Текст книги "Роман моей жизни. Книга воспоминаний"
Автор книги: Иероним Ясинский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 34 страниц)
Пробуждение от холодной воды было зато ужасно мучительно и сопровождалось конвульсиями. И когда лунатизм мой сам собою окончился, с наступлением полового кризиса у меня изредка стали делаться нервные припадки. Меня схватывали судороги в икрах, волной пробегали по всему телу, сознание омрачалось. Мне казалось, что я взлетаю в неопределенную высоту, и сердце мое тает в восторгах непонятного страдания. В ушах поднимался звон, я изнемогал.
Не буду останавливаться на интимных мелочах моей юношеской жизни, но я испытывал в разные моменты моего духовного и физического роста какие-то, я бы сказал, катастрофические сдвиги во всем моем существе. При чем экстатические подъемы нервной системы моей проявляли себя иногда и в условиях, независимых от половой стихии. Так, при переходе из пятого класса в следующий я провалился по геометрии, а на другой день на переэкзаменовке, чрезвычайно строгой, получил пять с плюсом. Причиной провала был мой странный недуг, когда вдруг – меня подхватило и сожгло.
Бывало это со мной и от быстрой езды, и на охоте, при виде крови убитой дичи, так что я должен был бросить этот спорт.
С течением времени припадки становились слабее и слабее, прекращались на много лет. Доктора говорили, что это «пти маль». Мне было уже пятьдесят восемь лет, когда, проснувшись рано утром в ветреный майский день, я увидел, взглянув в окно, как густым вихрем несется и падает на землю снег. На самом деле это был белый цвет, срываемый непогодою с грушевого дерева. Внезапная судорога знойно свела мои ноги, и я лишился сознания.
Эта моя нервная болезнь, по-видимому, уже освободила меня от своей власти, но всю жизнь заставляла меня стыдиться ее даже перед самим собою.
В числе товарищей моих по пятому классу, великовозрастных и усатых, был некто Мартынов, страстный украинофил. На почве украинизма я сошелся с ним, а он познакомил меня с одним часовых дел мастером, тоже мечтавшим об освобождении Украины от «московского ига». Мастер был горький пьяница и вскоре в белой горячке повесился. Филонов, узнав о его самоубийстве, стал восторгаться его геройским поступком и старался доказать, что смерть не страшна, а страх перед нею – предрассудок.
Зашла речь вообще о самоубийцах. Вспомнили, что на Греческом кладбище похоронен еще в сороковых годах застрелившийся юнкер, и мимо его памятника даже днем боятся проходить, а ночью из его могилы слышатся стоны. Я вызвался пойти в полночь на могилу юнкера, возле которого, кстати, был похоронен и часовых дел мастер. Мне дали молоток, чтобы я отбил кусок мрамора от памятника в доказательство, что я был на кладбище. Предварительно надо было пройти чрез огромную пустынную площадь. Я добрался до памятника юнкера, но ударить молотком по камню не отважился, а взамен снял с памятника яблоко из белого мрамора весом в полпуда и принес на квартиру, упрочив за собою репутацию бесстрашного. Всё же юнкер приснился мне в ту же ночь, а мрамор взял студент Волков, впоследствии известный украинофил, а в старости хранитель этнографического музея в Петербурге: он истратил четвертную уксуса и обратил мрамор в простой мел.
Волков был не только украинофил и химик, но и Базаров: говорил сквозь зубы пренебрежительно со всеми и снисходительно со своими престарелыми родителями.
К числу тогдашних мальчишеских выходок, о которых почему-то приятно вспомнить, относится прогулка, которую мы устроили – я, Мартынов, Волков младший, Лукомский и другие – по главной нежинской улице не в форменных гимназических фуражках, а в украинских войлочных, тяжелых, широкополых шляпах крестьянского изделия – «брилях». Белобров всегда прогуливался там же и в то же время. Мы, встретив его, вежливо раскланялись. А на другой день Сорока запер меня в карцере.
Впервые я был в тюремном заключении. Не было окон, и не на чем было сесть и лечь. К вечеру стал давать себя чувствовать голод. На мое счастье, директор Гудима-Левкович был кровный малоросс и, узнав, за что я сижу, прислал за мной, пожурил за нелепую демонстрацию и пригласил к своему столу.
– Ты же не скажи Белоброву, однако, – посоветовал он мне, снова отпускай в карцер с подушкою и одеялом.
Остальные украинофилы поочередно также отбыли наказание в карцере и нашли утешение в директорской столовой.
