Текст книги "Дот"
Автор книги: Игорь Акимов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 43 страниц)
Вот так рассудил Чапа, встал – и вдруг понял, что если он сейчас не пойдет к могиле, то потом всю жизнь эта заноза будет гнить в его душе. И всю жизнь он будет сожалеть об этой минутной слабости. И может быть – даже презирать себя… Конечно – притерпеться можно ко всему… но Чапа понял, что терпеть не хочет. Хотя бы внутри себя – в душе – он должен оставаться свободным…
Чапа вышел из кустов – и пошел к могиле.
Саперную лопатку положил на плечо. Чтобы немцы видели, чем он занят. Знак – скажем так – его нейтралитета.
Гимнастерка, распластанная на траве, горячая от солнца, лежала, как Чапа ее и расстелил. Здесь же нижняя рубаха. И ППШ. Значит, немцы сюда не дошли…
Чапа шагнул в могилу, примерился – где копать. И понял, что копать не может. Умом хочет, но душа… душа уже не здесь, а как такое дело работать без души?..
Поглядел на разбросанные по поляне тела… Нет. То, что двигало им еще недавно – неосознаваемое – куда-то ушло. Чапа ощутил себя – на этой поляне, возле этой могилы – посторонним. Ведь это было частью его, частью его жизни; он был одно с ними… а теперь вдруг понял, что отделился. Все это стало каким-то чужим. Теперь он смотрел на это как бы со стороны, как бы сверху, и видел, что оно становится все меньше и меньше, потому что удаляется от него…
Чапа сел на край могилы. Просто так он не мог уйти. Если уйти сейчас – что-то в себе все-таки придется рвать; лучше подождать, пока пуповина отсохнет сама.
Он смотрел на немцев – и не видел их.
Просто сидел.
Взгляд почему-то задержался на босых ногах старшины, на свалившихся с них портянках. Ступни старшины были очень узкие, не крестьянские, с крутым сводом и таким же крутым подъемом. А ведь сапожки-то он шил на заказ, по размеру. Как же я не подумал, что с моим копытом в те сапоги нечего и соваться? – удивился своей невнимательности Чапа. Хорошо – хоть сейчас это заметил. Выходит – не о чем жалеть. Господь не хотел меня разочаровывать – вот и убрал сапоги подальше. Зато оставил мне портянки.
До этой минуты Чапа внимания на них не обращал: пока видел сапоги – ни о чем другом думать не мог. И напрасно. Портяночки-то были сапогам под стать. Во-первых – фланелевые. Что-то в них было такое… Чапа не поленился, встал, подошел к ним, пощупал одну. Боже! какая мягкая, нежная, тендитная! Если завернуть в нее ступню – она ж будет, как лялечка!..
Чапа внимательно осмотрел портянки. Вначале одну, затем другую. Новехонькие! Вот порадуются мои топтуны в эдакой благодати!..
Так захотелось тут же их намотать! – но… Но! – Чапа, когда владел собою (а сейчас он владел собою), поступал только правильно. Не только по совести, но и как надо. «Стань по-старому, как мать поставила…» Делай все правильно – потом не пожалеешь, – учил маленького Чапу дед, а потом и отец. Нельзя свитку с чужого плеча тут же натягивать на свои плечи. Как бы при этом не притянуть к себе и чужую судьбу. Дай чужой вещи расстаться с ее прошлым. А вот когда она станет просто вещью, – вот тогда и ищи с нею общий язык.
Чапа расстелил портянки на солнце. Жаль, ветерка нет… но и солнце с этой работой управится, освободит фланельку.
Теперь надо было похоронить ребят, которых он сюда притащил. Тесновата будет могилка, придется положить их в два уровня, да чего уж, все свои; в тесноте – да не в обиде.
Чапа не выбирал, клал подряд, но обещанное еврейчику не забыл, – положил его и того парубка под противоположные стенки могилы. Потом он заметил упущение: когда таскал тела, все пилотки (и фуражка старшины) остались где-то там, в траве. Значит, нечем лица прикрыть: сыпать землю на лицо не гоже. Ладно. Чапа снял с двух ребят гимнастерки, распорол от ворота донизу, как раз хватило. Потом закопал. Псалтирь была в вещмешке, не идти же за нею специально. Чапа прочитал «Богородицу». Сделал это с умыслом: привлек Ее внимание; теперь ответственность была на Ней. Правда, крест было не из чего сделать, но Чапа решил, что обойдется. Специально ходить к кустам, маячить у немцев перед глазами… Не возникай, – сказал он себе. В самом деле: могила получилась высокая, приметная. Сделал что мог.
Пора идти.
