Текст книги "Роман моей жизни. Книга воспоминаний"
Автор книги: Иероним Ясинский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 34 страниц)
Далеко не все соглашались с таким мнением. Помещики собирались друг у друга и расстреливали царские портреты. Аршуков, живший в разводе с женою, повесил портрет царя кверху ногами в столовой. В конце концов создалась легенда, что царь и рад бы отдать крестьянам всю землю, да паны не позволили, и он их боится.
В Почеп дошло известие о судьбе нашего кума Ивана Петровича Бороздны. Он собрал в день объявления освободительного манифеста самых красивых своих горничных в ванной комнате, с чашами шипучего вина, приказал им декламировать хором любимые стихотворения, сел в горячую воду, открыл себе жилы и умер[47]47
Мемуарист приурочивает смерть Бороздны ко «дню объявления освободительного манифеста». Поскольку дата смерти Бороздны – 7 декабря 1858 г., этот рассказ надо признать вымышленным. О том же свидетельствуют и слова некролога (подписанного ММ): «...скончался, после кратковременной, но тяжкой болезни» (Северная пчела. 1858. 16 декабря (№ 277). С. 1162).
[Закрыть]. Друзьям и знакомым он заготовил предварительно ряд писем с единственной фразой: «Ухожу в загробный мир, как римлянин».
Граф Гудович, когда отец рассказал о смерти Бороздны, презрительно произнес:
– Шут гороховый!
Глава восьмая
1861–1862
Чернигов. Подозрительный флигель. Образ жизни в Чернигове. Городской театр. Столоначальник-атеист. Пожар в Чернигове. Новая служба отца. Певец Вакуловский.
В Чернигов мы ехали в возке четвернею по проселочным дорогам. Зима была страшно снежная. Обоз с вещами двигался за нами. Местность была гористая, и в одной долине мы застряли в снегу. Отец на выпряженной лошади помчался верхом в соседнюю деревню и согнал мужиков.
Помещики задерживали освобождение крепостных, и народ был убежден, что, если бы не царь, не было бы воли. Отец «признался», что сопровождает царскую фамилию, которая почему-то секретно путешествует – и дорога была мигом расчищена с поклонами и с криками «ура».
В Чернигове мы водворились во флигеле гимназического надзирателя, во дворе. А так как флигель был не топлен, то хозяйка дома, расположенного на улицу, хромая и толстая мещанка, называвшая себя полковницей, уступила нам на ночлег две комнаты у себя. Она была приветлива и набожна. Стены ее были увешаны иконами, лампадками, и, даже зевая, она крестила рот. В том же дворе стоял еще третий домик или флигель, нанимаемый ею же; в нем всю ночь горели огни, и оттуда неслись звуки плохого оркестра.
– Что там у вас происходило? – спросила мамаша утром.
– Свадьба, – с елейной улыбкой отвечала хозяйка.
Но когда мы перебрались в свое помещение, оказалось, что во флигеле каждую ночь справляются свадьбы особого рода. Едва смеркалось, как туда один за другим тянулись чиновники, офицеры, гимназисты, воеуные писаря. Мамаша была в ужасе.
– Переезжать! Переезжать!
Но квартира была дешевая, а отец, не имея места и занятий, продал уже экипажи и лошадей, и средств на переезд не было. В конце концов, мамаша притерпелась.
Нужда была так велика, что у нас не было даже прислуги, и мать сама должна была готовить, а отец – ходить на базар за провизией. Я же превращен был в судомойку и мыл полы. Переход от недавней роскоши к нищете на первых порах был тяжел, но вскоре все вошло в колею. Я по-прежнему заучивал тексты из катехизиса (отец продолжал считать своим долгом, будучи католиком, утверждать меня в православии) и переводил Корнелия Непота[48]48
Корнелий Непот (Cornelius Nepos, между 99 и 24 до н. э.) – римский историк, друг Цицерона и Катулла.
[Закрыть], когда был досуг.
Одно время в заботах об образовании детей, заняв денег у архимандрита Елецкого монастыря под залог серебра, чтобы угостить между прочим чиновников губернского правления, от которых зависело его дальнейшее служебное положение – он все ждал места, – отец пригласил к нам, за стол и комнату, француженку, мадемуазель Эмму. Рыжеволосая, с лебединой шеей и толстыми белыми плечами, она, конечно, не понравилась матери, хотя усердно занималась, и сестры мои в особенности освежили свои познания во французском языке.
