Текст книги "Роман моей жизни. Книга воспоминаний"
Автор книги: Иероним Ясинский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 34 страниц)
Глава десятая
1863–1864
Гимназия. Встряска. Товарищи, Горячка. Перевод в Нежинскую гимназию. Педагоги. Товарищи по квартире. Испытание бога. Переход в четвертый класс и поездка на хутор Лесогор.
В Киеве мы поселились со студентами, которые уже съезжались к семестру. Должно быть, среди них были отцовские знакомые, сыновья помещиков. Все они были русские или украинцы, но, узнав, что отец поляк по происхождению, стали упрекать его, почему он не сражается под знаменем Лангевича[61]61
Мариан Лангевич (Langiewicz, 1827–1887) – польский генерал, революционер. Во время восстания 1863 г., назначенный начальником Сандомирского воеводства, принял командование над бродившими в южной Польше повстанцами и в марте того же года был провозглашен диктатором. Скрывшись в лесах, Лангевич собрал и организовал отряд численностью более трех тысяч человек с пятью пушками. После нескольких стычек с русскими войсками он был окончательно разбит при Хробрже и Буске. Бежал в Австрию.
[Закрыть] за свободу родины. Впрочем, они дружески пили с ним и, подобно черниговским богословам и философам, уводили его на окраину, которая называлась Васильками, и возвращались, когда я уже собирался вставать.
Приехал Луковский и на другой же день повел меня в Первую гимназию экзаменоваться. Несмотря на оробелость, которая вдруг сковала мои губы, я выдержал испытание, а за русский язык удостоился особой похвалы. Луковский получил от отца условленные деньги и даже что-то сверх ста рублей за приезд из Остра, накормил сластями в кондитерской и навсегда распростился со мною, оставив в моей душе хорошее о себе воспоминание и благодарное чувство. (Приятно вспомнить, что он, когда появились в печати мои сколько-нибудь заметные сочинения, прислал мне приветствие в Петербург.)
Мне сделали гимназический мундир с красным воротником, отец нанял угол за ширмами в спальне гимназического надзирателя Туцевича. Я был окружен маленькими и великовозрастными товарищами, одинаково неразвитыми и проникнутыми еще детскими или мальчишескими интересами, быстро заразившими и меня. За каких-нибудь две недели я не узнавал себя. Едва кончались уроки и своекоштные ученики расходились по домам, а пансионеры в коротеньких курточках по своим дортуарам и коридорам, и голод кое-как утолялся в столовой пани Туцевич, как мы, квартиранты, выбегали на гимназический двор – Туцевич служил надзирателем во Второй гимназии и жил там, – играли в мяч и устраивали бастионы и редуты из дров, заготовленных на зиму. К нам примыкала детвора из других квартир. Мы разделялись на два враждебных лагеря, и начинались сражения. Преследуемые скрывались за штабели дров, но их закидывали землей и камнями, брали в плен и делали «вселенскую смазь», заключавшуюся в том, что победители плевали в ладонь и проводили по лицу побежденного от подбородка к глазам с беспощадным нажимом. Я, правда, долго отнекивался от войны, то принимал участие, то отставал, но великовозрастный Гулак-Артемовский стал высмеивать меня и называть трусишкой и больно щелкнул меня по темени. Я же отличался не только замкнутостью и застенчивостью, но и безумною вспыльчивостью. Не помню, чтобы дома я когда-нибудь покорно – за исключением единственного раза, когда сознавал себя виноватым – ложился под розги, а всегда впадал в безумную ярость, в глазах вертелись огненные круги, я метался, кусался, со мной приходилось бороться, меня держали, садились мне на голову, и только тогда истязали. И теперь я вышел из себя и ответил Гулаку ударом по лицу. Дело было на дворе. На помощь мне бросились гимназисты дружественного лагеря, и, таким образом, я очутился волей-неволей в рядах сражающихся. Гулак, обладавший большой силой, вместе с другими балбесами ринулся на нас, быстрехонько разбил в пух к прах, загнал нескольких мальчиков в задворок, повалил в гнусную, никогда не просыхавшую там грязь, топтал ногами, швырял в нас поленьями и кричал:
– От такэчки вас, битовых ляхов! Долой Польшу! От такэчки!
От этой неожиданной и отвратительной встряски я заболел на целую неделю. Когда же выздоровел, я не мог освободиться от неприязни и отвращения к таким товарищам, как Гулак-Артемовский, всячески избегал их и ушел в классные занятия.