Прошел апрель, начался май. На носу были экзамены. Я перебрался из общей нашей комнаты в амбар, развесил над своей койкой черепа и полку с книгами, а под голову положил огромный булыжник с случайной выемкой для затылка. Спал же на голых досках, чтобы закалить тело на всякий случай. Мало ли что еще может встретиться в жизни! Может-быть, меня станут пытать. Хотя из Базарова я уже превращался в Рахметова, и даже на сосновые доски своего ложа насыпал горсть гречневой крупы, вместо обойных гвоздиков, которые пришли мне сначала в голову, но долго вылежать и на крупе не мог.
К тому времени я уже познакомился с сочинениями Писарева и до того преодолел в себе и погасил мучивший меня издавна стихотворный зуд, что даже не мог влюбленной в меня знакомой барышне написать десять рифмованных строк в альбом.
Глава двенадцатая
1865–1867
Усадьба Конисского. Мое сочинение на тему: «Человек и животные». Неожиданные результаты. Решение отца заняться в Чернигове адвокатурой.
Родители перебрались в старинную усадьбу с чудесным парком, на выезде из села, принадлежавшую Конисскому, юному недорослю и скандалисту, сохранившему за собою две комнаты в доме. Типичный деревенский балбес, отсидевший во втором классе шесть лет и на том закончивший свое образование, он пьянствовал, гонялся за бабами и спаивал их. Впрочем, женившись на сиротке, он угомонился на время, что совпало с наймом у него усадебного дома отцом.
Паны средней руки на Украине строили себе жилища по одному архитектурному плану. Я подумал, что очутился в Лотоках, только зал был невелик. В темной спальне лежала мамаша с последним уже восьмым ребенком. Все ходили «на цыпочках». Доктор сказал мне, что кризис миновал. Мамаша заплакала, когда я вошел к ней, и, притянув к себе, шепнула:
– Слепенький!
Иван (так назвали ребенка) стал потом ее любимым детищем: глаз погиб только один, а другой гноился всю жизнь.
В шестом классе учитель естественной истории, Шарко, предложил нам несколько тем для сочинений на соискание премии, заключавшейся в золотой медали или в пятидесяти рублях. Другие учителя предложили тоже темы – каждый по своему предмету; разумеется, кроме языков.
Я остановился на теме «Человек и животные» и весь учебный сезон посвятил работе. Вышла обширнейшая диссертация, снабженная множеством ссылок на научные авторитеты. Когда я представил сочинение перед масленицей в совет, я поразил Шарко своею эрудицией. Святители, кого я только ни призывал в подкрепление своей еретической мысли! Мне помогли и Бюффон, и Лаплас, и Ламарк, и Дарвин, и Гекели, и Молешотт, и Бюхнер, и Ламегтри, и Гёте… и кого, кого только не было в моем списке источников. А мысль заключалась ни больше, ни меньше, как в отрицании божественного вмешательства в строительство вселенной и в утверждении, что человек и животные между собою родственники, происходят друг от друга в порядке постепенности морфологического развития, и в таком же духовном родстве состоят их умственные способности. А если за человеком признается обладание гениальною душою в некоторых исключительных случаях, то это только доказывает, что со временем может возвыситься до уровня гениальности и все человечество. Буде же оно когда-нибудь, предположим, вымрет, как вымерли мастодонты и ихтиозавры, то не исключается возможность, вослед ему, развития и достижения культурного совершенства какой-нибудь категории животных, хотя бы обезьян, как близких к человеку, можно сказать, его двоюродных сестер, или даже муравьев, дерзко заключил я.
Шарко был человек, как я теперь соображаю, недостаточно образованный; но он был помазан уже нигилизмом, он только-что сошел с университетской скамьи и отчасти тоже был Базаров. Ему очень понравилось мое сочинение. Он горячо превознес его в совете, и мне присуждена была премия, получение которой зависело только от согласия округа. Я стал ходить с высоко поднятым челом, а директор Гудима-Левкович пригласил меня к себе, накормил уже не как арестанта, а как лауреата, и сказал:
– Этак, чего доброго, вы станет через каких-нибудь шесть лет учителем естественной истории у нас, потому что Шарко, при его связях, уйдет к тому времени? – Потом подмигнул и доброжелательно прибавил: – может, и в профессора удостоитесь?
Вообще обращение со мною учительского персонала изменилось в выгодную для меня сторону.