Эмма рассказывала нам о Париже, о революциях, которые там происходят, в одной из которых погиб ее отец, и о художниках, с которыми она была знакома и которым позировала. У ней был альбом с подлинными рисунками Гаварни[49]49
Поль Гаварни (Gavami, 1804–1866) – французский художник, график-иллюстратор, карикатурист.
[Закрыть]. В Чернигов ее завез покойный Бороздна и бросил, не обеспечив. Она имела право уходить из дому на другие уроки, но мать заметила, что она по временам преподает и в том домике, рядом с нами, где по ночам горят веселые огни. Последовала бурная сцена, и новый светоч нашего воспитания еще раз погас, и уже надолго.
Характерно для тогдашних провинциальных нравов, что разные столоначальники и советники после торжественных обедов, которые задавал им отец на последние гроши, и которые мне стоили потом мучительной возни с посудой, прямо от нас направлялись к соседкам, а после визита к ним являлись обратно к мамаше и просили чаю с ромом.
За свою судомойскую службу я получал от отца по пятнадцати копеек, и это давало мне возможность почти ежедневно бывать в городском театре и замирать от наслаждения игрою губернских лицедеев. Все они казались мне гениями, а театр – волшебством. Сам я стал мечтать сделаться драматургом и сочинил пьесу, которую разыграл в построенном мною из картона театре, при чем действующими лицами были куколки из фарфоровой коллекции отца. За каждую отбитую у них голову отец обещал сорвать с меня голову, но все-таки представления шли за представлениями, и сестры были моими благоговейными зрительницами. В пьесе военный писарь женился на мадемуазель Эмме и не умел говорить по-французски; в этом был комизм. Во всяком случае, мои декорации и, в особенности, действующие лица были лучше текста.
В числе чиновников, приходивших к отцу, был один красивый молодой человек, который стал ухаживать за мамашей и объявил ей, что бога нет.
И хотя во мне уже совсем угасла тяга к чудесному и поблекла вера в мучеников, столпников и преподобных авв, борющихся с прелестными бесами, но, подслушав беседу либерального столоначальника, я испугался. Было что-то крайне неожиданное в отрицании бога, и маленькие сестры мои, которым я сообщил эту новость, тоже затрепетали от страха. Велика сила внушения детям тех или других понятий и представлений. Года три не мог я потом забыть, что бога нет, и был убежден Бюхнером уже в третьем классе, что столоначальник, действительно, прав[50]50
Людвиг Бюхнер (Buchner, 1824–1899) – немецкий врач, естествоиспытатель и философ, крупнейший представитель механистического материализма XIX в. (его главный труд «Kraft und Stoff», 1854 – «Сила и материя» – был исключительно популярен в России 1860-х гг.). Являлся сторонником и пропагандистом дарвинизма.
[Закрыть]; но, однако, даже в зрелом возрасте по временам боролся с богом, и только на старости лет успокоился.
При мне в Чернигове произошел один из тех загадочных пожаров, которые опустошили в 1862 году целый ряд русских городов, начиная с Петербурга.
Ночью застонали колокола. Я первый проснулся в доме и закричал:
– Небо горит!
Мой внезапный дикий крик показался отцу, спавшему в одной комнате со мной, за ширмами, припадочным.
Но тревожно плакала и звала медь, и все горело небо. Не помню, как я оделся и выбежал на двор. В воздухе кружились в этом пылающем небе голуби, они были сами огненные. По улицам торопливо шли люди, мчались пролетки, неслись крики, выли женщины и дети, дома дымились, превращаясь в костры. В центре города церковь св. Пятницы (сохранилось в Чернигове такое божество со времен князя Черного[51]51
Князь Черный – легендарный основатель Чернигова (X в.). Пятницкая церковь в Чернигове была построена посадскими людьми в конце XII–начале XIII в. на Пятницком поле, которое издревле было местом торгов. На протяжении своего существования неоднократно разрушалась и сжигалась во время вражеских нападений на город. Во время восстановительных работ в разные времена существенно перестраивалась и меняла свой облик. В 1941 г. была разрушена практически полностью.