Не могу сказать, чтобы гимназия мне что-нибудь дала за это время. Учитель русского языка Боготинов был в восторге от моего переложения маленькой поэмы со стихотворной ее формы на прозаическую, что было задано, как классное упражнение. Я сделал работу в несколько минут, без помарки, и тут же подал ему. В поэме описывался узник, к которому по утрам прилетает орел и у тюремной решетки разговаривает с ним. Критик проснулся во мне, однако, и я отметил неестественность темы, так как даже и неразговаривающий орел вряд ли стал бы прилетать ни с того, ни с сего к тюремной решетке узника. Боготинов, ставя меня в пример классу, все-таки меня пожурил за то, что я сомневаюсь в том, в чем не сомневается поэт. Ушел он из класса довольный и кивнул мне головой.
На переменке ко мне подошли трое, – худощавый долгоносый мальчик Соколовский, объявивший мне с гордостью, что он сам поэт и уже написал поэму под названием «Кавказский пленник».
Я хотел возразить, что уже читал «Кавказского пленника», но он предугадал мое возражение.
– Да, но мой «Кавказский пленник» в другом роде, и у меня действует Шамиль.
Другой гимназист был черноволосый пузатенький мальчик, с наивными веселыми глазами – Волкенштейн, сын генерала[62]62
Александр Александрович Волкенштейн (1852–после 1902) – участник освободительного движения. Будучи студентом Киевского ун-та в 1874 г. участвовал в киевском кружке, известном под названием «киевская коммуна». Был арестован и содержался в Киевской тюрьме. Окончив университет в 1876 г. со званием лекаря, служил земским врачом в Полтавской губернии. Предан 5 мая 1877 г. суду Особого присутствия правительствующего Сената по обвинению в участии в противозаконном сообществе («Процесс 193-х»), Приговором 23 января 1878 г. признан невиновным. Вторично привлекался к дознанию, возникшему в октябре 1877 г. в Полтавской губернии, по обвинению в принадлежности к революционному кружку и в распространении запрещенной литературы. По высочайшему повелению 6 апреля 1878 г. дело о нем прекращено за недостатком улик. В качестве врача принимал участие в русско-турецкой войне 1877–1878 гг. По возвращении в Россию служил земским врачом в Черниговской губернии, находился под негласным надзором.
[Закрыть]. Он просто сказал: «Будем знакомы». (Впоследствии он был народовольцем.) А третий был пансионер Опранович, тоненький, как тросточка, высокий, с почти белыми глазами и в веснушках. От него пахло фосфором. Он увлек меня в коридор, потом в гимназический сад и сказал:
– Я тебя разовью. Тобой стоит заняться. Хочешь пососать?
Он протянул мне спичку с серною головкой.
– А зачем?
– Чтоб быть умнее. Без фосфора нет разума. Ты знаешь, что бога нет?
По временам я знал, что бога нет, а по временам сомневался и допускал его бытие. «Бог его знает», может быть, он и есть. Я молчал.
– Видишь ли, – продолжал Огранович, – его нет, это доказано учеными. Мир произошел от тяготения друг к другу химических элементов. И на первый раз я тебе мог бы дать прочесть «Крафт унд штоф» некоего Бюхнера, если, ты знаешь по-немецки.
Передо мною, одним словом, был Базаров, каким я сам был недавно в Моровске и Остре. Я признался ему, что уже видел книгу Бюхнера на русском языке в рукописном переводе, и что не прочь был бы еще раз прочитать ее, но в немецком языке слаб.
– Мы, будущие ученые, – важно сказал он, – шагу не можем сделать без этого языка. Приналяг. А во всяком случае, ты мне нравишься. Я готов с тобой дружить.
Однажды я шел по Университетской площади в холодную осеннюю погоду. Дул пронзительный ветер, рвал в клочки сумеречное небо, гнал меня и опрокидывал. Вернувшись к себе за ширмы и не дотронувшись до «клецок», которые показались мне горькими, я лег и вдруг увидел, что с потолка падает снег на постель, на стол, освещаемый керосиновой лампочкой; ширма становится лесом; на снежной равнине лежит шведский герой Стен Струве и умирает от ран. Началась горячка с бредом, с мучительной болью в костях и продолжалась полтора месяца. Появился краснощекий ласковый доктор, кормил меня крошечными пилюлями – гомеопат, и я точно так же скоро почувствовал облегчение, как и заболел. Случилось это ночью. Просыпаюсь и слышу, как за ширмою Туцевич говорит своей почтенной супруге по-польски:
– Должно-быть, Ясинский совсем возьмет своего москаленка, как только узнает, что он поправляется, потому что в последнем письме находит, что дорого. Но по счету за лекарства заплатит.
