Текст книги "Роман моей жизни. Книга воспоминаний"
Автор книги: Иероним Ясинский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 34 страниц)
Глава сорок первая
1883–1886
Возвращение в Киев. Приезд Гаршина. Минский. Праховы. Врубель. Археологические находки Праховых и их употребление.
В конце мая я вернулся в Киев, чтобы провести лето и осень дома в обществе Марии Николаевны, Литературный воздух, которым я должен был дышать, сгущался в Петербурге только в зимние месяцы; начиная с ноября и кончая мартом, в Петербурге было литературно, а в остальное время он пустовал. Конечно, в остальное время печатались газеты и издавались журналы, но преимущественно по инерции, за отсутствием литературных работников при помощи их заместителей и доверенных лиц. На летние вакации, обыкновенно, запасались опытные издатели необходимым материалом в зимний сезон, когда шумела настоящая литературная ярмарка. Кстати зимою оживлялась подписка на периодические издания, и провинция усердно слала деньга на литературу.
Часть лета мы с Марией Николаевной провели на даче. В сентябре у нас родился сын Максим. Стояли веселые, теплые дни, когда в гости к нам приехал Гаршин. Он был один, без жены. Еще веселее стало от него, такой он был жизнерадостный, милый и остроумный. Приехал Минский. Мария Николаевна еще лежала в постели после родов. Гаршин и Минский захотели представиться ей, она приняла их, и я помню, как, целуя ей руку, Гаршин сказал.
– А ведь, действительно, Рафаэль обессмертил вас!
В тот день мы вместе обедали и снялись втроем: Минский, я и Гаршин.
За обедом Гаршин потешал нас юмористическими стихотворениями Буренина, которые знал наизусть.
Приехал с женою художник Рашевский, старый мой товарищ по университету и по земству, пришел Демчинский, пытавшийся сделаться адвокатом и державший экзамен на кандидата юридических наук, но, за отсутствием голоса, не могший говорить и потому предпочевший со временем сделаться метеорологом и сельским хозяином. Еще подошло два профессора – Мищенко, переводчик Фукидида, и Козлов, философ, автор «Генезиса пространства»[390]390
Федор Герасимович Мищенко (1848–1906) – историк античности, переводчик с классических языков; член-корреспондент Петербургской Академии наук (1895). Перевел «Историю» Фукидида (Тт. 1–2. М., 1887–1888, с послесловием «Фукидид и его сочинения»), Алексей Александрович Козлов (1831–1901) – философ, публицист. Мемуарист имеет в виду его работу «Генезис пространства и времени Канта» (Киев, 1884).
[Закрыть].
Этот Козлов с шестидесятых годов сохранил незыблемую веру в греховность церковного брака и, несмотря на сравнительно преклонный возраст, ухаживал за курсистками, появляясь всегда в сопровождении двух, трех молодых девушек, В тот день приехал поздравить Марию Николаевну доктор Сабанеев, тоже один из моих университетских товарищей, отличавшийся искусством изображать в одном лице комические сцены из многих персонажей. В этом жанре он был неподражаем.
К тому времени вышло несколько моих книжек. О моей «Сиреневой поэме»[391]391
«Сиреневая поэма» – небольшой рассказ, вошел в книгу: Ясинский И. И. Сиреневая поэма (и др. повести и рассказы). Киев: тип. Г. Фронцкевича, 1886.
[Закрыть] Андреевский из Петербурга писал мне: «Максимушка! сколько поэзии!».
А я и в самом деле стал усиленно писать стихи…
В Киеве поселился Прахов, и около него закружился рой художников. Насмешливый Якубович, переводчик флоберовских «Искушений святого Антония», сожженных цензурою[392]392
Имеется в виду издание: Флобер, Густав. Искушение пустынника. Пер. с франц. С. П. Якубовича. М.: Л. Ф. Снегирев и Н. В. Маракуев. 1879. – Издание было уничтожено по постановлению Комитета министров. Данные о переводчике не обнаружены.
[Закрыть], говорил, что Прахов видит в России только колокольни, перелетает, как коршун, с одной на другую и золотит себе лапы об их кресты, почему и сделался профессором истории искусств. Профессором Прахов только числился, а на самом деле был подрядчиком-реставратором храмов. В данном случае ему была отпущена большая сумма на восстановление Владимирского собора, начатого в шестидесятых годах в византийском стиле и заброшенного.