Конечно, правильно было бы сгрести свои вещи под мышку (ППШ и запасные диски замотать в гимнастерку, а лопату – знак нейтралитета – на плечо), и неторопливо, не привлекая интереса немцев, отступить к кустам. Чапа так и собирался поступить. Но вдруг осознал, что делает нечто совершенно иное. Поднял с травы нижнюю рубаху (от нее повеяло благодатным солнечным духом) – и неторопливо ее натянул. Заправил рубаху в свои безразмерные, бэушные хабэ. Затем так же неторопливо натянул гимнастерку. Надел ремень (эх! нужно было снять кожаный со старшины; хотя – как бы я потом объяснял, откуда на мне такой ремень?), отогнал складки за спину. Лопатку пристегнул на пояс. Сложил портянки; потом передумал – и в одну портянку завернул диски, чтоб сподручней нести. Потом набросил – стволом вниз – на правое плечо ППШ, и пошел прочь, к тому месту, где оставил в кустах свои вещи. Там он переложил диски в вещмешок, надел его, затем скатку, винтовка привычно повисла на правом плече, значит, теперь автомат будет на левом… Напоследок Чапа осмотрелся – не забыл ли чего; нет – ничего не забыл. Взглянул на солнце – и пошел на восток.
Он шел и думал: все просто. Если мясо вымочить в оцете, а потом насолить, наперчить и посыпать ароматными травками, – разве узнаешь его истинный вкус? Если твоя душа задергана эмоциями, замирает от страха, – разве ты сможешь увидеть истину? Вот с этими двумя немцами, умыкнувшими сапоги; ну да – ошарашили; я даже прибалдел от них: ППШ мне оставили! и ушли не оборачиваясь!.. Я бы так не смог. Даже не придумал бы такого! – а уж сделать… А вот они смогли. Не сговариваясь! Повернулись – и ушли; и ППШ мне оставили. А все почему? Ну, во-первых, оказались не звери, не душегубы. Солдаты – но не убийцы. И во мне они увидели человека, а не зверя. Человека, который работает святое дело. Ну да – при мне был автомат; а как же иначе? – ведь я ж не могильщик, я тоже солдат; мне положено быть при оружии. Так они ко мне и отнеслись: как к солдату, который в данный момент не воюет. И если б они забрали ППШ – в этом было бы недоверие ко мне. И неуважение. Но они поняли, что я – человек. И если я не пленный – как же оставлять солдата без его оружия? Я же видел: им и на миг не пришло на ум пристрелить меня. И что я могу выстрелить им в спину. Об этом не думаешь, это принимаешь, как есть…
На этом рассуждение Чапы вдруг споткнулось. Потому что он вдруг вспомнил, о чем думал, что чувствовал, когда смотрел, как немцы уходят прочь. Как ждал, что вот сейчас они обернутся – и нужно успеть выстрелить первым. Ни о чем другом не думал. Не анализировал. Только ждал. А недоумение и мысли – это потом пришло.
Ладно. Что там немцы думали и чувствовали, – этого мне никогда не узнать, – резонно заключил Чапа. Но остается вопрос, на который я вроде бы могу ответить, – ведь все условия задачи мне известны. А вопрос такой: почему я сам не выстрелил? Ждал, что они начнут первыми, тут все ясно; но самому, без этого повода, схватиться за автомат и расстрелять их, – я помню: об этом даже не подумал. Почему?!.
Когда идешь – думается легко. Мысли накатывают сами. Очевидно, движение, – ногами топ-топ, руками мах-мах, – заводят всю твою натуру. Видать – оно и уму передается, и не станет же ум работать вхолостую, – вот и выплевывает мыслишки…
Так рассудил Чапа совсем не новую для него, давно открывшуюся ему мысль. А вспомнил Чапа ее для того, чтобы чем-то заполнить паузу: его ум только что работал с предельной нагрузкой, Чапа почувствовал надвигающуюся пустоту (или – если вам так будет ясней – пробуксовку), – вот и заполнил ее холостым, свободным ходом. Вроде бы и работа продолжается – и в то же время ум получает возможность отдышаться…
Так на чем же мы остановились?
На вопросе – почему Чапа сам не выстрелил вслед.
А не выстрелил он потому, что стрелять в спину (а ведь Чапа – красноармеец, а не палач, и это был не бой, а вполне мирная ситуация) – не гоже. Не по-людски. И самое главное: эти двое только что – уж назовем вещи их именами, – так вот, только что они подарили Чапе жизнь. Об этом не думаешь, но душа… какой ужасной была бы наша жизнь, если бы Господь не нагрузил нас этой частицей себя!..
На этом Чапа иссяк, и дальше шел уже без мыслей. Просто шел. Прямо на восток.