– А если бы мальчик умер? – спросила пани Туцевич.
– Похоронили бы. К тому же, мы получили по первое января. Конечно, если бы знали, то совсем не брали б такую обузу.
– Я уже здоров! – прервал я супружескую беседу.
Скоро родители прислали за мною горбатого человека, который тем отличался от других горбунов, что был высокого роста.
Моему пребыванию в Первой киевской гимназии настал конец. Отец решил перевести меня в Нежинскую гимназию, поближе к деревне Комаровке, куда он осенью переехал со всей семьей из Моревска.
Горбун, Федор Григорьевич Годило-Годилевский служил у отца письмоводителем. С необыкновенной нежностью кутал он меня и берег в дороге. Редко я встречал в своем детстве и отрочестве столько доброты и ласки. Он сразу внушал к себе доверие, и у него была поистине детская душа, хотя ему шел уже сороковой год.
Звезда отцовского благополучия, между тем, закатывалась. Деньги, которые был должен ему Бороздна на правах кумовства, были возвращены отцу братом покойного поэта. Но это было единственное состояние его, если не считать серебряную посуду и другую рухлядь.
В Комаровке помещение было все же немногим просторнее, чем в Моревске. Такая же хата, но с тою разницею, что стояла в неживописном месте. Двор был занесен снегом, а высокую соломенную крышу, казалось, завалили перинами в белых чехлах. Лаяли собаки; из-под насупленной стрехи светились маленькие окошечки.
Рождество пролетало, как обыкновенно пролетает у тринадцатилетних школьников: сначала их носят на руках, а потом ими тяготятся, находят, что они слишком много поедают варений и домашних пирожных, и без всякой надобности торчат на кухне.
Отец сам повез меня в Нежин, поместил на квартире у надзирателя Муратова, и я еще больше, чем в Киеве, почувствовал себя лишенным некоторых прав и обремененным некоторыми обязанностями довольно неприятного характера. Между прочим, мучительно было ходить по нежинским мостовым в оттепель, когда земля оттаивала и из нее выскакивали бревна, как клавиши, если ступишь невпопад.
Великолепное здание лицея, воспитавшее Гоголя[63]63
Н. В. Гоголь с 1821 по 1828 г. учился в нежинской Гимназии высших наук, преобразованной в 1832 г. в Нежинский физико-математический лицей, а с 1840 г. ставшей Нежинским юридическим лицеем.
[Закрыть] и окруженное садами, было тогда под господством страшного человека. У него был крючковатый хищный нос, живот, стремившийся достать до подбородка, круглые, как у совы, глаза, и из его рта, шипя, вылетали только злые слова. Он пользовался неограниченной властью, хватал за уши маленьких учеников, а старших сажал в темную комнату на хлеб и на воду. То был инспектор Белобров. Может-быть, он страдал желчными камнями, только никто не видел улыбки на его лице, хранившем горько-кислое выражение. Всего за полгода перед тем Белобров пользовался даже правом приговаривать учеников к розгам и широко им пользовался. Подручными его заплечных дел мастерами были сторожа – Сорока, с лицом, похожим та кусок сырого мяса, и другой, прозвище которого я забыл. У последнего была незабываемая примета – он прихрамывал, с тех пор, как один великовозрастный ученик, противясь педагогическому влечению Белоброва заглянуть в его широкую спину, вступил в единоборство с этим сторожем и вывихнул ему ногу, а Сороке, который кинулся на выручку товарища, своротил на сторону челюсть. Самому же Белоброву повредил центральное место его обширного желудка. Ученика исключили, но легенда о нем, как и о подвигах других, подобных ему богатырей, жила в стенах лицея. Попечитель Пирогов, уничтожая телесные наказания в школах, все же сохранил возможность применения розги в исключительных случаях по постановлению совета[64]64
Николай Иванович Пирогов (1810–1881) – хирург, основатель русской военно-полевой хирургии, педагог. Будучи попечителем Киевского учебного округа, опубликовал в 1859 г. «Правила о проступках и наказаниях учеников гимназий киевского учебного округа» (Журнал для воспитания. 1859. № 11), в которых в особых случаях допускались телесные наказания (розги).