[Закрыть] чуть не до сих пор) возносилась белозарная к небесам, и вдруг купол ее вспыхнул, как свечка. Не только быстро загорались и сгорали деревянные здания, но огонь не щадил и каменных домов. Пылала большая типография. Пылали улицы, сады. Ад творился в Чернигове. Солдаты и будочники дрались с народом; пожарные, вместо того, чтобы тушить огонь, обливали водою толпу.
На одном перекрестке, грудью прижав к пожарной бочке, растянули какого-то господина и пороли в зареве пожара: губернатор приказал, «чтоб не вмешивался в распоряжения полиции и не критиковал».
Шныряя с мальчиками в толпе и под лошадьми из угла в угол, из пожарища на пожарище, я насмотрелся на калейдоскопически мелькавшие передо мною сцены человеческого отчаяния, горя, самоотверженности, безумия, насилия, низости. Видел, как иной растерявшийся полуголый человек бегал со столом на голове и потом бросал его в людей, а на него набрасывались и принимались его ругать и бить. В уцелевших кое-где садах и закоулках грабители развязывали чужие узлы, взламывали комоды, золоторотцы затаскивали в кусты девочек и мучили их там[52]52
Золоторотцы – представители «золотой роты», так в XIX в. называли деклассированные слои общества, опустившихся, обнищавших людей; синоним слов «сброд», «босяки», «оборванцы» (первоначально «золотой ротой» иронически именовали заключенных, содержавшихся в арестантских ротах при крепостях).
[Закрыть]. Пролился спирт из бочки, которую выкатили из загоревшегося погреба, и к пыльной луже припали человечьи рты и жадно стали ее лакать, а несколько поодаль, над другой такой же лужей, плясало уже бледно-синее пламя.
Пожар кончился на другой день к вечеру. Чернигов выгорел. Уцелела лишь заречная часть.
Но уцелел чудом и наш грешный двор. Хозяйка веселого домика, «полковница», стояла на дворе и держала икону «владимирской богоматери», а когда уставала, ее сменяла, одна из ее девушек.
Мамаша тоже стояла у порога своего крыльца с иконою. Отец потом всегда говорил, что, если бы не две божьи матери – «владимирская» полковницы и наша «казанская» – не подул бы ветер в сторону от нас и не уцелеть бы нашему кварталу.
– Вот и верьте после этого Бюхнеру, – загадочно восклицал он, рассказывая о страшной ночи участившему к нам неверующему столоначальнику.
Этот атеист принес нам, кроме Бюхнера (в тщательно переплетенной и каллиграфически переписанной тетрадке), еще и приятное известие, что отец получил место в Остерском уезде, в местечке Моровске, на Десне, под Киевом, и что на обязанности его будет, между прочим, введение «уставных грамот», т.е. актов полюбовного земельного размежевания между бывшими помещиками и новыми крестьянами-собственниками.
В день отъезда огромный гимназист, весь в волосах, как Исав[53]53
Исав (второе имя Едом) – в Ветхом Завете сын Исаака и Ревекки, брат-близнец Иакова. Назван Исавом («волосатый»), так как вышел из чрева матери «красный весь, как кожа, косматый» (Быт. 5: 25).
[Закрыть], притопил меня в купальне. Я ударил его кулаком в живот, он еще и еще притопил меня – до трех раз. Пылая местью, я подстерег его, чтобы на берегу швырнуть в него камнем. Но он засмеялся, увидев меня.
– Брось, а меня извини. Я думал, что ты жиденок. Напрасно я окрестил тебя. Но если хочешь – вода близко – я раскрещу тебя, – свирепо прибавил он.
Потом, много лет спустя, я встретился с ним. Это был Вакуловский, феноменальный бас, оперный певец, гремевший в Киеве буквально: такой был у него голос, что стоило ему дунуть в стакан, и стекло разлеталось вдребезги. Наружности он был гориллоподобной. Слуха не было. Столкнулся я с ним тоже в купальне, на Днепре, и он по-прежнему «крестил», но уже взрослого бородатого человека, типичного еврея. Я и другие купальщики вступились, Вакуловский бросил жертву и заревел: «На земле весь род людской»… Меня он, конечно, не узнал, но сам он за пятнадцать лет не изменился.
