» для нее. Не более чем побелка стены. Но подлинный ужас был не в этом, а в том, что в миг, когда она взглянула на меня, словно на пустое место, я тем не менее ощутил щемящую нежность, небывалую теплоту. Она была мне чужой. Но в ее глазах я был дома.
И тут две руки сгребли меня сзади и сверху – в объятия:
– Агнесс, сердце мое, погляди-ка, кто к нам приехал!
Он смеялся, он был несказанно рад – брат мой Солнце, хозяин Хейлса, граф Босуэлл.
За ужином я почти все время молчал. Болтали те двое – мой брат и его жена. Уилл, осунувшийся и смурной, жевал кролика и не тратил время на разговоры. Патрик был все еще в Лиддесдейле, его ждали домой к Михайлову дню. Леди-мать, как всегда, смотрелась безупречно, но от взгляда, оброненного ею на невестку, я содрогнулся. Что же сказать обо мне? Мой план потерпел поражение, тело меня предало, несмотря на науку Франца и добродетель отца Джейми. Я уже знал, что люблю жену брата. Я бы тешил себя надеждой, что люблю ее, как часть его самого, что любовь к ним двоим есть одно и потому безгрешна… но, Господи Иисусе, собственные мои глаза, повернутые зрачками в душу, свидетельствовали совсем иное. А именно – невестку с раздвинутыми ногами, с влажным лоном, бесстыдно отдающуюся только мне, мне одному. Я не поднимал глаз от миски с тушеным кроликом, ибо в противном случае она, как казалось мне, прочла бы все по лицу.
Джинни слегла с горячкой месяц назад и уже не поднялась, осталась навеки тут, неподалеку, на берегу Тайна, а мне никто не удосужился сообщить. Действительно, о чем и говорить-то, хромая молочница. Но мне было не утешиться привычным способом вне ее тела, а брать еще одно тело на еще одну ночь почему-то претило. Потому что хотел я вовсе не этого. Агнесс. Рыжие волосы, зеленые глаза, родинка над верхней губой. Каждый взгляд, каждый вздох ее жгли меня больней горячего угля – они были обращены не на меня, они были счастливы! Сознание проваливало меня в небытие, полное похотливых видений, я не видел оттуда выхода, только через собственную смерть… Почему я опять ничего не помню? Потом ад, потом боль, потом тьма и тишина подвала в монастыре, где-то мерно капает вода, звук этот гулко отдается у меня в черепе, лбом я упираюсь в каменную скамью.
– Джон…
– Да, отче…
– Зачем ты все время вынуждаешь себя страдать?
– Я грешен, отче. Я сильно грешен.
– Чем же?
– Любовью.
– Любовью быть грешным нельзя.
– К смертной женщине, отче, не к чистой истине. Лучше бы мне сгнить здесь заживо.
– Не тебе решать, что лучше, Джон. Господь имеет свой промысел для любого – наше дело отдаться воле Его.
Я молчал.
– Ты слишком мужчина, – произнес он, как мне показалось, с жалостью. – Тебе не место в обители…
– Мне тоже жаль, отче.
– Затворничество не твоя стезя, Джон. Ищи свой путь.
Перекрестил меня и удалился. А что еще было ему делать? Я же остался, ввергнутый в пучину отчаяния, преодолеть которую мог только в одиночку.
39
Но я не остановился – остановиться вовремя недоступно для Хепберна. Я приезжал в Хейлс снова. И снова, и потом еще. В меня словно бес вселился. Оказываясь в стенах Хейлса, я бросался на людей по любому поводу, ища излияния страсти в гневе, злобе, ярости, боли, ранах. Той зимой я заработал себе больше ссор с полусредними братьями, чем за пять предыдущих лет.
Да, тогда так и говорили – мастер Джон не в себе.
Это было удобное объяснение, позволявшее мне пребывать в монастыре все дни, кроме тех, когда семья остро желала видеть меня. Адам недоумевал: в те поры, когда за каждый побег из монастыря в Хейлс мне полагалось быть избитым до полусмерти, я оказывался в Хейлсе чаще, чем теперь, когда мне было дано позволение покидать монастырские стены по любой прихоти! Мастер Джон не в себе, дьявол искушает его перед тем, как Господь одержит победу, склонив к жизни святой… потом уже я, напротив, оставался в Эдинбурге при любой возможности. Книги скриптория, больница и аптека, рыбные садки. Это был единственный способ не сойти с ума – затвориться от безумной страсти, скрыться от нелюбви, которой я обречен.