Вернувшись однажды на михайловскую квартиру, застал я сторожа Сороку, пришедшего оповестить, чтобы у гимназистов было все в порядке, так как на-днях из округа приезжает визитатор (ревизор) Малиновский и будет чистить гимназию.
Как раз начались экзамены. Прошли они быстро и благополучно. Получил только замечание Шарко, за то, что ученики знают все, что не нужно, а, например, Волков Димитрий улыбнулся, когда визитатор спросил, что раньше создано богом: рыбы или птицы. Спросил же он потому, что в сочинении одного ученика, представленного на премию, им усмотрено явное отрицание библейской космогонии, и в молодых умах, по-видимому, свили себе гнездо завиральные мудрствования атеистических писателей. Не без внутреннего трепета узнал я об этом замечании; о нем сообщил мне сам Шарко. Очень скоро позвал меня к себе Гудима-Левкович и проделал передо мною ряд укоризненных жестов: пожимал плечами, закатывал глаза к небу, качал головой.
– Можно ли было ожидать, можно ли было ожидать, – пел он.
От директора я перешел к Добротворскому, который, отдав должное моему стилю, проклял духа неверия и сомнения, а также ложного знания, проявленного мною. И опять «ай-ай-ай, можно ли было ожидать»…
Шарко потребовал от меня письменное заявление, что от него я не получил ни одного источника, на которые я ссылаюсь в сочинении. Законоучитель, академист, к которому я был вытребован на дом, предложил мне стакан кислощей[72]72
Кислощи или кислые щи – медово-солодовый напиток наподобие кваса.
[Закрыть] со льдом и, вытаскивая из своей черной бороды пушинку (он только-что воспрянул от послеобеденного сна) и задумчиво воззрившись на меня, стал говорить о том, что разум не должен вмешиваться в то, что подлежит вере.
– Но, положим, – неожиданно сказал он, – и вера да не вмешивается в подлежащее разуму!
И еще неожиданнее он дал мне для ознакомления Ренана «Жизнь Иисуса Христа» по-французски[73]73
Изд.: Vie de Jesus par Ernest Renan. Paris, 1863.
[Закрыть].
– Советую прочитать и постарайтесь сделать возражение, хотя бы «проформа», дабы можно было вас удержать у нас в гимназии, и поскорее. Будьте здоровы.
Я взял Ренана и направился к Белоброву, который без обиняков, с самой горько-кислой гримасой своей, сказал мне:
– Вы подвели нашу гимназию, и мы должны были бы вырвать зло с корнем; но из снисхождения к вашему прилежанию и сравнительно добропорядочному поведению, в надежде на то, что вас умудрит со временем жизнь, мы вас не увольняем сами, а извольте подать прошение об увольнении вы – и завтра же.
«Жизнь Иисуса Христа» я увез в Комаровку и не возвратил законоучителю – зажилил, а в увольнительном свидетельстве, в котором значилось, что я переведен в седьмой класс, поведение мое было названо хорошим, т.е. я, можно сказать, получил волчий билет, вместо золотой медали за сочинение «О человеке и животных».
Между тем, отец окончательно прожился. На двухтысячном жалованьи существовать не мог, вышел в отставку и решил заниматься в Чернигове адвокатурою при новых судебных учреждениях.
Верст пять скакал на своем великолепном жеребце Федор Григорьевич, провожая наш экипаж и обоз с мебелью в жаркий августовский день по направлению к Чернигову. Я дружески простился с горбатым ментором моей юности. Старик всхлипнул, сказал: «добро», ударил плетью по бокам жеребца и ускакал, стоя на стременах, навсегда исчезая из моих глаз.
Глава тринадцатая
1867–1868
Жизнь в Чернигове. Подгурский и Лабунский. Черниговская гимназия. Культ Некрасова. Лев Гинзбург и его химическая лаборатория. Чтение. Окончание гимназии. Кондиции у помещика Соломенникова.
Отец в Чернигове стал сдавать комнаты жильцам. Поселились у нас два майора. Двор был большой с несколькими флигелями. Много разного народа стало бывать у отца по новому роду его занятий. Сестры подросли, и ради них устраивались вечеринки, распевали с ними дуэты молодые люди. Два нежинских лицеиста, Подгурский и Лабунский, поступившие в чиновники, ухаживали на правах женихов и ежедневно обедали у нас. А Подгурский жил со мною в одной комнате. Маленький, с кучей черных волос на голове, прозванный отцом «иисусиком», никогда ничего не читавший, кроме профессорских лекций и учебников, службист и уже горький пьяница, он чем-то сумел понравиться Кате и был плохим для меня сожителем. Впрочем, он был добрый малый и искренно считал меня высшей и даже «загадочной» натурой и тем невольно подкупал мое мальчишеское самомнение, присоединяясь всегда к моей домашней оппозиции и вступаясь за меня перед отцом, осуждавшим меня за нежинский инцидент, который не помешал мне, однако, перевестись в седьмой класс черниговской гимназии, хотя и не без труда.