Его хватило не на долго. В горах прямой путь – всегда не самый лучший. Уже через пару километров Чапа пожалел о своем эмоциональном поступке. Ведь обжитые места! Пусть дорог не много, но ведь есть и тропинки! Неужто не нашел бы подходящую? Ведь не на каждой же немцы. Зачем было топать по чащобам да каменистым осыпям? Да еще и с таким грузом: на одном плече винтовка весом с центнер, на другом автомат – тоже не намного легче; а еще скатка, лопатка, вещмешок, набитый боезапасом; кстати – в нем и коробка с бритвами. Это не пушинки. Бритв много, и каждая имеет вес…
Чапа где стоял – там и сел, прислонившись спиной к смереке. Закрыл глаза. В ноги пошла живая волна. Когда Чапа снова открыл глаза, он увидал, словно впервые, как хорош окружающий мир, сколько красоты в этой коре, в светящейся капле живицы, в роскошных, плотных ветвях папоротника. Сидеть и смотреть на все это – больше ничего не нужно…
Мы не знаем своего счастья, и потому всю жизнь проходим мимо его.
Не поднимаясь, Чапа стянул с плеча ППШ, с другого – трехлинейку. Снял скатку и вещмешок. Отстегнул лопатку. Снял ботинки и аккуратно набросил портянки на высокую траву: левую – слева, правую – справа. И прислонился спиной к теплой коре. Вот теперь совсем хорошо. Он опять закрыл глаза, но на этот раз не отключился, а стал думать. Ему было о чем подумать.
Коробка с бритвами останется здесь, тут и думать не о чем. Удивительно, что не сообразил этого раньше. Что скажет лейтенант? А где он – тот лейтенант? Может – его и нет уже, а если и жив, – сколько шансов, что я с ним пересекусь? Один из тысячи. И с каждым днем эта возможность будет все стремительней приближаться к нулю. Да если б и встретились – а я без бритв, – ну что он мне сделает? Ничего. Зато – когда с этими бритвами выйду на любое наше подразделение – за кого меня примут? За мародера. А что полагается мародеру на войне? Расстрел.
Решено.
Последняя ниточка, связывающая Чапу с бритвами, все же уцелела: лейтенантова любимица. Может, оставить ее себе, так сказать, на память? – подумал Чапа. И решительно отрезал: нет. Ни о чем хорошем она не напомнит, зато каждый раз, натыкаясь на нее, буду испытывать досаду. Пока однажды не выброшу. Если прощаешься с прошлым – лучше это сделать сразу.
Теперь лопатка. Вещь нужная; вот только когда она пригодится? Пока я один – это исключено. Ведь не стану же окапываться, если натолкнусь на немцев. А приду к своим и поставят рыть траншею, – так уж лопату для меня старшина всегда найдет…
От чего еще можно избавиться?
Вопрос имел единственный смысл: оттянуть время, не сразу назвать очевидное. Назвать Чапину трехлинейку. Нельзя сказать, что у Чапы с нею были связаны какие-то особые воспоминания. Более того, с первого дня казарменной жизни и до этой минуты Чапа вспоминал о ней, лишь когда она наливалась весом и становилась неподъемной, или когда приходило время ее почистить. Он никогда не ощущал ее частью себя или хотя бы своей. Она была государственной, частичкой государства; ни одной ниточкой Чапина душа не была к ней привязана; может быть потому, что в нем не было военной косточки. В других эта косточка была; Чапа видел, как, получив винтовку, они становились другими, более значительными, большими по размеру. А ему винтовка ничего не прибавила, ничего в нем не выявила, никак его не изменила. Он был из другого теста. Домашний он был человек. Его бы воля – никогда б ее в руки не взял. И теперь, в нынешних обстоятельствах, когда он свободен и вправе самостоятельно принимать решения, кажется, чего проще? – оставь ее здесь. И забудь. И никогда не вспоминай, что когда-то она была в твоей жизни… Нет. Оказалось – он так не может. Оказалось – какая-то ниточка связывала их. Даже не ниточка; ниточка – ерунда: потянул – и порвалась. А тут было что-то покрепче, рвать приходилось по живому…
К этому Чапа не был готов.
Сделать безболезненной предстоящую операцию могла разве что логика.
Ну зачем мне теперь винтовка, когда у меня есть автомат? – спросил себя Чапа. Никто не спорит, винтовка – вещь ценная, пуля из нее – во какая! страшно подумать, как такая штука в тебя влепит. На ногах не устоишь. И если у тебя глаз наметанный – можешь ею вцелить врага хоть за полкилометра. Но Чапа уже знал, что ни за полкилометра, ни даже за триста метров – первым – палить не станет. Если немцы его не заметят – затаится, постарается избежать столкновения. Другое дело, если напорешься на них, как говорится, носом к носу. Так ведь для этого случая автомат и придумали!..