Прахов выписал из Рима братьев Сведомских, Кубинского; из Петербурга – Селезнева, из Москвы – Васнецова[393]393
Создателем проекта оформления и руководителем отделки собора Св. князя Владимира в Киеве был археолог и профессор искусствоведения Адриан Викторович Прахов (1846–1916), который в 1885 г. пригласил для работ по росписи храма художников Виктора Михайловича Васнецова (1848–1926) и Павла Александровича Сведомского (1849–1904). Мемуаристом также упомянуты Александр Александрович Сведомский (1848–1911) и Иван Федорович Селезнев (1856–1936), которыми выполнена незначительная часть росписей. Карбинским мемуарист ошибочно именует участвовавшего в работах художника Вильгельма Александровича Котарбинского (Kotarbinski, 1849–1921).
[Закрыть]. Исключительное право на работу в соборе мог бы иметь великолепный Врубель, в Киеве написавший для Кирилловского собора стильные местные образа под контролем Прахова же. Он глубоко проникнут был настроениями итальянско-византийского примитива. Кстати, Врубель и жил в Киеве, в меблированной комнате, в страшной бедности[394]394
В Киев Михаил Врубель приехал весной 1884 г. по приглашению Адриана Прахова для участия в реставрации древних росписей Кирилловской церкви XII в. и работ во Владимирском соборе. Он снимал комнату с видом на Днепр в доме № 1 по Андреевскому спуску. В Киеве у художника начали проявляться первые признаки душевной болезни: агрессивность сменялась меланхолией, и так по нескольку раз в сутки.
[Закрыть]. Но Прахов охладел к нему. Богоматери Врубель придал черты характерного лица Эмилии Львовны – жены Прахова. Врубель был влюблен в нее, и это тяготило Эмилию Львовну; юного художника считали у Праховых талантливым и даже «страшно талантливым», но ненормальным.
– Влюбляйся, кто тебе не велит, но с тактом, не афишируй, не похищай чулков у недоступной богини твоей и не носи их в виде галстуков, да еще меткой наружу! – говорил Прахов, смеясь над странностями Врубеля.
– Разве любовь мешает художественным настроениям? – возражали Прахову.
– Ему положительно мешает сделаться настоящим художником, – огрызался Прахов.
Эмилия Львовна приходилась неофициальною дочерью военному министру Милютину[395]395
Эмилия Львовна Прахова (урожд. Эмилия Мария Клементина Лестель, 1849–1927) – жена А. В. Прахова, пианистка, ученица Ференца Листа. Содержала в Киеве салон, который посещали люди искусства, работавшие над оформлением Владимирского собора. Именно Э. Л. Прахова вдохновила Врубеля при написании знаменитой иконы «Богоматерь с младенцем» для алтаря Кирилловской церкви. Данных о ее родстве с Д. А. Милютиным не обнаружено.
[Закрыть]. Отсюда, может-быть, и карьера Прахова. Она была очень нехороша собой, рано поседела, курносая, толстогубая, с большими синими глазами; казалось, что она в голубых очках. И, однако, она была привлекательно-откровенная и добрая душа, прямая, литературно-образованная, светская женщина, с тою непринужденностью в обращении, которая, обыкновенно, удивляет мещан, предполагающих, что хорошие манеры заключаются в ломании.
В ее салоне я встретил как-то епископа Иеронима (Экземплярского)[396]396
Имеется в виду архиепископ Иероним (в миру Илья Тихонович Экземплярский или Экземпляровский; 1836–1905) – архиепископ Варшавский и Привислинский.
[Закрыть]. Она представила нас друг другу.
– Иероним-просто, а вот Иероним помноженный на Иеронима (Иероним Иеронимович).
Конечно, Васнецов был на месте в византийском соборе: яркое дарование, убежденный православный мистик и даже чуть не изувер; но нельзя скрыть, что и поэтическая мистика Врубеля оказала влияние на Васнецова через посредство Прахова, у которого было множество эскизов и рисунков отвергнутого им художника.
Врубеля привел ко мне Якубович, и он же ввел меня к Праховым. Врубель, пожалуй, мог показаться ненормальным, когда начинал говорить об Эмилии Львовне. Он как-то глупел от любви; а вообще же он был умным и интересным собеседником. С глазу на глаз он становился словоохотлив и развертывал большие знания в области истории искусств; он мог говорить и о поэзии и верно судить, но живопись была любимой темой. Характерной чертой его было отсутствие злоречия; он решительно ни о ком дурно не отзывался. Когда заходила речь об его явных недоброжелателях, он умолкал, начинал чувствовать себя неловко и старался перевести разговор на другой предмет.