Встречались мне и евреи типа Вакуловского.
В тот же день, когда он принял меня за «жиденка» и троекратно притопил, я был послан за веревками на рынок. В лавке еврейские приказчики расхохотались, нахлобучили шапку мне на лицо ударами по макушке и вытолкали: я попал, оказывается, не в ту лавку, где продавались веревки, не в тот ряд…
Таким образом, с двойной обидой в сердце и с разными другими впечатлениями, не всегда приятными, я покинул Чернигов.
Глава девятая
1862–1863
Соляная барка. Переезд в Моровск. Мои рисунки. Уставная грамота. «Отцы и дети» Тургенева. Подражение Базарову. Подготовка в гимназию. Уездный город Остер. Наем учителя. Жизнь в Остре. Новые веяния. Перевод отца. Снова Киев.
Была нанята огромная пустая баржа, привозившая в Чернигов соль, и в ней отец, со свойственным ему декоративным талантом, расставил мебель, развесил драпировки и сумел на две недели превратить ее в сносное своеобразное жилище. Тут была и детская, и спальня, и обширная гостиная, и концертный зал. На ребрах и досках изогнутых стен местами блестела соль. Разумеется, моя фантазия разыгралась: блестела не соль, блестели алмазы. Барка стояла днем, палимая солнцем, а вечером единственный бурлак, управлявший ею, гнал ее по течению, толкаясь шестом.
Правый берег Десны горист, весь в обрывах, поросших лесами. Эти обрывы похожи были на замки, на развалины. Налево тянулся низменный лесистый, а местами степной берег. Днем отец после завтрака, состоявшего из рыбы и дичи, сходил на берег, охотился и возвращался с богатой добычей. Много ловилось рыбы. На закате солнца мамаша, а за нею все выходили на палубу. Отец играл на флейте, мамаша пела. У Кати тоже был голосок. Барка трогалась. Мелькали декорации, одна другой заманчивее и красивее. Вдруг, показывалась деревенская церковь; где-нибудь у пристани собирался народ и приветствовал барку смехом и криком. Из-за леса поднималась луна. Во всем этом была бездна поэзии, и я стал писать стихи. Детские, но настоящие стихи, не грешившие против размера. В них «луна», конечно, рифмовала с «волна», а «небеса» с «леса». Воспевал я природу и умолял Зевса, чтобы путешествие наше никогда не кончилось.
Зевс мольбам начинающего поэта не внял, и в одно светлое утро мы очутились у пристани древнего местечка Моревска или Муромска, бывшей казацкой крепости, еще в XVII веке выдержавшей неприятельские осады в годы украинской «руины».
У отца оставались какие-то маленькие деньги, но он решил сберегать их и жить, как подобало жить в трудное время, начавшееся с освобождением крестьян. Поэтому он удовольствовался помещением, состоявшим из крошечного домика всего в две комнаты с сенцами и с кухней и из каменного в одну комнату флигелька. Домик этот с вишневым садом в подсолнечниках и в мальвах – типичная малороссийская хата – стоял на высокой горе, обрывисто торчавшей над Десною и представлявшей собою место какого-то старинного погребения. После каждого дождя из нее выпадали человеческие берцовые кости и черепа, а иногда и лошадиные. Наверно, тут происходили боевые схватки в незапамятные времена.
Вид из окон был чарующий. Поэтический огонек, вспыхнувший во мне на барке, стал разгораться ярче. Я начал усердно рисовать и сочинять исторические поэмы. Рисунки мои пленили, наконец, мамашу. Она все кричала мне: «Что ты глупостями занимаешься!». Вдруг увидела нарисованного мною акварелью Христа в Гефсиманском саду и пришла в восторг. Рисовал я, что попало: хаты, лес, цветы, сцены из жизни, мотыльков, жуков. Отец не мешал мне и даже перестал заниматься со мною, так он был завален работой, исполняя должность мирового посредника и вводя уставные грамоты.
Грамоты эти писались на особой бумаге. Однажды глубокой осенью к нему приехал барон Штиглиц[54]54
Александр Людвигович фон Штиглиц (1814–1884) – промышленник, финансист (управляющий Государственным банком России в 1860–1862 гг.), меценат; основатель Училища технического рисования в Петербурге (1876).