Чапа взял винтовку, ласково провел рукой по цевью. Оно было отполировано бесчисленными касаниями человеческих рук. Подумал: а мне ведь даже в голову не приходило, сколько людей владели ею до меня. Сколько раз ею стреляли в людей. Сколько раз убили… Чапа приоткрыл затвор. Металл был послушен малейшему прикосновению. Патрон на месте. А ведь в ней и впрямь есть что-то такое, отчего чувствуешь себя и значительней, и защищенней… Чапа впервые это ощутил, и это чувство ему понравилось.
Он отставил винтовку, прислонил ее к стволу смереки, снова прислонился к дереву спиной, и долго смотрел, жмурясь от солнца, на узкую долину, удивляясь бесконечному разнообразию зеленых колеров. А потом перевел взгляд – и стал смотреть себе под ноги, на бурые камушки, похожие на кирпичный щебень, только совсем хрупкие: они крошились, если сильно нажать.
Это не моя винтовка, говорил себе Чапа. Была моя – а теперь уже нет. Разошлись наши дорожки. Мы никогда не были близки, да я и не пытался сблизиться, потому что не чувствовал ее. Наш брак был не по любви и даже не по расчету. Так случилось. Ну – записали ее на меня; а я даже номера ее так и не удосужился запомнить. (Чапа чуть было не глянул, какой у нее номер, но спохватился и даже отшатнулся самую малость, почти повернулся к ней спиной, – только бы не видеть ее больше; ведь для того он и сидел здесь: отвыкал от нее.) Теперь она для меня ничем не отличима от миллионов других винтовок, внушал он себе; такая же, как остальные… Но Чапа знал, что это не так, что их связывает бой, который они так и не дали фашистам, могли – но не дали; их связывает тот момент, когда он вел ствол, нацеленный на конного офицера. Офицер ехал боком к Чапе – правым боком, рука заслоняла этот бок, поэтому Чапа перевел прицел на шею офицера, потом на голову, и тут понял, что в голову точно не попадет, потому что офицер покачивался в седле, голова такая маленькая, а ведь еще и упреждение нужно сделать… Чапа тогда решил, что будет все-таки стрелять в бок, но что-то его отвлекло, а потом он увидел, что офицер успел отъехать, и шансов попасть в него почти не осталось…
Удивительно, какими иногда бывают привязчивыми вещи!
Чапа все же выдержал характер – и больше не взглянул на трехлинейку. Я отдыхаю, говорил он себе, я просто присел отдохнуть. Ему удалось отвлечься, а когда он снова вспомнил о винтовке, оказалось, что она уже смирилась со своею судьбой; ее магнетизм настолько ослабел, что теперь его можно было преодолеть без боли. Чапа не стал мешкать. Выцарапал из вещмешка неуклюжую коробку с бритвами. Выгреб винтовочные патроны. Начал было отстегивать от пояса подсумок с запасными обоймами, но вовремя сообразил, что подсумки – очень удобная вещь, мало ли что в них можно положить. Например – карандашик и мелко сложенный листок бумаги. Или перочинный ножик (Чапа видел такой однажды у писаря в штабе полка – с двумя лезвиями, с шилом и консервным ножом, и даже ножницы в нем были – богатая вещь! Чапа не представлял, где такие ножики водятся, но уж если писарь себе добыл, то чем он, Чапа, хуже?). Кстати, можно положить туда и нитку с иголкой; понадобилось что-то зашить – а все под рукой. Чапа освободил подсумки от обойм – и удивился: ведь он еще не поднялся, все еще сидит, и вес патронов пустяшный, – а поди ж ты, насколько полегчало пояснице!..
Вроде бы все.
Портянки успели просохнуть и отдышаться. Чапа плотненько, без единой складочки, накрутил их на ступни. Ноги скользнули в ботинки охотно (и ботинки успели отдохнуть – из них ушла жесткость). Осмотрел обмотки – и заново их накрутил. Голова была свободна от мыслей, душа – от сомнений. Теперь – хоть на край света.
Чапа поднялся, закинул на спину звякнувший запасными дисками вещмешок, через плечо – скатку, на другое плечо – ППШ, и стал спускаться в долину, где по его прикидке обязательно должен был выйти к какой-нибудь дороге. Ему сразу повезло: буквально за первыми же деревьями он вышел на тропинку. Это был хороший знак. Правда, тропинка вела не совсем на восток, но в общем-то в нужном направлении.
Танки он увидел вдруг.