В живописи ему хотелось добиться невероятных световых эффектов, и он толковал о разделении красок с авторитетом физика. Химию красок и, как он выражался, «физиологию спектра», он изучал усидчиво и прилежно. Книгу профессора Петрушевского о красках он раскритиковал и готов был, если бы представилась возможность, засесть за ее переработку.
– Тут нужна, – говорил он, – не только призма, преломляющая белый свет, но и призма, преломляющая лучи нашего художественного вдохновения!
– Это уж что-то из четвертого измерения, – с улыбкою заметил присутствовавший при одной такой беседе Иван Федорович Сабанеев.
– Пожалуй, – серьезно согласился Врубель. – Вдохновение может быть разложено только разве в призме высших измерений. Тут Эвклид не годится.
За меня Врубель цеплялся каждый раз, когда я шел к Праховым. Эмилия Львовна принимала его холодно, он садился где-нибудь в уголку и все время убийственно молчал, раздражая своим присутствием и своим стальным взглядом серых глаз Эмилию Львовну.
Несколько раз заговаривал я о заказах для Врубеля. Прахов только фыркал носом. Васнецов удивлял меня; ни словом не обмолвился он в защиту Врубеля, который об руку с ним делал бы чудеса, потому что Врубель, он и еще Нестеров были единственные и уже последние религиозные живописцы в мире. Но Васнецов предпочитал терпеть соседство Сведомского и других материалистов, которые портили обедню в соборе своими светскими картинами.
Нуждаясь в гроше, Врубель, маленький, худенький, почти всегда голодный, принужден был продавать свои акварели и масляные этюды ростовщику Дахновичу[397]397
Георгий Дахнович – владелец ссудной кассы в Киеве на углу Крещатика и Фундуклеевской (ныне Богдана Хмельницкого) ул. Его 13-летнюю дочь Машу М. А. Врубель изобразил на знаменитом полотне «Девочка на фоне персидского ковра» (1886). Ныне в Киевском музее русского искусства.
[Закрыть], все же обладавшему вкусом. Дахнович заказывал Врубелю картины, которые потом за огромные деньги были перепроданы коллекционеру Ханенку[398]398
Богдан Иванович Ханенко (1849–1917) – промышленник, коллекционер, меценат.
[Закрыть]. Так, для «Девочки в коврах» позировала дочка Дахновича. Получил за нее Врубель в разное время от Дахновича сто рублей. Картину «Муза» написал он для меня и назначил за нее пятнадцать рублей. Я отдал за нее ему деньги, но не имел духу взять картину, когда получил от него извещение, что моя «Муза» готова, зато она и очутилась у Дахновича через некоторое время.
Как-то Врубель перебрался на Софийскую улицу в большую светлую пустынную комнату. Он пригласил меня, Сабанеева и Горленко утром к себе взглянуть на огромное полотно: «Поленицу», подмалеванную им. Мы пришли и диву дались. Берлинскою лазурью был бойко, магистрально, как выражаются французы, подмазан конь-першерон, а на нем верхом, по-мужски, вся голая, с оплывшим телом, сидит Эмилия Львовна, безумно похожая.
– Мне хотелось светом ее синих глаз окрасить всю картину, – сказал Врубель в ответ на наше молчание.
Кого только нельзя было видеть у Праховых: и нигилисты в блузах и рваных брюках, и генералы в мундирах, и бритые, с сладкими улыбками, ксендзы и актеры, и архиереи, старающиеся забыть свой сан, и губернаторы, и заезжие из столиц сенаторы, литераторы, фокусники, светские дамы, прикрывающие изысканными манерами свое умственное убожество, и балканские братушки, и абиссинские принцессы, и африканские принцы с голенищами вместо лиц. Вся эта смесь племен не стесняла друг друга – и всех обязательно знакомила между собой Эмилия Львовна – и все чувствовали себя непринужденно за ее гостеприимным столом.
Почти три года длилось мое знакомство с Праховыми. Об археологических находках его во Владимире-Волынском я напечатал статью в «Вестнике Европы». Предметы, описанные им в усыпальнице князей Острожских, заслуживали внимания и являлись, на мой взгляд, скорее всего достоянием государственного музея. Но золотые перстни древней флорентийской работы стала носить Эмилия Львовна, а великолепные серебряные канделябры, в рост человека, застряли в ее гостиной.