Адам так и спросил меня:
– Ты обрел в этом вкус?
Как я рад был тогда, что уже приучился ни слова не говорить в простоте, ничем не выказывать искреннего чувства в лице:
– В чем?
– Ты захотел стать священником?
Вопрос застиг меня врасплох. О чем он спрашивает? Зачем он спрашивает теперь, когда ничего уже не изменишь – они женаты!
Я молчал. Но он настроен был добраться до сути. Подошел, положил мне руки на плечи, заставил смотреть в глаза – не силой, но лаской. В четырнадцать я дорос до тех статей, с которыми и прошел по жизни, и все равно был ниже рослого Адама. Но к тому, что прозвучало мгновеньем спустя, я вовсе не был готов:
– Ты можешь не надевать сутану, Джон. Я оставил ведь решение за тобой. Ты этого хочешь? Ты действительно хочешь стать священником?
Удар крови в висок, от которого темнеет в глазах. Снять капорон. Иметь семью, родить детей, продолжить род – пусть младшим сыном в семье. Какое упоительное будущее, но… Иисус отказался от всех царств земных из любви к истине, так неужели я не справлюсь с меньшим ради любви к брату? Ибо, будь я свободен, искушение оказалось бы слишком сильным. Они проживут полвека вместе душа в душу, Господь дарует им множество сыновей. Да будет так.
– Да, я этого хочу.
На Рождество в Хейлс съезжались родня и кинсмены, как в старые времена, но веселья теперь было куда больше, чем в старые времена. Теперь он уже не смог бы уткнуть меня головой себе в пузо, веселый епископ Островов, однако я так и не догнал самого младшего Хепберна в предыдущем поколении, дядя Джордж тоже смотрел на меня сверху вниз:
– О тебе идет новая слава, Джон, не хуже прежней.
– Это про то, что я сбежал из каждого монастыря Ист-Лотиана? А что говорят теперь?
– Отец Джейми очень тебя хвалит – светлая голова, далеко пойдешь. Сетует, правда, что ярости в тебе хватит на десяток новообращенных, но, мол, наконец-то Господь поцеловал тебя в темечко…
В объемной груди епископа Островов заклокотало.
– Видение, говоришь? Видение… – он, все еще смеясь, похлопал меня по плечу.
И в лучшей традиции Хепбернов подослал мне в постель девку на тот Сочельник. Рождественский подарочек по-нашему, называется. Но не могу не сказать, пришлось очень кстати. Мне оставалось догулять в миру до окончания Великого поста. Принять посвящение на Пасху – что может быть уместней?
Дядя Джордж оказал мне еще одну услугу, будучи человеком, весьма заинтересованным в укреплении фамильной власти. Он дал совет моему старшему брату:
– Зачем расходовать его силу и страсть так бездарно? Да он примерно такой же монах, как я! Найди ему приличное место, Адам, раз уж он вдруг уперся в церковную стезю, кто бы мог подумать.
Второй граф Босуэлл призадумался, написал несколько писем, и гонцы метнулись в Сент-Эндрюс, в Ангус, в Эдинбург.
Если раньше я бежал из монастырей, то теперь приговорил себя к затворничеству. Мне не следовало часто появляться в Хейлсе, иначе при одной мысли, что он имеет ее, плодоносную, ночь за ночью, я бы поднял на него руку. Я знал, что меня искушает дьявол этими мыслями, но какой Хепберн поддастся хотя бы и дьяволу? Я одержу верх – над Люцифером и над собой. Когда я снова вернулся в Хейлс, она была уже на сносях, чреватая следующим Босуэллом. Я не молился о ее несчастье, я бы не смог, но не мог и просить Господа о благополучии в родах, словно это оскорбляло меня. Я молчал. Я запретил себе даже мысли.
Но он родился.
Патрик Хепберн, еще один Патрик Хепберн, помилуй Бог его безгрешную душу.