Тропинка круто повернула, открылась ложбина, а там были они. Да так много! И все свои!.. Чапа пошел, пошел, сорвался – и побежал. Он бежал все быстрей, не чувствуя ни ног, ни сердца. Счастье настолько переполняло Чапу, что в нем не осталось места ни мыслям, ни словам. Впрочем, одно слово – беззвучное – билось в его губах: наши! наши!.. Он никогда не думал, что может бегать так быстро, пролетел эти несколько десятков метров, пробежал между первыми танками… и вдруг ощутил себя в пустоте. Словно все вокруг него – и танки, и лес, и земля, изрытая траками, – не существует на самом деле. Словно это мираж. Плод его, Чапиного, воображения. Или сон. Он все еще сидит под смерекой, сидя спит – и видит все это во сне. А попробуй прикоснуться – и рука провалится в пустоту…
Чапа остановился. Трогать ничего не стал: не дурак ведь, и не слабый на голову; понимает, что все вокруг – реально. Осмотрелся. Прислушался… Никого. Во всяком случае, поблизости он не видел ни одного человека. Да и дальше – сколько видел глаз – никого… Танки стояли с обеих сторон лесной дороги, словно собирались бодаться стенка на стенку; еще миг – и рванут навстречу друг другу…
Чапа пошел между ними. Он шел и шел, продавливая себя через волны тупой тяжести, которую излучала каждая машина. Это было куда ошеломительней того, что он пережил, когда потерял свой полк. Ему было плохо, тошно, одиноко. Он вдруг ощутил себя таким маленьким, слабым, жалким и никчемным…
Чапа сел на землю и заплакал.
8
Через артиллерийский прицел мир был другим.
Когда смотришь просто так, как говорится, невооруженным глазом, ты как бы в стороне, и если тебе не нужно увидеть что-то конкретное, ты хотя и видишь окружающее (ведь не слепой), но в то же время и не видишь. И если потом нужно что-нибудь из увиденного вспомнить, то в памяти возникает (если вообще удается что-то вспомнить) не этот предмет, а некая общая информация о нем.
Иное дело – если смотришь в прицел.
Мир сразу наполняется. Становится вещным. Столько мелочей подмечаешь! – и каждая интересна. Мало того – начинаешь думать. Причем и думаешь не как обычно, по-другому.
Начинаешь представлять, как то, что ты сейчас разглядываешь, одним движением («…слабым манием руки…») может быть уничтожено.
Враг – вот он: движется с запада по шоссе, пересекая долину, огибает холм, с которого ты за ним наблюдаешь, и потом исчезает за следующим холмом на востоке. Каждый грузовик, каждая фура, каждая пушка на механической или конной тяге реальны и убедительны любой самой мелкой деталью. Это не кино. Не бред. Не дурной сон. Но в голове не укладывается. Куда легче представить, что они только что материализовались (вернее – обрели бестелесную плоть) в тени ущелья, из которого вырывается шоссе, сейчас фантомами проплывают перед тобой, чтобы потом, за следующим холмом, бесследно раствориться в воздухе. Проверить – бред это или явь – проще простого. Например, вон тот бронетранспортер. Влепить в него фугасом прямой наводкой – верное дело. И сразу все вопросы будут сняты. Если бред – изображение должно порваться, как лента в кинотеатре. А вот если все по-взаправдашнему… Представить жутко, как будут разлетаться ошметки этих потных парней, которые сейчас скучают в бронированном кузове. Нет, вон тем троим не скучно: играют в карты, пожалуй – в их немецкого «дурака»; ишь как горячо шлепают картами! В кузове солдат не много, – десяток, может – полтора. Каждый живет своей жизнью, своими заботами и надеждами. Они ни звука выстрела не услышат, ни взрыва не осознают; разве что – в самое последнее мгновение, да и то – если башка уцелеет. Полетит эта башка по своей последней траектории куда-то в сторону, на каменистый, поросший редкими колючками суглинок, вращаясь в полете; перед вытаращенными глазами замелькают то белесое небо, то бурая земля, а она будет лететь и соображать очумело: ну и ебнусь же сейчас – страшное дело!.. Ведь у каждого из этих немцев есть близкие люди – матери, отцы, у кого-то уже и дети. Мать растила, растила сына, жила им, любовью к нему; может, ничего другого – настоящего – в ее жизни и не было. В нем был смысл ее жизни, то, ради чего все остальное можно было вытерпеть. И вдруг этого не стало. В одно мгновение…
От этой мысли даже дыхание пресекалось.
Саню Медведева никто не учил, как и о чем думать на войне. И о чем не думать. Учили уставу и дисциплине, учили шагать в ногу, беспрекословно выполнять команды; учили стрелять, разбирать и собирать винтовку; учили читать следы на земле и примечать каждую сломанную веточку. А вот о чем думать на войне… Наверное, можно думать о чем угодно, кроме самой войны, а то ведь от таких мыслей умом поедешь.