– Я понимаю, – говорила она мне, – приятно хранить у себя возможно дольше такие изумительные вещи, пленяющие нас не столько своим уродством, сколько историческим происхождением. Я так и вижу, когда зажигают свечи на этих канделябрах, князя Острожского; входит приземистый, с трехсаженной белой бородой, которую впереди его несут, одетые в атлас и парчу, прелестные юноши. Но Адриан Викторович (Прахов) привез на днях из Египта двенадцать голов мумий и столько же набальзамированных кошек[399]399
В 1879 г. А. В. Прахов получил докторскую степень за диссертацию «Зодчество Древнего Египта». В 1881–1882 гг. путешествовал по Египту, Палестине, Сирии, Греции и Европейской Турции. По пути Прахов составил коллекцию египетских древностей, часть которой ныне в составе египетского собрания Государственного музея изобразительных искусств им. А. С. Пушкина. В нее вошли самые разнообразные предметы: скарабеи, амулеты, предметы художественного ремесла, коптские ткани и другие памятники. Наиболее интересным письменным документом этой коллекции является папирус, известный в науке под названием «папирус Прахова» и хранящийся в Петербурге в Эрмитаже.
[Закрыть], и я не знаю, как от них избавиться. Я не сомневаюсь, что его жестоко там надули, потому что эта древность, которой три тысячи лет, уже страшно испортилась, и в столовую нашу нельзя войти, я начинаю бояться чумы!
Зиму я, по обыкновению, провел в Петербурге, где с январской книжки к «Наблюдателе» стал печататься мой роман «Иринарх Плутархов», наделавший шуму[400]400
Сатирический роман «Иринарх Плутархов» печатался в 1886 г. в журнале «Наблюдатель» (№3–7). Отд. издание: Ясинский И. И. Иринарх Плутархов: Роман. СПб.: тип. Скороходова, 1890.
[Закрыть].
Глава сорок вторая
1886
Мои семейные дела. Сестры Сорокины. Отец Александр. Лето в Китаеве. Минские. Трагическое происшествие. История с паспортом. Расхождение с Марией Николаевной. Мысль о новой газете. В Петербурге. Последняя встреча с Салтыковым. Издатель Вольф.
Летело время и приносило перемены.
Самая главная перемена в моей личной жизни (не касаясь литературных отношений моих) произошла, подготовляемая исподволь, в моем домашнем кругу.
Вера Петровна, жившая со своим мужем – Щербаком – в Лебедине, где я посетил их в 1882 году и уже не застал в живых сына, овдовела и поселилась в Киеве у своей замужней состоятельной сестры, которая, однако, как домовладелица, могла дать ей только квартиру.
Вера Петровна потребовала от меня денег.
– Я продолжаю носить вашу фамилию, а Мария Николаевна пользуется моим именем – и отсюда вытекает ваша прямая обязанность поддерживать меня, несмотря на то, что между нами фактически все покончено…
Уже и раньше Мария Николаевна терзалась своей беспаспортностью, Астрономовы скрывали от нее, что она внебрачная дочь и что она по фамилии Дубровина. Отец умер со свойственной его турецкой душе беспечностью, а Мария Николаевна поссорилась еще в Петербурге с матерью и не хотела с ней ни говорить, ни видаться.
Приезд Веры Петровны в Киев удвоил тревогу в сердце Марии Николаевны.
– Теперь не знаю, как все это делается, – решительно сказала она мне; – но мне нужен законный брак. Пусть консервативно и даже ретроградно, но чем дальше, тем мне тяжелее оставаться в двусмысленном положении – и у нас пошли дети! – И тут она заплакала. – Ты разлюбил меня, – продолжала она, – увлекаешься литературой. Я ненавижу героинь твоих романов и, хочешь знать правду, – я уже не люблю тебя сама; потом ты узнаешь еще больше. – Скажи, а ты чист передо мною? – вдруг проговорила она. – Нельзя разлучаться на три, на четыре месяца. Мне хочется скромной семейной жизни, а ты вечно летаешь. Тебе пишут записочки и назначают свидания, как только узнали дуры, что ты приехал!
Она швырнула мне пачку распечатанных ею писем.
Была ранняя весна, и я, в самом деле, только-что приехал. Мне была прислана телеграмма в Петербург, которую я постыдился показать Марии Николаевне, но которая подвинула меня бросить некоторые важные литературные дела. Телеграмма была, как я был уверен, клеветническая, а все же больно ущипнула меня за сердце. «Поспешите – ваша красавица поскользнулась; образумьте». Это тем более уязвило меня, что на скользкие шаги, совершаемые мужьями в отсутствии жен и теоретически осуждаемые мною, я смотрел, наблюдая их в жизни, как она есть, снисходительно, считал их в порядке вещей. Что касается меня лично, к тому же, то Мария Николаевна была отчасти права. Если бы я был последователем Толстого с его совестью и с его нравоучительной потребностью публично каяться во всем нехорошем, что совершаешь на своем веку, я бы рассказал, кстати, подробно кое о чем, что заставляет меня краснеть до сих пор. Да, я не был чист перед Марией Николаевной. В тот зимний сезон в Петербурге, под влиянием темных приказов моего темперамента, у меня был мимолетный и потому скверный роман с одной молодой дамой. Речь Марии Николаевны ранила меня. Радужную паутину нашего семейного счастья надо было связать и заштопать. Я исповедал свой грех Марии Николаевне. Она только странно улыбнулась, выслушав меня.