[Закрыть]. Дух времени, однако, смазал и это, и к числу педагогов, лица которых окислились тогда, принадлежали, кроме Белоброва, учитель русского языка Левдик, математик – Куликовский и немец – Штейн.
Что касается надзирателей, то Муратов, практиковавший в низших классах, был вечно выпивши и на весь мир смотрел сквозь рюмку водки. У Смоленского взрослые ученики собирались по вечерам и танцовали с его молоденькой женой и с сестрами. Прокопович, по прозванию Дылда, играл в карты со студентами и стоял горой за учеников, если они попадались где-нибудь на общей квартире за зеленым полем.
– Началась гуманность, и надо быть гуманным, – оправдывался он.
Директор гимназии и лицея был Стеблин-Каминский, гигант ростом, царствовавший, но не управлявший. Он часто выручал учеников, поставленных в затруднение Куликовским перед классной доскою и не могших решить уравнения с одним неизвестным. Куликовский, только-что называвший ученика ослом и «куском тряпки», переменял тон при директоре и становился сладеньким подлипалою.
– Ну что же, прелестный голубчик мой, так и не можете сообразить, о, столь – пустого обстоятельства? О, столь положительно легкой задачи довести до конца? Даже удивительно, куда девалось ваше столь выразительное остроумие? Неужели же я должен упрашивать вас и кланяться прийти в себя?
– Да что вы его мучаете, – вмешался директор. – Скажи, сколько семью семь? Правильно. А тысячу разделить на четыре части, сколько будет? Правильно. Поставьте ему тройку. Садись на место.
Муратов кормил своих учеников щедро. На стол подавались целые козлята и ягнята, и рыженькая жена его из сил выбивалась, чтобы угодить нам.
Пребывание у Муратова в его грязненькой квартире имело принижающее влияние на мое умственное развитие. Оно остановилось еще в Киеве. Я зубрил уроки. Впрочем, получил золотые погоны за ученье. В гимназии тогда была мода награждать учеников таким отличием. Золотопогонникам принято было говорить «вы», а с остальным народом учителя обращались нередко грубо, особенно с восседавшими на «Парнасе».
– Ну, что нам скажет осел? – затем следовала фамилия.
Математик Куликовский любил сажать гимназистов, безнадежно пребывавших в третьем классе уже шестой год, в огромный ящик, в котором Сорока копил мусор по полугодиям. Восемнадцатилетний Метельский, юноша с недоуменным лицом и растерянной улыбкой, неопрятный и вислоухий, добрейшее, однако, создание, успевшее за гимназическое время забыть табличку умножения, чуть не каждый урок арифметики торчал в мусорном ящике, увеселяя класс и учителя тем, что преспокойно засыпал в нем. Наконец, директор обратил внимание на ящик, войдя в класс, когда Метельский располагался в мусоре для обычного отдыха. Директор презрительно оттопырил губу, позвал сторожей и громовым голосом приказал:
– Чтобы ящика здесь больше не было.
Среди товарищей моих по квартире было двое крестьян: Иванченко и Самченко, оба золотопогонники, с которыми я стал было беседовать на свои прежние остерские темы. Но это были практики. Украинский язык они называли мужицким. Из дома им присылали свиное сало, вареные яйца, пшеничный хлеб, колбасы. Снедь эту они держали под замком и, повернувшись лицом к сундуку, а спиной к товарищам, насыщались ею аккуратно до икоты. Их мечты не шли дальше получения чина по окончании гимназии, чтобы выйти из сословия. Они были суеверны и, зевая, крестили рот. Впрочем, и я перенял от них привычку класть учебники под подушку, чтобы лучше запомнился урок. Что же до моего влияния на них, то задела их только гипотеза о небытии бога. Сначала ужаснулись. Но скоро пришли к заключению, что на деле возможно проверить, есть бог или нет. Всегда угрюмый, не по возрасту солидный, а по манерам и суждениям будущий Собакевич, маленький Самченко сам надумал сделать опыт. Ровно в полночь, предварительно помолившись на иконы, он вышел без шапки в пустынный оснеженный садик, бывший при квартире, и крикнул, трепеща от страха в присутствии моем и Иванченка, издали следивших за ним:
– Если ты, боже, существуешь, то порази на сем месте Ясинского и Иванченка за то, что я тебя проклинаю, проклинаю, проклинаю!..