Самое удивительное – Саня Медведев уже привык, что он один, и что внизу, на шоссе, немцы. Дни он не считал. Уточним: первые дня три он держал в голове счет дням, а потом они как-то смазались, уж больно походили один на другой. Конечно, можно было, как граф Монте-Кристо, ставить рисочки на стене каземата, но Саня Медведев не видел в этом смысла. Уйти он не мог, – не тот он был человек, чтобы уйти с поста без команды; значит, нужно просто ждать, когда подойдут свои. Это могло произойти в любой день, разумеется, не сегодня и не завтра, иначе на шоссе была бы совсем иная картина. Но это произойдет, свои непременно появятся, как только раздолбают тех, что уже успели пройти на восток. И тех, и вот этих, которые движутся сейчас через долину.
Пушка, через прицел которой Саня Медведев разглядывал врага, была не заряжена. На всякий случай – чтобы не поддаться искушению. Из этого же соображения Саня не держал в каземате ни одного снаряда. Ни в каземате, в котором находилась пушка, ни даже в подъемнике. Пусть лежат себе снарядики внизу, в нижнем этаже дота, в снарядных ящиках. Будет нужда – достать не долго.
Жаль – в доте не было книжек. Ни одной. На посту не положено. Но это в обычной жизни, когда ты в наряде, когда охраняешь вверенный тебе объект. Правда, формально Медведев и сейчас был в наряде, и охранял, и если дойдет до драки – свой воинский долг он выполнит, будет биться, пока живой. Но пока до этого не дошло, пока немцы его не обнаружили, пока нужно просто сидеть и ждать, – отчего бы между делом (а от дела его никто не освобождал, поэтому он не реже, чем раз в полчаса – по казенному будильнику, который всегда, сколько Медведев помнил, стоял в углу каземата на табурете, – осматривал окрестности через перископ; разумеется, ночь не в счет, не может же он бдеть круглые сутки, поэтому ночью Саня спал, но не в полной отключке, а чутко, как и положено пограничнику), – так вот, отчего бы между делом не почитать книжку? Будь рядом старший по наряду – об этом и речи бы не было, а когда ты сам – хозяин-барин…
Книги Саня Медведев любил. Жаль, что в селе, где прошло его детство, а потом и в рабочем пригороде Иванова, где прошли отрочество и юность, книг было мало. Даже в школе, у Марьи Васильевны, – всего две полки потрепанных, пожелтевших от времени (у самых старых края листов уже крошились), случайных книг. Там рядом со вторым томом «Братьев Карамазовых» (а о чем было в первом томе – Марья Васильевна тоже не знала) стояли книжка ученого Докучаева о почвах и учебник физиологии для фельдшерских училищ (опять же второй том – учение о нервной системе). Но был там и Пушкин, и замечательная хрестоматия «Родная литература», добрую половину стихотворений из которой Саня Медведев знал на память («Звезды меркнут и гаснут, /В огне облака»). Не учил; столько раз перечитывал – запомнились. Он и из «Евгения Онегина» много помнил. Тоже не учил – само укладывалось в душе.
В детстве, в селе, он был изгоем; о том, чтобы ходить по избам и спрашивать про книжки – даже не мечтал. Да и смысла не было: если где-то прежде какая книга и водилась, – мужики все извели на цигарки. Зато как Сане повезло потом! – когда познакомился с отцом Варфоломеем. Мать взяла Саню с собой в церковь (Саня был крещеный, в их селе это было нормой, крестик он никогда не снимал; это уже потом, в новой школе, пришлось таиться), дорога была долгой, и не в город, а в соседнее село, где их никто не знал. За прошлую жизнь мать такого натерпелась, что уже не хотела рисковать новым статусом. Даже голову покрыла платком только перед церковью. Батюшка их сразу приметил: мать была все еще замечательно красива, да и Саня хорош – и статью, и лицом. В первый раз знакомства не случилось, а уж во второй батюшка сам с ними заговорил. Его речь была необычна: слова вроде бы простые, но в каждой фразе, которые из этих слов складывались, ощущалась глубина. В общем – Сане повезло: он вдруг обрел наставника. А какая библиотека оказалась у батюшки! Специальный шкаф резного дерева, и стекла в нем необычные: толстые, с косыми гранями, в которых луч солнца то радугу зажжет, то искрами рассыплется. А за стеклами – книги, книги… Книги лежали и на подоконнике, и на письменном столе. Бывая в городе, отец Варфоломей непременно привозил хотя бы одну, а то и две, и даже три. Добывал он только те книги (на толкучке и через знакомых книжников), которые полюбил еще в юности, еще при царе, когда изучал философию в питерском университете. У него был и Тургенев, и Стендаль («Пармская обитель»!), и «Шагреневая кожа» Бальзака, и «Отверженные» Гюго, и стихи Блока и Маяковского. И несколько пухлых томов Дюма, среди которых самая любимая книга Сани – «Три мушкетера».