[Закрыть] и, увидав мои рисунки, похвалил, и вскоре предложил в письме отдать меня ему в сыновья, так как из меня он хочет сделать художника, который ни в чем бы не нуждался, а кстати получил бы блестящее образование. Отец и мать с гордостью ответили барону отказом. А я, поощренный похвалой Штиглица, неистово принялся малевать красками, присланными мне бароном при том письме к родителям. Краски были блестящие, я таких и не видывал, а кисти собольи.
Подвернулся вновь назначенный фельдшер Михайлов, заинтересовался древними костями, подружился со мною. Я стал рисовать его, смуглого, курчавого москвича. А у отца происходили несколько дней подряд недоразумения с каким-то помещиком и с крестьянами. После страшных усилий ему удалось привести обе стороны к соглашению, и он прилетел домой с натянутыми нервами. Фельдшер подарил мне пол-листа так называемой «царской» бумаги, на которой я нарисовал, по просьбе матери, ангелочка на розовых крыльях. Утром мать показала отцу мое замечательное произведение. Отец, едва взглянув, бросился к своему портфелю, и уставной грамоты, над которой он так трудился, там не оказалось. Он грозно позвал меня и спросил, где грамота.
О грамоте я не имел, разумеется, ни малейшего представления.
– Принеси все твои дурацкие рисунки! – приказал он.
Я не считал их дурацкими, но немедленно повиновался.
– Негодяй, ты оторвал от грамоты чистую половинку! А куда ты девал грамоту?
Обвинять меня в этом было в высшей степени неосновательно. Я не был маленьким ребенком, и к тому же, переписывая отцу бумаги, научился ценить их важность. Я гордо ушел в свою улитку и молчал. Отец мог сообразить, как несправедливо было его обращение ко мне. Но он с размаху ударил меня по щеке, схватил рисунки и изорвал их, а затем тумаками вытолкал меня из комнаты.
Я ушел во флигелек и выплакал на груди Михайлова тяжкое горе.
– Я никогда не возьму в руки ни карандаша, ни кисточки, – поклялся я.
А в голове уже мелькнул план написать комедию под заглавием «Уставная грамота» и зло высмеять трагическое происшествие и, конечно, ее виновника.
Уставная грамота между тем через какой-нибудь час была найдена отцом среди других бумаг. Он сам засунул ее куда-то вчера вечером. С матерью он прислал мне целую десть великолепной бумаги, но клятва была уже дана.
Настала зима. Тоскливо прошла она. Отводил я душу только с Михайловым, да с сыновьями священника Ягодовского, когда те приезжали на рождество и на другие праздники. По мнению матери, я набрался от них бурсацкого духу: ловил чечеток, щеглов, снегирей. Ранней весной охотился на болотную дичь. Отец разрешил мне пользоваться одним из его ружей. Но охота не увлекала меня. Я предпочитал бродить бесцельно по болотам и лесным опушкам.
В апреле один из клиентов отца, помещик Калиновский, приехал к нему поговорить о полюбовном размежевании своем с крестьянами и остался ночевать. Ему приготовили постель в «каменице» – во флигельке со мною. Он привез с собою «Русский Вестник» и расхвалил мне новый роман Тургенева, весь напечатанный в книжке журнала.
– Даже, собственно, это не роман, – пояснил он, – а нечто получше.
Книги, бывшие у отца, я все перечитал, и полулубочные романы, которыми меня снабжал священник Ягодовский, были тоже проглочены мною за зиму, – и Булгарин, и Лажечников, и Масальский, и Загоскин. Я испытывал книжный голод. И, воспользовавшись привычкой помещика спать при свечах, я, как только он захрапел, взял со стола «Русский Вестник», и рассвело, когда я кончил «Отцов и детей»[55]55
Роман И. С. Тургенева «Отцы и дети» был напечатан в сдвоенном выпуске (№ 1/2) «Русского вестника» за 1862 г.
[Закрыть].
Впечатление получилось огромное. Базаров стал моим идеалом. Пропасть между отцами и детьми я чувствовал еще раньше, но теперь я уже перестал быть каким-то выродком и убоищем, как называла меня мать. Я сознал себя личностью. Я – слышишь, друг мой, Михайлов, я – Базаров! Голова у меня закружилась.