Шотландия, Эдинбург, «Светоч Лотиана», осень 1512
Боль, кровь и соль этой крови – вот что такое любовь, гореть бы ей в аду. И она горит, и тащит в ад меня самого. И сам я за нее буду гореть в геенне огненной, безусловно. Слова апостола Павла – песок на губах, что он знал о том, как на самом деле долготерпят? Что он знал о любви? О той любви, которая единственная права, ибо сводит вместе мужчину и женщину, предназначенных друг для друга. Ты – часть меня, ангел мой, и вот мне придется отказываться раз за разом, слово за словом, год за годом. Молиться за тебя и желать тебе блага… мне, мужчине, делать то, что присуще обычно женщине! Но мужественность моя оскоплена принадлежностью Церкви.
Часы, дни, недели я проводил на прудах монастыря, глядя, как в илистой воде медленно проходят тугие, гладкие спины рыб – одной, другой, третьей. Сбивался со счета. Начинал снова. Возвращался к молитве. Но раз за разом не помогало и, закончив чистить садки, я уходил в кузню или на мельницу. Любой тяжелый труд был мне в радость, и в радость было многочасовое стояние в церкви, шершавые плиты пола рисунком своим впечатывались в колени, пока я шептал слова, не слыша их. Никогда я так отчаянно не желал, чтобы меня полюбили. Никогда так далеко не был я от любви. Жалость женщины и ее доброе отношение воистину хуже вражды. Мне не давало покоя чувство, что я вновь и вновь обездолен – каждым днем своего существования, каждым глотком воздуха, тем одним, что продолжал жить. Не знаю, что удержало меня от самоубийства – уж точно, не страх греха. Право, я не настолько христианин, чтобы бояться чего-то за гранью смерти. Я животное, которое ищет, где лучше, если же нет прибежища от боли, разумное животное не станет ее терпеть. И морские чудовища Севера, говорят, выбрасываются на берег и умирают, когда приходит их срок. Я чувствовал себя также – словно продолжалось время жизни, давно окончившейся. Пустота, окутавшая меня, была болью. Свеча в окне кельи мерцала задолго после отхода ко сну всей братии, я толкнул дверь, зная, что причиненное беспокойство может стоить мне и недели карцера – по уставу нашей общины. Однако он даже не обернулся:
– Почему ты не спишь?
– Отче, дайте мне работу… любую работу на завтра.
– Мне сказали, что ты довольно трудился сегодня, Джон, куда больше телом, нежели душою. Потрудись завтра молитвой.
– Отче, прошу вас… только не молитвой опять! Дайте мне ту работу, на которой мне бы не осталось способа находиться внутри себя. Избежать этого ведь невозможно при молитве.
– Находиться внутри себя? – тут отец Джейми повернулся ко мне, внимательно взглянул.
– Мне… больно там, – я стыдился поднять глаза.
– Нам всем больно, Джон, мы – смертные, грешные люди, у каждого из нас достаточно боли, чтобы не желать находиться наедине с собой, однако придется потерпеть. Завтра твой труд – в церкви или над книгой.
– Тогда пусть в церкви, – я боялся оставаться один, присутствие людей вокруг давало мне возможность отвлечься от навязчивых мыслей, от боли в груди.
Он пригляделся внимательней:
– Ты нездоров?
– Здоров, отче.
– Ты лжешь. Ты бледней полотна. Ступай сюда. Вот яйцо, вот кусок хлеба. Садись и ешь.
Я был юн, еда была постоянным искушением, однако не теперь, когда я горел не от голода.
– Спасибо, отче, я не голоден.
– Ты солгал дважды, Джон. Садись и ешь. А после – и говори.
Вода, проваливаясь в желудок, не гасила пожара. Я взялся за хлеб, прожевал откушенное, чувствуя вкус не более, чем если бы принял в рот золу и пепел библейской притчи. Отец Джейми молча наблюдал мои корчи, затем вынул кусок из моих рук:
– Не стоит есть через силу, Джон, тебя и впрямь может вывернуть… давно ли ты был на исповеди?
– Третьего дня.
– И, тем не менее, не спокоен, – он возложил мне ладонь на голову. – Говори.
Я закрыл глаза, ощущая тепло руки на макушке, тепло его взгляда на лице.