– Это бывает, – сказала она, – и с женщинами.
На другой день Мария Николаевна созвала гостей; к нам собрались студенты, курсистки и вся молодежь, прикосновенная к литературе. Приехала романистка Шабельская-Толочинова.
В крайне возбужденном настроении, веселые и радостные влетели три сестры Сорокины, которые имели привычку влюбляться во всех писателей, в особенности в поэтов. И, конечно, записочки, распечатанные в таком внушительном количестве Марией Николаевной, принадлежали также и Сорокиным. Не знаю, как теперь, теперь времена стали серьезнее, но в ту пору барышни от нечего делать забрасывали такими, всегда безыменными, записочками какого-нибудь любимца публики – певца, профессора, музыканта, даже проповедника, громящего с амвона людские пороки и устрашающего грешников муками ада, – и затем издали следили, придет или не придет намеченная жертва на свидание.
Почтенная Шабельская-Толочинова, которой Мария Николаевна вручила всю полученную на мое имя амурную почту, обрадовалась случаю и произнесла целую филиппику против испорченности киевских девушек и дам. А так как она была чересчур серьезна, не говорила, а вещала, приводя мрачные примеры внезапного расстройства супружеских союзов и гибели невинных созданий из-за какого-нибудь пустого, на первый взгляд, легкомысленного шага, то молодежь, в конце концов, разразилась гомерическим хохотом, и Мария Николаевна сама не могла удержаться от смеха.
Шабельская-Толочинова обиделась и уехала, а через день наш ящик для писем оказался сверху донизу набит новыми приглашениями меня на свидания. Половина была писана одним и тем же почерком. На следующее утро Мария Николаевна опять вынула столько же записочек из ящика. Это, наконец, и ее раздосадовало.
– Что, однако, за неприличные шутки!
Эти милые три курсистки Сорокины – за всеми тремя тянулись хвосты поклонников – были дочерьми удивительного попа, отца Александра, редко не состоявшего под судом за венчания без документов и за форменные сражения с лаврскими и другими монахами, у которых он отбивал, вооружившись оглоблей, подводы с продуктами, назначенными для монастырской кухни. По его словам, военная добыча его при этом преимущественно состояла из поросят и кур. Ходил он в своей деревне Пирогове (в древности Пирогощи), в нескольких верстах от Киева, в красной рубахе, считал босяков хорошими людьми и уверял, что, когда будет революция, он вооружит их дрекольем и пойдет громить лавру. Хлебосол он был первый, пожалуй, в уезде, и крестьяне в нем «души не чаяли». В церкви он говорил проповеди, большей частью, нецензурные и, случалось, смешил паству, так что вся церковь покатывалась от хохота, но, случалось, и трогал до слез. Приезжал ревизор или следователь, но отец Александр был, как он себя называл, «простомысл, да мудр – аки змий».
Все благополучно сходило бы ему с рук, если бы не Соня, средняя его дочь, которая после Надсона, уставши влюбляться в писателей, влюбилась в молодого еврея, раввинского сына, да и сошлась с ним, как с мужем, Раввин посмотрел сквозь пальцы на сыновнюю связь с христианкой и принял Соню к себе в дом. Отец Александр приехал в гости к раввину, а раввин заплатил ему визит. Между обоими попами, иудейским и православным, завязалась дружба, они сходились, спорили, но не расходились, и оба любили подвыпить. Отец Александр между тем тайно уже окрестил зятя и задался целью окрестить и самого раввина. Хорошенько напоив гостя и обладая богатырской силой, он у себя однажды схватил в охапку свата и трижды окунул его в бочку с водою: крещается раб божий такой-то, во имя отца и сына и святого духа… Анекдотическое происшествие это дошло до слуха, митрополита; хотя раввин, спрошенный, как это было, категорически отверг самый факт проделанной над ним богоугодной шутки, однако, отец Александр был отстранен от священства и присужден, кстати и за все свои прежние вины, к заключению в Суздальский монастырь, дабы там толочь уголь; он не снес позора, он искренно был убежден, что это величайшая несправедливость, и умер до приведения приговора в исполнение. Вскоре умерла от родов и бедная Соня.