Товарищ Подгурского по лицею, Лабунский, был культурнее его, благоговел перед новою наукой, старался жить «по Молешотту», хмельного в рот не брал, был крайне опрятен, всегда носился с какой-нибудь современною идеею, увлекался спортом, был поклонником русской литературы и хорошо влиял на Сашу, даровитую сестренку мою, на которой остановился его сердечный выбор. Она, как и Катя, получила только домашнее воспитание, писала стихи по-русски и по-французски и отличалась прямотой в своих отношениях к людям. Мать часто ссорилась с нею. Она, несмотря на полудетский возраст свой – ей было пятнадцать лет, – считала Лабунского не только образованным человеком, от которого можно было кой-чем позаимствоваться, но и несколько смешным; и все-таки решила выйти за него, чтобы избавиться от тирании мамаши, которая требовала от дочерей безусловной покорности. Катю она переломила и заставила смотреть на все ее глазами, а Саша, чем дальше, тем становилась самостоятельнее. В некоторых отношениях она переросла меня.
– Кошмарна доля русской девушки, – сказала она мне однажды: – так или иначе, она, обыкновенно, если развито у ней нравственное чувство, кончает самоубийством: или выходит замуж, или погибает другим способом.
Мечтала она о работе, и ей хотелось быть хоть фельдшерицей. В это она посвятила меня. Я посмеялся над нею и грубыми красками описал непривлекательность фельдшерской профессии. Она ответила:
– Как пошло!
Права была милая Саша!
Воздух в Черниговской гимназии был уже не такой, как в Нежине. Другой воздух. Учителя были, большею частью, молодые, либеральные. Искренной привязанностью учеников, даже любовью пользовался учитель словесности Н. А. Вербицкий-Антиохов. Читал он литературу свободно, по-профессорски, вел себя с учениками вне класса как товарищ; у него собирался на квартире избранный кружок. Даже солнце как-то ярче светило в стенах черниговской гимназии.
Когда ученики выходили из гимназии после уроков, нередко раздавались их молодые голоса, певшие «Железную дорогу». На музыку это стихотворение было положено А. Г. Рашевской, местной барышней, впоследствии вышедшей замуж за эмигранта Турского в Женеве[74]74
Речь идет об Анне Григорьевне Рашевской (1851–?), жене польского эмигранта Каспара-Михаила Турского (1847–1926), сестре художника И. Г. Рашевского.
[Закрыть]. Она обладала композиторским дарованием. Потом ею же было положено на музыку стихотворение Вроцкого (Навроцкого) «Есть на Волге утес»[75]75
Александр Александрович Навроцкий (псевд.: Н. А. Вроцкий, 1839–1914) – поэт, драматург, военный юрист; автор слов песни «Утес Стеньки Разина» («Есть на Волге утес...»). Стихотворение написано предположительно в 1864 и опубликовано в 1870 г. в журнале «Вестник Европы» (№ 12); положено на музыку самим поэтом.
[Закрыть]. Оно долго распевалось молодежью взамен отсутствующего революционного гимна, а было сочинено военным судьею, иногда приговаривавшим социалистов, может-быть, к смертной казни.
В то время, как в Нежине культ Некрасова, вспыхнув, через какие-нибудь два года начал тускнеть от педагогической прижимки и был отчасти вытеснен базаровщиной, которая еще не была изжита и как-то более усваивалась эгоцентрической украинскою этикою, в Чернигове Некрасов пустил за этот период глубокие корни, уже не единственно только как литературное явление, а как и общественное.
Бывало, у каждой гимназистки под мышкой видишь томик Некрасова; на вечеринках у молодежи он то и дело был предметом бесед на сравнительно острые темы. Сходились у меня, у Льва Гинзбурга[76]76
Лев Савельевич Гинзбург (1851–1918) – участник освободительного движения; студентом Медико-хирургической академии в Петербурге принимал деятельное участие в кружке «лавристов». Привлечен в 1871 г. к дознанию по делу о распространении конфискованной книги Берви-Флеровского «Азбука социальных наук». Принимал участие в издании журнала П. Л. Лаврова «Вперед».