Об этом следует рассказать особо.
Впервые Саня прочитал «Трех мушкетеров» в двенадцать лет. Прочел запоем, но уже следующая книга (если не изменяет память – «Отверженные») вытеснила мушкетеров из его сознания. Конечно, Саня вспоминал о них время от времени, но как-то остраненно, без души. Так зерно, прежде чем проснуться, должно полежать в земле, пережить вегетацию, и лишь затем, наполнившись влагой и теплом… – и т. д., см. «Естествознание» за 5-й класс. Очевидно, Саня развивался с опозданием, и в двенадцать лет читал только глазами, не идентифицируя себя с героями книг, не примеряя на себя их личины, не испытывая себя (разумеется – в воображении) их испытаниями. Но в отрочестве каждый год – огромный срок. В тринадцать Саня был уже другим. Его душа сформировалась настолько, что стала претендовать на роль компаса; из-за этого у нее теперь то и дело возникали конфликты с Саниным умом. Его ум созрел рано: жизнь заставила. Впрочем, возможно, ум – это не совсем точное слово для данного случая; мудрость не по возрасту – так вернее. Но мудрость в тринадцать лет нести тяжело, душа для своего нормального развития хочет иного, а как их примирить? как найти равновесие? Мог бы подсказать отец Варфоломей, но с ним в ту пору Саня еще не беседовал, нутром не созрел, только книжки на почит у него брал. Однако чутье подсказало (позже от отца Варфоломея Саня узнал, что чутье – одно из проявлений души): перечитай «Трех мушкетеров». Почему именно эту книгу? И что в ней он должен для себя найти? – разве узнаешь. Вот так собака безошибочно находит траву, в которой ее тело ощущает потребность. А кто ее этому учил? – пока была щенком, при маминых сиськах, слава Богу, со здоровьем проблем не было.
Короче говоря, перечитал он «Трех мушкетеров» (кстати – с большим, чем прежде, удовольствием, потому что теперь больше в книге и разглядел, и прочувствовал: ведь теперь он читал не только глазами, удовлетворяя любопытство, – теперь он читал для души). От этого чтения что-то в Сане улеглось, дискомфорт исчез. (Слово «дискомфорт» Саня никогда не знал – и не узнает: жизни не хватит. Отец Варфоломей однажды употребил это слово случайно – иноязычных слов в разговоре с прихожанами он себе не позволял, – но Саня сразу не спросил, что это слово означает, а потом забылось. Видать – не было в нем нужды.) Но если бы только это! До сих пор прочитанные книжки откладывались где-то в Саниной памяти, занимали в ней свое местечко – и на большее не претендовали. А «Три мушкетера» на этот раз не погрузились в память – остались на виду, под рукой, стали как бы вторым планом Саниного существования. Вот он живет своей обычной жизнью: ходит в школу, в магазин, играет с приятелями в лапту, в «стеночку», катается на санках, – но стоит устать или отвлечься – и он оказывается во Франции 17-го века. В Париже. На тесной улице, вонючей от помоев, которые выливают тут же, выйдя на порог. Или в кабаке. Саня стоит у стойки, зажатый с одной стороны тощим типом в потертом кожаном колете и без шляпы, а с другой – потным верзилой с мутным взглядом и соломой в волосах. Вино дрянь (Саня вина еще ни разу не пил, поэтому не знает вкуса, а того, что ни разу не чувствовал – представить нельзя; выручает уничижительная оценка), приятели-мушкетеры где-то запропастились, им уже давно пора быть здесь, а тут еще эфес шпаги соседа давит на ребра. Саня аккуратно отводит эфес в сторону; тощий реагирует мгновенно: «Ты хочешь увидеть мой клинок?» Он трезв, его глаза холодны и бесцветны, в голосе нуль эмоций. «Уймись», – говорит Саня. Сказал – и отвернулся. Но под ложечкой образовалась пустота: чувствует, что тощий так просто не отвяжется. Это не страх, нет; если страх рядом с тобой, как тень, – нечего было цеплять на перевязь шпагу и соглашаться на встречу в таком гадюшнике. «Да ты грубиян! – медленно, в растяжку говорит тощий, и одним пальцем, как бы брезгуя, поворачивает за плечо Саню лицом к себе. – Это в каком же свинарнике тебя обучили таким манерам?» Ему скучно, а может – встал не с той ноги, а может – у него такой день, когда он должен кого-нибудь убить. Все равно кого; просто он не знает другого способа, как избавиться от душевного дребадана. Теперь Саня видит, что у него во рту справа недостает двух зубов: резца и следующего за ним. И