Долго мы молчали, затем я выдохнул, не открывая глаз:
– Я люблю, отче, сил моих нет противиться безумию.
– Отчего же безумию? Спаситель из любви пошел на крест за нас всех. Любовь свята.
– Но не моя. Ибо моя – к женщине.
– Это не любовь, Джон, а искушение. Думай об этом так.
Я открыл глаза:
– Отче, но что тогда такое любовь? Если здесь я ошибся?
– Любовь и состоит из ошибок. Любовь к женщине состоит из ошибок, которые ты совершаешь, погружаясь в любовь, изучая ее… и женщину. Чтобы понять, что она, недостаточно чужого опыта. Но блажен тот, кто устоял.
– Вы говорите так, словно допускаете возможность ошибок.
– Конечно, и допускаю. Мир состоит из ошибок, Джон. Человек состоит из ошибок. Твой жребий благ, что ты выбрал аскезу, не мир, хоть выбрал сперва и не своей волей. Тебе было даровано время для понимания этого. Теперь поешь, а потом ступай спи… и не тревожься.
Он был прав в том, что, выплеснув свою горечь, сознавшись в скверне, я тотчас захотел есть, вспомнив, что полностью постился уже трое суток.
– Но как спастись, отче?
– Смирением. Помнить о том, что бессмысленно помещать всю ценность этого мира в одну лишь жажду любви.
Я так и не сказал ему, что то была жена брата, моя звезда. Тьма внутри меня, тьма моей крови, наследство рода клокотали не только любовью, но ненавистью. Unblessed hand, Господи. Да я бы мог убить их всех, троих, когда бы пожелал, стать первым в роду и получить ее, и никогда не испытывать лисьих укусов сожаления.
На следующий день я нарушил правило послушания, пойдя в кузню вместо церкви.
Что угодно, лишь бы забыться от той любви. Потому что Ты, Господи, есть свет; воспламеняющий к любви, потому что Ты, Господи, есть любовь…
В апреле 1512 года с согласия моего брата и опекуна Адама, второго графа Босуэлла, я был посвящен в сан и полагал, что эта часть моей истории завершилась.
40
Шотландия, Эдинбург, «Светоч Лотиана», лето 1513
– Англичане? Какие еще драные в рот англичане⁈
– Джон! Ты же теперь лицо духовное, не послушник, разве пристало тебе выражаться подобным образом, сын мой?
Лицо духовное, но не высокопоставленное. Семья должна была найти мне приход, Адам пообещал восполнить властью то, чего отец не воздал землей и свободой… что ж, я не вникал. Рыбные садки, кузня, конюшня. Тогда среди братии ходил слушок, что новорукоположенный священник без прихода куда более склонен к аскезе, чем к жизни в миру – и они были не так уж не правы. Я не хотел жить, но отупел от боли, которая никуда не делась.
– Хорошо, Франц… какие еще милостию Божьей англичане на нашу голову? Так угодней?
Волны большого мира редко охватывают живущих в стенах монастыря. Да и живущих ли? Похороненных заживо, похоронивших себя для мира. Монах стоит между небом и миром. Священник стоит между Богом и людьми. С принятием сана я не бывал в Хейлсе, выбрав для себя уединение – и Франца. Мой путь был прост, предначертан: скорей всего, он начнется с фамильного прихода в Престонкирк, а там… А там уже я невнятно начинал мечтать о власти, если уж мне не дано любви. Отец Джейми прав, монах из меня никудышный, стало быть, церковное поприще воплотится в другом. В чем? Верх его для каждого из нашего сословия – престол святого Петра, но не каждый туда доходит, как не каждый и желает дойти. Об этом как раз я думал, когда старина Франц, не осиливший за год и трети писательского труда, ибо изрядная часть времени у него уходила на переписывание и опровержение, вывалил на меня не только свежий прием с баклером, но и свежие новости.