Стояла глубокая тишина. Была нехолодная февральская ночь. Уже веяло весною. Мы постояли, постояли, поругивая Самченка, что уж он чересчур разошелся на наш счет, и вдруг он повернулся, увидел нас и вскричал.
– Ну, значит, и правда, что его нет.
После этого эксперимента мы свысока стали поглядывать на старшего ученика, долженствовавшего опекать нас, долгоносого семиклассника Климовича, когда он зажигал лампадку и предавался перед нею молитвенным упражнениям.
С наступлением весны в Стрижне, протекавшем недалеко от гимназии, с утра до вечера купалась молодежь. На том берегу стояла «школа», куда собирались иудеи и набожно радели. Старшие гимназисты переправлялись голые через Стрижень и грязью забрасывали окна молитвенного дома. В отвратительной забаве этой принимали участие и те из нас, которые стали впоследствии выдающимися общественными деятелями и даже известными юдофилами. Я плавать не умел, но когда иудеи, выйдя из себя, выскакивали на берег, и камнями отбивали атаку мальчишек, я искренно желал удачи товарищам, и в числе прочих приветствовал их, когда они благополучно возвращались.
Перед светлыми праздниками я почувствовал резь в глазах и жар, – заболел корью. А когда, едва поправившись, выкупался, то чуть не умер от рецидива.
Меня перевели без экзамена в четвертый класс, как золотопогонника, и я уехал домой.
Чтобы поправить мое здоровье, – я кашлял, – отец отпустил меня на хутор Лесогор к предводителю дворянства Гамалее, старому воину, с отрубленными пальцами на руках и с седыми мохнатыми бровями. Гамалее, кстати, нужен был товарищ и репетитор для его сына, второклассника Кости. Он сам увез меня в усадьбу.
Попутно мы останавливались у столетнего помещика секунд-майора Воинова, овеянного веком Екатерины – он был уже двадцатилетним офицером, когда умерла царица, – но был еще бодр светло-голубые глаза его были ясны, и он раскатисто смеялся. В те годы в Борзенском уезде я встретил еще двух столетних стариков. Они водили меня на охоту, и я пуделял[65]65
Пуделять (из охотничьего арго) – промахиваться при стрельбе, стрелять мимо цели.
[Закрыть], а они без промаха стреляли влёт.
Глава одиннадцатая
1864–1865
Новые учителя. Литературные вечера. Гимназист Филонов и его выступление. Популярность Некрасова. Квартира лекарского помощника Михайлова. Лунатизм. Вопрос о самоубийцах. Украинофилы.
Осенью я вернулся в Нежин и был поселен у Шиманского, в польском семействе, возглавленном его богобоязненной мамашей и украшенном черноокой сестрой гимназисткой. Товарищи мои по квартире тоже все были поляки, чистенькие и благонравные мальчики, ничего не слыхавшие о русской литературе и из всего запретного материала знавшие только свой революционный гимн «з дымом пожарув».
В четвертом классе, считавшемся в числе старших, учителя были уже другие. В третьем классе единственным вежливым учителем был поляк Кончевский, преподававший географию; когда он вызывал ученика, то называл его «господином». Он упрашивал рассказать ему урок. «Будьте так добры», начинал он. Был безукоризненно одет, и никогда ни одного грубого слова не было произнесено им, ни одного замечания не было сделано, а между тем в классе у него стояла тишина, даже «Парнас» слушал его; он внушал к себе всеобщее уважение. Может-быть, его справедливость, редкое беспристрастие и любовь к делу заставляли нас отличать его от других преподавателей. Похожим на него в четвертом классе оказался латинист Александрович. Вообще психология была уже другая. Над законоучителем Бордоносом, плешивым и толстым попом, искусные метальщики в третьем классе влепляли в потолок «снежку» как раз над его головой; снежка таяла и причиняла старцу страдания. Он поднимал шум, ревел: «протекает потолок»! – ученики бросались и передвигали кафедру, при чем опрокидывали кресло, зря пропадало полчаса. Весною ловили, ужей и, делая перевод французу, выпускали из рукава или из-за борда пресмыкающееся создание; оно шипело, а француз взбирался с ногами на кафедру и визжал от испуга.