шрам там же – сбоку над верхней губой. Чем-то металлическим врезали. Пожалуй – эфесом. Вот отчего тот странный звук при каждом его слове… Саня не хочет заводиться, а потому и не меряется с тощим силой взгляда; глядит мягко, едва ли не ласково. Повторяет: «Уймись…» Но повернуться к стойке на этот раз ему не дают: жесткая пятерня сковала плечо. На кисти, между большим и указательным пальцами, специфический мозоль – след поводьев. Значит, у этого задиры даже перчаток нет… «Признайся честно, щелкопер: может, у тебя декоративная шпага? Тогда я удовлетворюсь извинением, но только громким, чтобы слышали все…» Верзила шепчет из-за спины Сане прямо в ухо: «Сделай вид, что хочешь показать ему свою железку, и врежь со всей силы эфесом между глаз. А потом он мой…» Сане терпения не занимать. «Здесь так шумно, что меня никто не услышит», – говорит он. «Отлично! Обойдемся без свидетелей, – радостно соглашается тощий. – На заднем дворе, возле курятника, есть небольшая площадка. Да ведь нам много места и не понадобится, не так ли? – Он делает пригласительный жест открытой ладонью. – Прошу!» Теперь видно, что мозоль от поводьев протянулась по линии жизни почти до середины его ладони. Любопытно, чем промышляет этот тип, если ему приходится столько времени проводить в седле… Идти первым, поворачиваться к нему спиной Саня не собирается: зарежет тут же, в толчее никто и не заметит. Зарежет, усадит под стенку, небрежно скажет случайным свидетелям: «пусть отоспится». И все. Поэтому Саня отвечает таким же жестом: прежде вы. Тощий поглядел Сане в глаза, помедлил (а ведь и правда собирался со спины зарезать), и чуть наклонив голову – притолока очень низкая – прошел за истыканную ножами дверь. На заднем дворе пусто, земля серая от куриного помета, из окон второго и третьего этажа слышны женские и детские голоса. Без зрителей никак. Тощий взглянул на солнце, прищурился, неторопливо вытащил шпагу, поднял руку необычно высоко, повел клинком… Ах, вот оно что! – у него эфес инкрустирован зеркальцами, чтобы слепить соперника; для того и стал лицом к солнцу. Сколько же он тренировался, чтобы научиться совмещать два действия: слепить и драться? Тоже мне – Юлий Цезарь. Можно не сомневаться – это еще не все; у него в загашнике должен быть целый набор подлян. Но я не любопытен, да и рисковать нет смысла… Саня чуть отводит голову, чтоб погасли солнечные вспышки, затем парирует выпад тощего, – и тут же – мгновенно – рубит его клинок под основание. Все. Просто и ясно. Клинок не сломан – срублен наискосок, словно он был из дерева. Тощий ошеломленно смотрит на то, что мгновение назад было его шпагой, потом смотрит на шпагу Сани Медведева. «Это… это – Заасоод? (Саня кивает.) А ты… ты – Белый Медведь?..» Саня не китайский болванчик, чтобы кивать на каждое его слово, поэтому просто глядит тощему в глаза. Нуль эмоций. Но о ноже помнит. Сейчас увидим, как этот нож выглядит. «Прошу меня простить… такое счастье видеть вас… – Тощий не знает, что говорить, путается в словах, но по глазам видать, что уже приходит в себя. – Я полагал, что все это – россказни… и про вас, и про ваш меч… Признаю: я вел себя недостойно…» Саня поворачивается, шагнул к двери, – и вдруг мгновенно обернулся – выпад – и кончик его шпаги замер на горле тощего, точно в выемке над щитовидным хрящом. Дамасская сталь прорезала кожу, кровь выступила наружу – и неторопливой струйкой стекла за грязный воротник старой рубахи. Можно было обойтись и без крови, но так убедительней. С некоторыми – вот такими – иначе нельзя. Тощий боится шевельнутся, в замершей на замахе руке – тяжелый метательный нож. Обычный нож, без ухищрений и красот, рабочий инструмент; таким мясники свежуют туши. «Отпусти нож… (Тощий расслабил пальцы – и нож плашмя, почти без стука, упал на землю.) Подтолкни его ко мне… Теперь отступи на два шага…» После скольжения по земле нож испачкан куриным дерьмом, к тому же от него тяжело несет ворванью; должно быть, этот тип снял его с моряка. Но что-то в этом ноже есть. Какая-то основательность. Надежность. И по центровке, и по удобной рукояти сразу видно, что его сработал знатный умелец. Надо будет проверить, так ли он хорош при метании. «Еще раз позволишь себе со мной такую штуку убью, – говорит Саня. – А теперь прочь с моих глаз…»