В 1886 году мы провели с Марией Николаевной, на даче в Китаеве, чудесное лето. Это было наше последнее лето. С нами жили Минские. Наверху над нами, в мезонине, жила семья Волынского вице-губернатора, состоявшая из аристократической мамаши и нескольких красавиц-дочерей. Жена Минского, Юлия Безродная, все лежала на кушетке, болея почками, а Минский увлекся сначала масляной живописью и измазал все окрестности желтой, синей и всевозможных цветов красками, так что на лугу и в лесу нигде невозможно было сесть дамам.
– Что это? Откуда такая напасть? – отряхивая измаранные юбки и отирая руки о носовые платки, недоумевали дачницы, а им отвечали: «А это поэт Минский сделался художником и чистит палитру о траву, накладывая красок столько, что иному маляру хватило бы на окраску целой крыши». Когда окрестности нашей дачи Минский разукрасил таким образом, он разочаровался в пейзаже и решил заняться портретом. Для этой цели были привлечены вице-губернаторские барышни и терпеливо позировали ему в душной веранде. Минскому хотелось, во что бы то ни стало, добиться игры солнца на портретах.
– Какие идиотки! – ворчала Юлия Безродная, – представьте, они поочередно высиживают перед ним по два часа, не шелохнувшись, и готовы жариться на солнце, лишь бы угодить, а Вилочка, – так называла она мужа[401]401
По-видимому, образование от подлинной фамилии Минского – Виленкин.
[Закрыть], – должно быть, уж бог знает что вообразил себе!
«Вилочка» уже в самом деле был зажжен лучами, исходившими от хорошеньких вице-губернаторских дочек. Когда же они уехали, я недели через две или через три, уже собираясь переезжать в Киев, увидел на полу изорванным в клочки превосходный карандашный портрет Марии Николаевны, нарисованный хорошим художником. Я спросил у находившейся тут же Марии Николаевны, что это значит, как вдруг с кушетки вскочила Юлия Безродная, упала на колени перед Марией Николаевной, театрально заломила руки и сказала:
– Прости меня, милая, я виновата! Я нашла твой портрет у Вилочки, я ревнивая!
– А как он очутился у Николая Максимовича? – спросила Мария Николаевна.
– Я ему подарил портрет, – сказал я.
Тут Юлия Безродная повернулась ко мне.
– Простите меня, простите, вы!
Смешное впечатление от этих сцен до сих пор никак не выветривается из памяти, и, как ни пусты, они почему-то трогают меня; может быть потому, что я всегда любил и до сих пор еще люблю Минского, быстро воспламеняющегося поэта, каким он был в то время.
С Пеньковской улицы, откуда был вид на Байкову гору с ее кладбищем (см. рассказ мой «Город мертвых»), мы переехали на Житомирскую в дом, стоявший против огромного старинного парка. Тут мне пришлось быть свидетелем кровавого происшествия, глубоко потрясшего меня. Парк на Житомирской улице тянулся, а может, и теперь тянется, если еще существует, до реки Глубочицы. В нем хорошо было бродить и мечтать, а иногда и работать в погожий день. Я лежал с книгой на траве, как вдруг услышал быстрый топот ног, тяжелое дыхание, и мимо меня промелькнула фигура солдатика, который с размаху, как рысь, вскарабкался на дерево и скрылся в его густых ветвях. Вслед за тем несколько пуль просвистало над моей головой, и с дерева медленно свалился солдатик. Подбежали другие солдатики с винтовками, бросился и я к трупу.
– Вы убили его!
– Нам что: приказано стрелять, когда арестант бежит, да мы хотели только попужать, а он, гляди, уже и умер.
Оказалось, что под арестом его ждало телесное наказание за грубость офицеру.
– Мы закон исполнили, нам ничего не будет.
– Но, все-таки, вы товарища убили, и смотрите-ка какой он красавец, – продолжал я, убеждаясь, что сердце уже не бьется у бедняги, предпочевшего смерть позору.
Много и других тяжелых минут пережил я в этом парке. Равновесие моей жизни, поскольку оно зависело от личного счастья, сильно пострадало. В поэме, написанной мною в те дни, «Заглохший сад» откровенно изображены мои тогдашние настроения.