В четвертом классе стали, солиднее и ученики, и учителя. Третьегодников даже не было. Были второгодники, но они были почтенные молодые люди и давно брились. Законоучитель был академик и, как прошел слух, неверующий. Учитель словесности Добротворский, у которого были дети решительно во всех классах гимназии, как мужской, так и женской (тогда еще частной), был уже исключением – черным голубем среди белых и серых; но и он бывал добродушен, при всей своей монструозности. С четвертого класса начиналось также пользование книгами из ученической библиотеки.
Четвертый класс помещался в большом зале, и парты с учениками терялись в нем. Но раз в неделю по вечерам он, по заведенному обычаю, наполнялся гимназическою молодежью и отчасти студентами из лицея, и в нем устраивались литературные беседы. В литературных выступлениях могли принимать участие ученики старших классов, а следовательно, и четвертого. Принимал и я однажды участие и провалился, потому что оробел до полуобморочного состояния; кое-как выручил меня только директор.
В моих воспоминаниях литературные вечера, происходившие в зале четвертого класса в течение двух последующих лет, т.е. и тогда, когда я уже был в пятом классе, слились в одно общее впечатление. Тут, пожалуй, хронологическая точность даже и не нужна. Отмечу лишь наиболее характерное, что сохранилось в моей памяти об этих вечерах и что может свидетельствовать о том, как, с одной стороны, начинала пробуждаться в дремлющей душе захолустной молодежи воля к новой жизни, и как, с другой, мракобесная старина старалась подавить светлые порывы юной мысли.
Я уже сказал, что писатели, которые наиболее толкнули вперед мое сознание, были Тургенев и Шевченко, а во время пребывания моего в четвертом классе и в пятом к ним присоединились еще Чернышевский, роман которого «Что делать» я прочитал, и Некрасов. И вообще на юге России, где протекло мое детство, и промчалась моя юность, а надо думать, и повсеместно в России, в шестидесятых годах «властителями дум» были именно эти писатели.
Шевченко – естественно почему: на Украине он играл такую же роль пророка, певца и патриота, какая в Польше выпала на долю Мицкевича; Чернышевский влиял на всю русскую интеллигенцию, в том числе и на малорусскую, своими статьями и на молодежь в особенности упомянутым романом. Гимназисты и студенты увлекались таинственною, хотя и неясною и туманною фигурою Рахметова. В «Современнике» Антонович яростно напал в статье «Асмодей нашего времени» на Тургенева, временно утратившего в столице свое обаяние, которым он пользовался в обществе, а в провинции, по крайней мере, на юге, популярность его была чрезвычайка, и герой его «Отцов и детей», Евгений, стал нашим идолом Я уже говорил о базаровщине, пленившей даже желторотую молодежь. Рахметов и Базаров сливались в нашем воображении в один мощный образ, при чем иногда непокорный стан его мы повязывали пестрым поясом украинского парубка. Вдруг в середине шестидесятых годов в черниговских, харьковских и даже полтавских медвежьих углах шитые «хрещиками» и «мережинные» рубахи, в которых щеголяли одетые в пиджаки студенты, приезжавшие из Москвы и Петербурга, заменились красными косоворотками. У молодежи на устах появилось имя Некрасова.
В Нежине, в лицейском саду, еще можно было видеть на коре старого толстого дерева инициалы, собственноручно вырезанные Гоголем в его школьные годы. Тень Гоголя носилась над гимназиею. Как ни как, жила литературная традиция. И вот почему в обширном зале четвертого класса устраивались литературные вечера в известные дни. Кто-либо из учеников читал доклад о том или другом, набившем оскомину, явлении в мире изящной словесности, или свой собственный оригинальный беллетристический или стихотворный опыт, а произведение его тут же товарищами подвергалось критическому разбору, и довольно жестокому. Чаще других по части критики выступал Петр Филонов, бойкий и язвительный юноша, усвоивший себе манеры Базарова и смотревший сверху на учителей. (Этот Филонов, на которого товарищи возлагали большие надежды, дальше учителя не пошел; впоследствии он преподавал словесность в Петербургском морском корпусе.) Филонов, обыкновенно, досаждал Добротворскому своими вопросами в классе.
Например:
– А скажите, пожалуйста, господин учитель, почему у нас русская литература доводится только до Пушкина и стоп – обрывается? Между тем, мы бы хотели узнать и новую русскую литературу, так называемую натуральную школу, с Гоголем во главе.