– Как какие? Да всё те самые англичане, Джон, новых не завезли…
В целом, я знал, но это не казалось мне важным. Верней, важное не касалось меня в стенах монастыря, и я полагал, что и для всех прочих смертных дело обстоит так же. Ан нет. В начале прошлого года молодой английский король – ума палата, а ключ потерян – выдвинул побитое молью право на сюзеренитет над нашим государем. Одновременно Генрих вторгся во Францию. Джеймс в ответ, даром, что был женат на Маргарите Тюдор, обновил тем же годом Старинный союз с французами, а в мае принял от них и корабли, и приличный пенсион. Королевские гонцы во Францию так и прыскали через Северное море. Последние полгода на границе творилось неназываемое, Джеймс не столько спустил с поводка наших, местных, сколько просто закрыл глаза на их обычное грабительство. В ответ сассенахи убили Фернихёрста, хранителя Средней марки, прямо на Дне перемирия… камень с горы катился с каждым днем все быстрее. Никто не думал, что это всерьез и надолго, однако Адам, хранитель Трех марок и лорд-адмирал Шотландии, был хмур, навестив меня в обители по весне. Дядя Джордж осенью не уехал привычно в епархию, на Острова, но остался при дворе. Дядя Адам вид имел разом постаревший. И когда наш король все же объявил войну Англии, Генрих Тюдор, пребывавший тогда в Теруанне, отозвался, что «всегда этого и ждал» и вовсе не удивлен, как он выразился, вероломством.
Итак, это случилось. А весть мне принес Хаальс.
– Франц, ей-богу, они померяются гульфиками и разойдутся. Джеймсу нужно только вздеть штандарты и постоять на границе при полном параде, как если бы он выехал на охоту за зайцем покрупней…
– Припомни-ка, Джон, какие у зайца когти на задних лапах. Вспорют брюхо любой гончей.
– Мало ли войн объявлялось у нас с англичанами? Пяток до завтрака, только чтоб поразмяться.
Мы шли, беседуя, по зову колокола в трапезную, где брат Бернард уже нарезал серый хлеб. От кухонь тянуло похлебкой с копченой рыбой. Навстречу нам по лестнице сбежал отец Джейми, как всегда в задумчивости, шагавший через ступеньку.
– А по-вашему как, милорд настоятель? Что теперь будет?
Лицо его вспыхнуло, как комната, в которой зажгли свечу:
– Джон… во все темные времена у нас одна забота – поддерживать свет милосердия.
Милосердие? Господь забыл обо мне, как я стремился забыть о себе самом. Разорванное сердце кровило. И то, что я разорвал его собственными руками, не облегчало терзаний.
Пять-шесть часов сна, на труд и клинок уходили следующие шесть, а остальные двенадцать – молитва. Теперь мой черед был одержимо простираться на полу перед алтарем. Латынь, пропускаемая через себя раз за разом, погружает в подобие опьянения – глотая ее, хочешь еще и еще. Мои ладони были жестки, покрытые мозолями, свойственными кузнецу и конюху. Устав, молчание, пост – повторял я про себя – затворничество в монастыре, скромное поведение, братская любовь и сострадание, уважение к старшим, прилежное чтение и молитва, памятование о прошлых ошибках, о смерти, а также страх перед огнем чистилища и адом. Я прошел это всё. Я не видел конца и края. Когда же это остановится, эта боль, или она исчезнет только вместе с дыханием? А там, за границей смерти, разложения тела, там – вдруг она не прервется⁈
Эта мысль сводила меня с ума от ужаса.
Время, говорите, лечит? Говорите это не обо мне. Меня оно убивает.
Тьма настигала даже и возле алтаря: я смотрел на струи молока, брызжущие из груди Мадонны прямо в рот святому Бернару, но думал не о чуде божественного пропитания души. Я видел полную женскую грудь, обнаженную без стеснения, и на нее отзывалось мое тело. Я видел грудь моей невестки.
И добавлял себе еще три часа молитвенного стояния.
Гонец из Хейлса прибыл внезапно. Если была в тот день вещь, которую я менее всего хотел бы лицезреть – так именно стертая вышивка в виде головы лошади на его рукаве. Время шло к концу августа, моему племяннику исполнился год от роду. Писала не мать – писал Адам, приглашая меня в Хейлс. Голова плыла, я спал меньше трех часов, встав к заутрене прежде прочих. Что же понадобилось старшему? Письмо было теплым. Я сощурился на солнце, чтобы объяснить себе капли слез на лице.
Я не хочу в Хейлс, видит Бог, мне нельзя туда.
Если что мне действительно нельзя, так это видеть их вместе.