Есть нечто роковое в обстоятельствах нашей жизни, как бы мы ни старались уединить их от влияния среды и пересудов общественного мнения. Проживание по паспорту Веры Петровны не даром, действительно, тревожило Марию Николаевну. Прошел год. Я несколько раз был у Веры Петровны и просил не делать истории с паспортом. К тому же, и полиция не наталкивалась на подлог. Но наш домовладелец, судебный пристав Друзякин, которому было предложено жандармским генералом Новицким смотреть за мною в оба, так как у меня, несмотря на отобранную от меня подписку, по-прежнему иногда собирается молодежь, и я бываю, в свою очередь, на собраниях у киевских подпольников и на свиданиях с политическими заключенными в тюремном замке, обратил внимание, что упоминаемая в моем паспорте Вера Петровна слишком молода для показанных ею лет. Он донес, и мы очутились с Марией Николаевной в судебной камере[402]402
То есть в камере мирового судьи – присутственном помещении, где осуществлялось судопроизводство.
[Закрыть].
Нам обоим грозило заключение в остроге что-то не меньше года. Давши следователю показания, из которых нельзя было выкроить ни малейшего оправдания на предстоящем суде, я отправился к знаменитому своими защитами присяжному поверенному Купернику.
Был он председателем драматического музыкального общества, лектором, славился необычайным уменьем делать из черного белое, любил литературу, как он говорил, до самозабвения, женат был на внучке знаменитого артиста Щепкина, и маленькая дочка его писала уже стихи. (Потом она стала известна под именем Щепкиной-Куперник, как автор недурных стихотворений и пьес.)
Куперник проживал на даче, по случаю летнего сезона, в сосновой роще, и был особенно музыкально настроен.
– Батюшка! – закричал он. – Тра-ля-ля, тра-ля-ля, бим-бом, какая прелесть! Вот так дельце! Какого я шуму наделаю! Не вы мне, а я вам заплачу – только потребуйте! И знаете что, даже если вас осудят, – а Марию Николаевну я наверное обелю – какая реклама для ваших сочинений – скорее заключайте договор с каким-нибудь издательством посолиднее!
– Не шутите, – возражал я, – надо найти способ погасить скандал.
– Нет, нет, ни за что!.. ни вам, ни мне нет ни малейшего расчета… Вы просили у законной жены развода?
– Фактически развод сделан… Фактически она сама состояла уже в гражданском браке несколько лет. Но формально она отклоняет… Не хочет.
– От души отлегло… Ну вот, тем лучше! – вскричал Куперник… Тир-лир-ли, тир-лир-ли… Трень, брень! У вас принципиальное дело. Вопрос огромной социальной важности. Преступление несомненное. И, однако, неотразимое, роковое. Вы были вынуждены… А сколько добра будет сделано! По рукам, по рукам! Я безвозмездный ваш адвокат и за мной, кроме того, роскошный обед с шампанским в Европейской гостинице.
Дело перешло уже в Окружный суд. Судебный следователь, производивший следствие, зашел ко мне вечером и сказал:
– Как следователь, я вас должен был упечь. Но искренно, как человек, желаю вам добра, и примите мой совет. Надо не допустить до суда: на суде провалитесь. Так нет ли у вас в Петербурге, в числе знакомых, этакой какой-нибудь важной судебной птицы – например в Сенате…
Я назвал А. Ф. Кони.
– Превосходно! Сейчас же напишите ему и попросите приказать прикончить.
– Как приказать?
– Не в буквальном смысле, но его просьба и есть приказание. Он только черкнет словечко прокурору, и процесс задушат в зародыше!
В самом деле, спасибо Кони, так и случилось. Много значило тогда «словечко».
Когда Куперник узнал, он приехал ко мне с упреком:
– Как же можно было пренебречь высшими интересами ради личного спокойствия? И что это за проклятая страна, где даже такой столп правосудия, как Кони, может произвольно повалить его ради приятеля; а я уж и речь приготовил!
Дело было прекращено.
Марии Николаевне выдали какое-то временное свидетельство, и она должна была приписаться к мещанскому обществу, что было сделано, впрочем, не скоро, и за взятку.
Все же угнетенное состояние духа Марии Николаевны не проходило, несмотря на благополучный исход неприятного дела. Киевскому обществу стало известно, что она внебрачная моя жена, то-есть любовница, и при мысли об этом она закипала негодованием.
– Мне кажется, будто меня раздели, и я стою у позорного столба! – со слезами говорила она мне и чуждалась меня.