Добротворский краснел, ухмылялся, поглаживал свою огромную лысину обеими руками и возражал (а говорил он в нос):
– Гоголь породил отрицательное отношение к великой нашей родине, которую он ненавидел всеми силами своей инородческой души. Натуральная школа есть шкот безбожия, безнравственности и вражды к православию, самодержавию и народности!
– Будто бы даже и народности? – завязывал спор Филонов. – Конечно, – юмористически продолжал он, – христианам лучше не говорить о сих мерзостях, по завету апостола Павла, господин учитель. Но все же мы уже в таком возрасте, когда знакомство с мерзостями нам не повредит, а может, скорее, нас предохранить от чумы – натуральной школы. Во всяком случае, позволю себе заметить, что школа эта враждует не с народностью, а с тем, что мешает ей свободно проявляться.
– В карцере, в карцере, – загнусит, бывало, в заключение Добротворский, – желаете вы, господин Филонов, закончить ваши неуместные размышления?. Я ничего вам больше не могу посоветовать, как воспользоваться моим содействием…
Он брался за журнал и ставил против фамилии Филонова крючок, после чего Филонова звали для объяснений к директору. Филонов как-то сразу побеждал директора, добродушного Гудиму, сменившего Стеблина-Каминского, который сделался губернатором где-то в Польше[66]66
Директора Нежинского юридического лицея Е. П. Стеблин-Каменский (1856–1866) и Е. В. Гудима (1866–1869). Егор Павлович Стеблин-Каменский (1815–1882) был виленским губернатором с 1869 по 1882 г.
[Закрыть]; директор даже увлекал его к себе на квартиру и слушал его излияния. А если приглашал Белобров, кончалось не так благополучно…
Таким образом, когда на одном (памятном) литературном вечере Филонов объявил, что заказанный, ему реферат об оде «Бог» он потерял и, в виду «незначительности» темы, не особенно скорбит об утрате, тем более, что Державин пел, как «мартовский кот», а вместо Державина он сделает доклад о Некрасове, этом «полубоге новейшей поэзии», – вся аудитория пришла в волнение. Добротворский вскочил, инспектор Белобров, свирепый и бочкообразный, надел очки и воззрился в докладчика и в его незаконную шевелюру (Филонов не хотел стричь своих густых волос), и даже добрейший Гудима вспотел и вытер лоб платком.
Добротворский ухмыльнулся и начал гнусить:
– Два оскорбления нанесено нашей родной словесности: школьник, у коего молоко не обсохло на губах, находясь под гибельным влиянием преступной проповеди разных современных обозленных писателей, обозвал величайшего поэта русского «мартовским котом» – раз; и другое – не меньшее оскорбление учинено им литературному вкусу провозглашением некоего Некрасова полубогом.
– О, Tempora![67]67
О, времена! (лат.)
[Закрыть] – воскликнул я.
Директор крякнул.
– Именно провозглашением… Вообще же Некрасов известный, кажется, поэт… А, как вы думаете? – обратился он к инспектору.
– Не знаю, не читал, – отвечал инспектор. – Но Филонов понесет заслуженное наказание. Встаньте, Филонов!
Тот встал, откинув волосы назад.
– С такими волосами и являетесь на литературный вечер? Стыдитесь!
– Позвольте узнать, господин директор, – развязно спросил Филонов, – в какой степени замечание господина инспектора своевременно и относится ли оно к моей теме о поэзии Некрасова?
Положительно, героем показался нам Филонов. Он знал, что пользуется сочувствием, и еще хотел продолжать в том же духе, но инспектор уже произнес роковое слово:
– Ступайте!
Филонов пожал плечами и бодро зашагал к выходу, заложив руки в карманы брюк. Вдруг остановился возле ученика, которого звали Иваном, и, указав рукою на стол, за которым сидели учителя с директором, трагически сказал:
– «Сколько их, Ваничка, знаешь ли ты?»[68]68
Строчка из стихотворения Н. А. Некрасова «Железная дорога» (1864); ср.:
Прямо дороженька: насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты.
А по бокам-то всё косточки русские...
Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?
[Закрыть].
Инспектор со всех ног бросился за Филоновым.
– Молчат! Молчать! Ступайте!
Литературный вечер не состоялся, да, сколько помнится, он был и последним при мне.