Калиновский уехал. А я не мог уже дотронуться до книг, которые прислал в тот день со своим работником отец Ягодовский. Ни «Рославлев», ни «Киргиз-Кайсак» не соблазняли меня[56]56
Имеются в виду роман М. Н. Загоскина «Рославлев, или Русские в 1812 году» (1831) и повесть В. А. Ушакова «Киргиз-кайсак» (1830).
[Закрыть]. Душа Базарова переселилась в меня. Мне захотелось резать лягушек, собирать дитискусов[57]57
Дитискус (dytiscus, лат.) – жук-плавунец.
[Закрыть] и рассматривать в увеличительное стекло их нервы. И на моем маленьком письменном столе большой желтый череп с пробитой, может-быть пулей, височной костью насмешливо скалил зубы. Михайлов стал моим исключительным собеседником и посвящал меня в тайны анатомии и физиологии. К огорчениям матери, по кулинарной части, чуть не плакавшей из-за неудачного «папушника», я относился с язвительной улыбочкой. Раза два я, обращаясь к ней, назвал ее не мамашей, а матерью. «Как поживаете, мать?». Первый раз сошло благополучно, а за вторым разом она ударила меня по губам. «Не забывайся, голубчик». О существовании бога я начал беседовать с Катей. Она всегда была моим отголоском, и одно время горячей поклонницей моих мнений и бредней. Но тут она отшатнулась от меня, а я торжествовал. Однако, мужества открыто исповедовать отрицание бога не имел и предпочитал конспиративный метод. Таким образом, вместе с Михайловым, который стал часто ночевать у меня, мы легко убедили четырнадцатилетнюю Лушу, приходившую убирать «каменицу» и белить к праздникам, что бога нет. Впрочем, принимая наш взгляд, она сначала заплакала. Когда же Михайлов ее поцеловал, как Базаров Феню, то девочка успокоилась.
Ботанические и энтомологические экскурсии предпринимались мною иногда с известной долей далее героизма. Я садился в душегубку – так назывались дубовые лодочки, вроде корыта, – переправлялся через Десну и пропадал на той стороне в лесистых и степных дебрях по два дня, ночуя в соломенных куренях пастухов и рыболовов.
Поведение мое чрезвычайно печалило родителей. Они, кажется, готовы были уже махнуть на меня рукой, но тот самый барин Калиновский, который познакомил меня с «Отцами и детьми» и обратил в скороспелого маленького Базарова, проездом через Моревск завернул к нам и, узнавши, что я «отбился от рук», «пощупал», как он выразился, мою голову и уломал отца и мать, во что бы то ни стало, определить меня в гимназию. Для этого же надо было немедленно отвезти меня в Остер, уездный город, где есть учителя, которые приготовят меня, принимая в соображение мои способности, хотя бы в третий класс, а затем посоветовал отправить меня в Киев.
Сказано – сделано: через несколько дней мать, со слезами на глазах, благословила меня иконою, хлебом и куском каменной соли, и я уехал с отцом в плетеной бричке в Остер.
Городок этот расположен на низменном берегу Десны, захолустный и грязный. Домики крыты были дранью и соломой, и только некоторые щеголяли железом. К лучшим зданиям принадлежали острог и собор.
Отец нанял для меня комнату у молодой вдовы Галаган, что-то за десять рублей в месяц со столом, чаем и стиркой белья. Комната была большая и светлая, с письменным столом, с койкой за ширмою, с гостиной мебелью. Вдова была ласковая, гостеприимная, пригожая и с отвратительной черной улыбкой.
Прежде всего она посоветовала обратиться к учителю уездного училища, – забыл его фамилию, – преподававшему русский язык. Отец привел меня к нему. Бесцветный человек с насмешливыми глазами и хромой кое-как побеседовал со мною и объявил, что он приготовит меня за триста рублей; отец нашел, что дорого.
– Хорошо, – отвечал учитель: – в таком случае поторгуемся за водочкой, – и из-за перегородки вынес колбасу, хлеб и графинчик.
Отец отказывался, но учитель сказал:
– Если выпьете со мною по рюмочке, то я вам пятьдесят карбованцев спущу.