[Закрыть], в библиотеке Тычинского, у Софьи Константинович. Тычинский был украинофил, как и многие, но Шевченко уже ушел в почетную даль. Некрасов пленял нас всероссийскою широтою полета своих вдохновений, и щемящей болью отзывался его стих в молодых сердцах.
Директор Кустов был молодой, да из ранних. Он отличался сухостью обращения и непреклонностью, когда дело шло о проступке какого-нибудь ученика, и когда поднимался вопрос о каких-нибудь репрессиях. Но отрадно вспомнить таких учителей, как двадцатилетний Константинович (он кончил университет девятнадцати лет), читавший историю, и старший брат его Митрофан – естественник и свободомыслящий юноша. Вербицкий и оба Константиновича были в полном смысле нашими учителями и товарищами. Благодаря им, внимание к книге процветало в гимназии. Малейшие новинки книжного рынка нам были известны. Мы соперничали со своими наставниками по части усвоения всего, что появлялось светлого в литературе и значительного в науке.
В физическом кабинете Митрофан Константинович разрешил мне и Гинзбургу устроить химическую лабораторию и уломал Кустова согласиться на это бесполезное, по мнению директора, занятие.
Приходили слушать лекции химии, читать которую было поручено мне и Гинзбургу, поочередно ученики четвертого класса. Гинзбург любил точность, и для него имели значение только факты. Я вдавался в метахимию, и когда читал о водороде, и добывал его, а затем производил взрыв, в смешении с кислородом, и получалась вода, я высказывал, опираясь на авторитет французского химика Дюма, предположение, что, может-быть, весь мир состоит из водорода, так как этот элемент, вследствие комбинации своих атомов, бесконечно изменчив. Недаром есть звезды, пламенеющие одним водородом. Кустов от времени до времени спускался вниз, в подвал, где мы священнодействовали с таким серьезным видом, какой редко бывает даже у самых правоверных профессоров. Он садился с края парты и, случалось, возражал с кривой улыбкой. Так, на моей лекции о водороде он сказал, когда я кончил:
– А не объяснит ли мне смелый доктор, если он приписывает происхождение вселенной промыслу водорода, не отожествляет ли он водород с господом богом?
Мы засмеялись. Он ждал ответа. Вместо меня, Гинзбург ответил:
– Водород сейчас был добыт у всех на виду и с тем представлением о боге, какое существует у монотеистических народов, ничего не имеет общего.
– Так что воздадим богу богово, а водороду – водородово, – сказал Армашевский, который за словом в карман никогда не лез, был физически силен и отличался суровым целомудрием, проходя стадию увлечения Рахметовым до того, что никогда не смеялся.
Между прочим, он же посоветовал на следующих занятиях химией выкуривать Кустова сернистым водородом. В самом деле, Кустов перестал ходить после первой же легкой обструкции.
Сравнивая умственный и нравственный уровень товарищей нежинских и черниговских, я должен отдать предпочтение вторым. В Чернигове, в стенах его гимназии, расцветали хорошие ребята. Назову Шевелева, братьев Игнатовских, Ласкаронского, Зубка-Мокиевского, В. Варзаря, Махно, Армашевского, Рашевского, Гречаника, Гинзбурга. Все они впоследствии послужили прогрессу и в подпольной службе, и в надпольной.
Дела отца шли средним темпом, и он мог безбедно жить. Сестра Ольга, которая тоже вдруг стала чуть не взрослой девушкой, поступила в гимназию, приготовленная мною в короткие время в класс, соответствующий ее возрасту; был определен в гимназию и брат Александр, во второй класс. Впрочем, вскоре он был исключен за то, что написал мелом на доске во время переменки, очевидно, под влиянием слышанного им на одном из товарищеских собраний у меня рассказа о выстреле Каракозова[77]77
Дмитрий Владимирович Каракозов (1840–1866) – революционер-террорист, совершивший 4 апреля 1866 г. неудавшееся покушение на Императора Александра II. Повешен 3 сентября 1866 г. на Смоленском поле в Петербурге.
[Закрыть]: «Ура, ура, чорт побрал царя». Инспектор Попружников пришел к отцу, выпил целый графин водки и приписывал себе ту заслугу, что вслед за младшим братцем не вылетел и я из гимназии.