Но зато он положил начало популярности Некрасова среди учащихся. Вся нежинская молодежь – и гимназисты, и студенты, и молоденькие чиновники стали знакомиться с творениями Некрасова. Как раз вышли его стихи в четырех томиках[69]69
По-видимому, имеется в виду изд.: Стихотворения Н. Некрасова: В 5 ч. Изд. 5-е. СПб: С. В. Звонарев, 1869–1873. Ко времени, к которому приурочены воспоминания мемуариста, 5-я часть этого издания еще не вышла в свет. Предыдущее издание (1864) вышло в 3-х частях.
[Закрыть] и появились в недавно открытой библиотеке г-жи Ситенской. Одного экземпляра оказалось мало. Было выписано еще три экземпляра, потом пришла целая партия, и собрание его сочинений быстро раскупалось. Поклонникам «музы мести и печали»[70]70
Устойчивая перифраза поэзии Н. А. Некрасова по первой строчке его стихотворения «Замолкни, Муза мести и печали!..» (1855).
[Закрыть] хотелось иметь Некрасова у себя и для себя. Как только соберутся где-нибудь на частной квартире студенты и гимназисты, уже, смотришь, выходит кто-либо из них на средину комнаты и наизусть читает задушевным голосом «Парадный подъезд» или «Сашу» или «Железную дорогу»[71]71
Стихотворения Н. А. Некрасова «Размышления у парадного подъезда» (1858), «Железная дорога» (1864) и поэма «Саша» (1855).
[Закрыть].
Библиотека Ситенской была первой частной библиотекой в Нежине. До тех пор мы довольствовались книгами для чтения, какие были в гимназической библиотеке, и хотя нельзя было пожаловаться на бедность библиотеки, но многих авторов гимназистам не выдавали: новейших книг и журналов библиотека чуралась. Понятен успех, который стала иметь библиотека Ситенской. Можно было получать всю текущую литературу – «Современник», потом «Отечественные Записки», «Дело» и друг. Естественно-историческая литература, процветавшая тогда в век базаровщины на книжном рынке, была богато представлена. Не только с Некрасовым, но и с Гоголем во всем его объеме мы познакомились только благодаря библиотеке Ситенской.
Эта библиотека, где, между прочим, висел портрет Некрасова, мало-помалу, превратилась в главный пункт встреч более сознательного юношества. Под ее благодетельным влиянием довольно заскорузлые и забитые некоторые товарищи мои, на моих глазах, быстро стали развиваться и интересоваться литературой, наукой и общественностью, и на всем облике их легла печать этого благородного внутреннего обновления и пробуждения.
На светлой неделе я уехал домой, а, вернувшись, очутился на квартире лекарского помощника Михайлова.
Он происходил из евреев, жена его была литовская полька, дети подростки – сын и дочь – были черномазенькие, черноглазенькие веселые ребята. Вся семья по целым дням пела и играла на струнных инструментах, и жили мы во флигеле в одном дворе с военным госпиталем, составлявшим источник благодати для Михайлова. Медицинский персонал, по-видимому, поедал большую часть порций, предназначавшихся больным солдатам, и потому квартира наша сытно питалась.
Товарищами моими тут были верзила Фролов, третьеклассник, и гимназист седьмого класса с братом четвероклассником, Корсуны. Я был уже в пятом классе. Всех четверых Михайлов поместил в одной узенькой комнате, и койки у нас были, конечно, больничные. Над моей кроватью висела полка с книгами, которые я стал приобретать и украшать хорошими переплетами, зарабатывая деньги уроками в двух богатых домах.
В одном из них я, будучи еще в четвертом классе, брал уроки танцев с несколькими товарищами у специально приглашенного заезжего танцмейстера. Сначала я и некоторые другие Базаровы, каковы Волков, Лукомский и Троцкий, противились требованию начальства брать уроки хореографии, находя это занятие унижающим наше человеческое достоинство; но один петербургский студент сообщил нам, что Чернышевский любил танцевать, когда был молодым человеком, и мы согласились выделывать «па-де-де» и «плие».
В 15 лет во мне проснулся пол, и это по временам причиняло мне страдание. В детстве я был подвержен лунатизму – я уже об этом упоминал. Вставал, бродил по двору, взбирался по лестнице на сеновал, но по крышам не путешествовал. Просыпался, когда меня обрызгивали холодной водой. Вообще же мне удавалось, совершив лунную экскурсию, беспрепятственно возвращаться в постель. Только тогда приходил я в себя, смутно вспоминая лунный свет, проникавший в меня до мельчайших разветвлений моей оцепеневшей души, точно я на время становился растением, расцветавшим только по ночам.