Отец выпил.
– Если мы выпьем по второй, то я сброшу еще полсотенки, – сказал учитель, расширив лицо в четырехугольную гримасу.
Крепкая была водка.
– Старка, – объявил учитель. – Если мы выпьем по третьей…
– Вы сбросите еще пятьдесят. Так уж давайте, выпьем сразу по две, и будет ровно сто.
Учитель дружелюбно пригласил отца исполнить приглашение и залпом выпил одну рюмку за другой, но отца трудно было перепить, а учитель внезапно увял, притянул меня к себе, стал целовать и произнес заплетающимся языком:
– Я из вас сделаю порядочного человека.
Выйдя от него, отец сказал на улице:
– Калиновский рекомендовал какого-то Луковского. Зайдем-ка лучше к нему. Ты и без того «порядочный» человек, а станет этот хромой тебя обрабатывать, станешь окончательно «порядочный».
Разыскали Луковского.
Луковский тоже был учителем уездного училища и читал географию и историю. Он был хорош собою, опрятно одет; в холостой комнате его был порядок, и стояли букеты свежих цветов, а на стене висели портреты Мицкевича и Пушкина.
Поговорив со мною, он сказал, что попытается приготовить меня в третий класс. Отец в тот же день уехал домой.
Пребывание в Остре составило целую эпоху в моей отроческой жизни.
В Луковском судьба послала мне не только хорошего учителя, но и прекрасного воспитателя. Хотя мне приходилось бывать в его обществе не больше двух часов в день, его светлая душа стала близка мне. За неблагонадежность он был исключен из университета, и, когда я, помимо уроков, обращался к нему с какими-нибудь вопросами, не особенно детского характера, он отвечал серьезно и обстоятельно, ничего не утаивая. Поневоле надо было мне задавать большие уроки и требовать от меня почти невозможного – такие были у меня пробелы по всем предметам; а основательно для будущего гимназиста я знал только латынь, из которой, все равно, не предстояло экзаменоваться; ни из ботаники, ни из анатомии, ни из генеалогии. Я был слаб в дробях, в географии, кое-как справлялся еще с новыми языками, а священную историю забыл. Память моя была отягчена такими сведениями, которые совсем не нужны были в гимназии.
Несмотря на это, я ни разу не явился к Луковскому, не сделавши всех задач и не приготовив уроков. Уже через полтора месяца, он, пригласив меня разделить с ним завтрак, сказал, что не сомневается в поступлении моем в гимназию, и что я, можно сказать, уже готов в третий класс.
Жизнь в Остре потому представляла для меня еще особую ценность, что я был все время предоставлен самому себе, был самостоятелен и свободно дышал. На квартире у вдовы Галаган стояли, кроме меня, в двух других комнатах шестнадцатилетние чиновники уездного земского суда А. и Б. (точно их фамилий не помню). Они были из окрестных дворянских гнезд, мелкопоместные недоросли, не окончившие гимназии, кажется, просто исключенные, получали они трехрублевые жалованья и служили «из чести», в ожидании первого чина. Посещал их студент (тоже не припомню его украинской фамилии) и устраивал литературные вечера. Он, в самом деле, привил им вкус к литературе. Толстые журналы, главным образом, уже знакомый мне «Современник», были светом для них. А свет был не тусклый. В кружок вскоре приняли и меня, и когда я упомянул о Тургеневе и Базарове, мне было поручено сделать вступительный реферат об «Отцах и детях». Может-быть, для ребенка он был сносен, но меня уж чересчур захвалили, нашли, что я не по летам умен, а писец Маслоковец, – он служил в полиции и уже был взрослым человеком, – внес в кружок густую струю украинского патриотизма.
Еще в Моревске у нас бывал некто Януарский, украинофил, носивший мереженые сорочки, синие шаровары, красный пояс и смазные чоботы, и доставал малорусские книжечки, интересовавшие меня. Маслоковец на вечерних собраниях кружка, при двух сальных свечах, знакомил нас с журналом «Основою»[58]58
«Основа: Южно-русский литературно-ученый вестник» – ежемесячный журнал, издававшийся в Петербурге в 1861–1862 гг.; был посвящен вопросам развития украинской национальной культуры, экономики, истории и этнографии, литературы и фольклора.