Еще за год пред этим у нас родился второй сын, Яков. Во время следствия Марья Николаевна совсем забросила этого ребенка. Да и старший, Максим, стал хиреть. Хозяйство предоставлено было на усмотрение служанок и велось непорядочно. Мария Николаевна прервала все знакомства и бывала только в театре. Весною взяла трехлетнего Максима и уехала с ним в Одессу на лиман. Крохотный Яша почти умирал, ручки и ножки его были тоненькие, как ниточки. Я провозился с ним лето. По совету докторов, его купали в настое на сене; и, в самом деле, ребенок порозовел, стал смеяться, пополнел и заговорил.
Вернулась Мария Николаевна вдруг и объявила мне, что она хочет устроить свои дела так, чтобы выйти замуж – не за меня, разумеется, даже если бы мог быть дан развод Верою Петровною, а за другого человека, мне неизвестного.
Что-то новое было теперь в ее прекрасных глазах.
На ее очаровательном лице играли необычные тени необычных настроений. Ей хотелось – и она об этом откровенно заявила – выждать еще только время и все обдумать, чтобы окончательно решить вопрос.
– А вы, при вашей потребности новых впечатлений, быстро утешитесь, – сказала она: – стоит вам только выбрать любую из ваших поклонниц.
Нет обид, оскорблений, даже несчастий и других душевных ран, которые не залечивались бы временем. Но время уходило, а Мария Николаевна холодно отгородилась от моего кабинета. И когда я передавал ей письма, приходившие на ее имя, она вспыхивала и, метнув в меня взглядом, убегала к себе и становилась еще сосредоточеннее.
– Ты, конечно, ждешь, чтоб я уехал поскорей, я же кончаю повесть и уеду, как только кончу, но когда – точно не знаю. Кулишер кстати просит меня исхлопотать ему право на новую газету. Так что, значит, вопрос о нашей дальнейшей судьбе будет выяснен по моем возвращении из Петербурга? И хотя я не очень-то верю в продолжение нашего разлада, но имей в виду, что бы ты не предприняла, я ко всему отнесусь с полной терпимостью.
– А! тебе будет безразлично?
– Но я не способен на ревнивые сцены и на месть.
– Ты меня, значит, нисколько не любишь!
Мария Николаевна никак не могла представить себе любви без ревнивых сцен, проявляющихся в тех формах, какие она наблюдала в мещанской жизни и о каких читала в романах. Должно быть тут играла роль еще и турецкая кровь. Во многих отношениях она подвинулась вперед за годы сожительства со мною, перестала быть застенчивой, развилась умственно, познакомилась, со многими литераторами и почти в совершенстве изучила английский язык. Но зато и угол расхождения между нами в вопросах общественных, в морали и религии стал велик.
Глубокой осенью Павлик Андреевский, подставной редактор «Зари» и подставной ее издатель, не удовлетворяясь тем жалованием, которое получал у Кулишера, объявил себя хозяином газеты и перевел редакцию в свою квартиру. Сотрудники протестовали печатно против насилия; в числе их подписей были моя и Надсона. Кулишер сказал мне:
– Киев не может обходиться без либеральной газеты. В руках Павлика газета не пойдет; она станет порнографическим листком и, вероятно, скоро будет запрещена, так как он дойдет до крайнего предела дозволенного и шагнет дальше. Я слыхал, что вы собираетесь в Петербург, кстати возьмите разрешение на газету на свое имя. Мы с вами устроим хорошее культурное дело.
Что такое газетная работа и как приходится в ежедневном издании лавировать, я уже знал по «Киевскому Телеграфу», который я все-таки не уберег от царского запрещения. Либеральнейший Кулишер, который даже во сне грезил конституцией, правами человека и быть может даже республикою, велел, в дни приезда в Киев августейших гостей, печатать «Зарю» золотыми литерами. Во всяком случае, без любезных фраз, входивших в словарь эзоповского языка по адресу того или иного городового, редко можно было выпустить номер. У меня не было поэтому большого желания издавать газету, тем более, как признался Кулишер в присутствии профессора Мищенко, она могла быть поставлена на рельсы главным образом на средства богача Лазаря Бродского. Но я согласился побывать в главном управлении печати и попробовать. Меня тянул к себе все больше и больше Петербург, и я, кончив повесть, уехал в ноябре, не питая особой уверенности в успехе дела, порученного мне Кулишером.
День был снежный, когда я уезжал из дому. На крыльцо вышла меня провожать Мария Николаевна. Она была легко одета в какой-то живописный болгарский сарафан. Я оглянулся, и мне показалось, что это наше последнее прощанье, и я больше ее не увижу. За воротами застонал ветер. Я остановил извозчика.