В Чернигове, несмотря на множество занятий в гимназии, и на десятки проглатываемых мною книг по всем отраслям естествознания, против чего восставал Митрофан Константинович, справедливо находя, что из меня таким путем солидный, сосредоточенный на одном предмете ученый не выработается, а верхогляд, я находил время репетировать учеников младших классов и гимназисток и зарабатывал больше, чем в Нежине, оставляя почти все деньги в магазине Кранца, у которого имелись книжные новинки. Он сам любил хорошую книжку, и у него был строгий выбор. Ему местная молодежь обязана была в такой же, пожалуй, степени, как и Вербицкому-Антиохову или Константиновичам, советами, что читать.
Наступила весна.
Экзамены сошли, как и следовало ожидать, благополучно, однако, я чуть не провалился по закону божьему, потому что все три дня, данные для приготовления, неожиданно посвятил с утра до вечера чтению Майн-Рида, а подсунул мне его Подгурский.
– Я на этом проклятом Майн-Риде сам чуть не провалился по государственному праву в лицее, так мне хотелось посмотреть, как ты извернешься.
Но все же тройку я получил. Единственный ученик, которому за латынь поставили пять с плюсом, оказался я. Кустов при получении мною аттестата отвел меня в сторону и сказал:
– Конечно, вы поступите на историко-филологический факультет и обязательно получите стипендию.
Но мне жаль стало естественных наук, которые могут потерять во мне великого ученого, и я разочаровал Кустова.
– Нет, – вскричал я: – я хочу быть естественником!
Когда я принес домой аттестат, вся семья с жильцами сидела за обедом; радостно приветствовали меня. Много солнца было на улице, в комнате, и еще больше у меня в душе. Через каких-нибудь два месяца я – студент. Как далеко раздвинулись границы мира!
Я заказал два франтовских костюма и не успел напялить на себя темно-зеленей пиджак и повязать белоснежный воротник розовым галстуком, как получил приглашение в местечко Мену на кондиции к помещику Соломенникову, приготовить в гимназию его пятнадцатилетнего сына, и кстати заняться с одной из его дочерей. Другая старшая его дочь, которой не было еще полных шестнадцати лет, должна была выйти перед успенским постом за купца Голубева, в доме которого я зимою бывал и который и рекомендовал меня.
Голубев – этот был интересный человек. У отца его имелся бакалейный магазин и большой каменный дом. В магазине, обыкновенно, сидел и торговал сын. Тут я и познакомился с ним. Однажды, расплачиваясь, я заметил на прилавке толстый том Бокля[78]78
Скорее всего, имеется в виду монография Генри Томаса Бокля (Buckle, 1821–1862) «История цивилизации в Англии», неоднократно переведенная и выдержавшая в России в 1860-е гг. несколько изданий.
[Закрыть]. А купец, улыбнувшись благообразной бритой физиономией, в ответ на мой взгляд, сказал:
– Общение со светлыми умами современной цивилизаций – единственное утешение моей мрачной жизни. Пятак! – крикнул он покупателю, взявшему в руку пару селедок, и продолжал: – Еще крайне желательно было бы мне достать «Историю философии» Льюиса[79]79
Изд.: История философии от начала ее в Греции до настоящих времен. Сочинение Джорджа Генриха Льюиса. Древняя история философии под редакцией В. Спасовича: В 3 ч. СПб.: В. Ковалевский, 1865–1867.
[Закрыть], но верх моего желания, и я бы считал себя на веки осчастливленным, – познакомиться с мировым гением Чарльза Дарвина!
Он произнес обе фамилии – Льюис и Дарвин – с ударением на последнем слоге, но при этом такой благородной жадностью загорелись его глаза, что я решил пойти ему навстречу.
– У меня есть и Льюис и Дарвин, – похвастал я.
И с тех пор он воспылал ко мне необычайным уважением. Он стал заезжать ко мне и принимать у себя. Темы бесед он выбирал самые выспренные и, в особенности, любил поговорить о начале мироздания. Своему престарелому отцу, который, молча, как труп, неподвижный, сидел в вольтеровском кресле со сложенными на животе руками, он, возвышая голос, радостно указывал на меня:
– Вот голова, так голова!
В имении его будущего тестя я и провел лето.
А осенью я вместе с товарищем, кончившим одновременно со мной гимназию, Львом Гинзбургам, отправился из Чернигова в Киев. Родные провожали за черту города нашу полотняную кибитку с суетливо восседавшим на облучке «балаголой»[80]80
Балагола или балагула – на Украине извозчик, возница.
[Закрыть].