[Закрыть] и с поэзией Шевченка. Вошло в обычай говорить друг с другом по-украински и, пользуясь незначительным досугом, выпадавшим на мою долю, я сам стал писать украинские стихи. О России в кружке обыкновенно говорили, как о некоем историческом недоразумении, и Маслоковец предсказывал ей распад, сочувствовал вспыхнувшему тогда польскому мятежу и говорил:
– Що такэ Россыя? Россыя е михв.
Если верить позднее дошедшим до меня слухам, Маслоковец, получивший после укрощения польского мятежа место исправника в одной из северо-западных губерний, стал яростным обрусителем. Может-быть, тогда никто из либеральных молодых людей не отказался бы от того или другого административного поста. Но атмосфера, которою дышали подрастающие и подросшие «дети», почти повсеместно была напоена либеральным воздухом и тем маниловским прекраснодушием, которое заставляло современников смотреть на реформы Александра II, как на величайшие.
Преобразована была земская полиция, и все ринулись в пристава и исправники. Презренные чарочные откупа превратились в акциз, стали светлым явлением, и акцизные кадры раскрылись исключительно для благородных личностей, наизусть знавших обличительные стихи Розенгейма, упивавшихся романами Шеллера-Михайлова и сентиментальными рассказами Марка Вовчка.
В то время писали либеральные статьи в журналах даже жандармские полковники, как, например, известный Громека[59]59
Известный публицист С. С. Громека (1823–1877) в 1840–1850-е гг. служил младшим полицмейстером Киева, полицмейстером и городовым Бердичева, начальником полицейского управления на Николаевской железной дороге (в 1857–1858 гг. в чине подполковника). После перерыва в 1859–1861 гг., с марта 1861 г. служил начальником 1-ro отдела Департамента общих дел Министерства внутренних дел. После заступничества за арестованного М. Л. Михайлова оказался под полицейским надзором и вынужден был оставить службу.
[Закрыть]. Губернатор Салтыков был в то же время и великим Щедриным. Так называемые «нигилисты», молодые люди, усвоившие себе эту кличку с легкой руки Тургенева, встречались сплошь и рядом среди писцов губернского правления. В семье жандарма родился сам знаменитый Михайловский[60]60
Н. К. Михайловский. Его отец Константин Павлович Михайловский – из дворян Калужской губернии, в чине штабс-капитана служил окружным начальником.
[Закрыть], и под каким-нибудь влиянием положительного характера протекали же его юные годы. И то сказать, в так называемую освободительную эпоху общественные и литературные влияния были сильнее семейных, а нередко и классовых, до того уже назрел исторический процесс. Поэтому нет ничего странного, применительно к той эпохе, в превращении Маслоковца из сочувствующего польской свободе в обрусителя и, следовательно, в душителя той же свободы.
На одном из вечеров нашего кружка Маслоковец отозвал меня в сторону и сообщил:
– Вышла скверная история: наш исправник, знаешь такой усатый и худой, як Дон-Кихот, допылся до зеленых чертей, снарядил баркас, поплыл у море, всюда с твоим батькой давай шукать (искать) польских повстанцев и палить из ружей по соседним деревням. Положим, твой батька не начальство при исправнике, а все же обоих турнули с места. Батька же твой и донес по должности, что исправник затрубив напрасную тревогу и никого мятежу в нашем краю не було и не будет. А в вину ему поставлено, що не сдержав исправника, бачив же, що той у билой горячце. Да, кажуть, яку и бабу подстрелили.
Утром экстренно приехал отец.
– Меня переводят в другой уезд. Собачья служба! – кричал он. – Я, кажется, все брошу и займусь адвокатурой. Ну, а ты – выдержишь экзамен или нет?
Решено было – уже приближался срок – везти меня в Киев.
Быстро, как сон, пролетело лето в Остре; из самостоятельного юнца, ходившего в гости без спросу и принимавшего гостей у себя, члена литературного кружка, почти Базарова и товарища взрослых молодых людей в роде Маслоковца, через год бывшего уже исправником, я внезапно умалился, по-прежнему стал мальчиком, был лишен прав, которыми я располагал, и очутился во второй раз в своей жизни в Киеве.