Текст книги "Роман моей жизни. Книга воспоминаний"
Автор книги: Иероним Ясинский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 34 страниц)
Глава четырнадцатая
1868–1869
В Киевском университете. Домашняя лаборатория. Студенческие волнения. Справки о говении. Сходки. Завоевания «мартовской революции». Армашевский.
Когда влюбленные молодые люди летят на первое свиданье с прелестными девушками, едва ли они испытывают радостное чувство в такой степени, в какой его испытывали мы с Гинзбургом, во всю дорогу до самого Киева.
Была чудесная звездная ночь, когда Киев предстал пред нами на другом берегу Днепра огромным темным силуэтом, на который беспорядочно просыпались звезды; мерцали и манили к себе его бесчисленные огни.
Остановившись в плохонькой гостинице на Подоле, мы сразу повели себя, как независимые люди. У меня, кроме вещей, было около двухсот рублей в кармане и столько же у Гинзбурга.
Поужинали мы в ресторане, а на другой день посетили проректора, ректора, явились на проверочный экзамен и в канцелярии получили матрикулы.
Деньги наши быстро таяли, тем более, что я вздумал покупать необходимые учебники, а также и не необходимые, и мы переехали в студенческий квартал, ближе к Новому Строению, и наняли дешевую комнату.
Надо сознаться, – не твердого я был характера: стал натуралистом, а меня тянуло и на лекции литературы, и на историю; интересовали меня и теория чисел, и римское право, и физиология, Из подвала химической лаборатории я взбирался на четвертый этаж в гербарий и под руководством профессора Бельца, который был моим учителем естественной истории еще в третьем классе гимназии, наблюдал жизнь растительной клеточки. Это был какой-то калейдоскоп научных фактов, теорий, профессорских анекдотов, опытов, встреч, товарищеских отношений и катания шаров по зеленому сукну биллиардов в любимом студенческом ресторане. Задыхающегося от кашля хозяина этого ресторана мы прозвали «Сопящим», в кредите он нам не отказывал. Набегавшись около шаров, мы мчались в анатомический театр или на какую-нибудь вечернюю популярную лекцию, или собирались на квартире того или иного студента и поглощали журнальные новинки.
Быстро пролетел первый семестр. На несколько дней я уезжал в Чернигов на свадьбу сестры Кати. Отец обратил внимание, что я курю сигары и кстати дал мне заметить мимоходом, что на какую бы то ни было денежную помощь с его стороны я не должен рассчитывать.
В Киеве продолжалась в следующем семестре та же калейдоскопическая жизнь, при чем мне захотелось еще стать химиком в полном смысле слова; а так как курс, который читал Тютчев[81]81
Иван Артамонович Тютчев (1834–1893) – доктор химии, в 1862–1869 гг. экстраординарный профессор по кафедре химии Киевского университета.
[Закрыть], был знаком мне еще в гимназии – я и тогда считал себя химиком, – то я предпочел устроить лабораторию у себя; нанял за университетским садом в подземельи соответствующего вида комнату и на последние деньги накупил колб, реторт, всего, что полагается для производства опытов, двигающих вперед великую науку. Гинзбург, верный медицине, и даже успевший насквозь пропахнуть ароматами анатомического театра, посетил меня и сказал:
– А знаешь, это вот мальчишество. И, кстати, где твоя шуба?
– Шубу я спустил, – отвечал я, – потому что, видишь ли, понадобились такие реактивы, которые насилу можно было достать. Даже Тютчев не мог указать, где. А я достал.
– Ну и глупо все-таки ходить в одеяле, вместо шубы. Ты бы лучше стихами занялся. От тебя поэтом пахнет, а не ученым.
Прав был Гинзбург, даром, что молокосос, как я его мысленно обругал. К концу года я вынужден был продать лабораторию какому-то польскому графчику, приезжавшему в университет на своей лошади и поражавшему наше студенческое воображение ослепительными костюмами и золотыми запонками.
Кстати, какая тут химия! Подоспели студенческие волнения, и первокурсников охватила жажда общественного самопроявления и приобретения и закрепления за собою гражданских прав. Мы внезапно стали политиками. К первому курсу, впрочем, примкнул второй и отчасти третий, в слабой степени. А четвертый курс, весь состоявший из завтрашних судебных следователей, чиновников особых поручений, товарищей прокурора и проч., относился к движению со снисходительной улыбкой взрослых, – и скоро стал стараться нас уговорить «войти в берега».
Темное время, последовавшее за казнью Каракозова и закрытием «Современника», стало редеть; мрак дрогнул. На молодые души с некоторых пор стало ложиться тревожное ощущение близости пробуждения. Незадолго до этого господствовал в интеллигентном обществе среди молодежи всех возрастов Базаров с его гордым эгоизмом, презрительным демократизмом и его бюхнеровщиной, с его реалистическим влечением к телесам Одинцовой, с его лягушками и физикой Гано[82]82
Адольф Гано (1804–1887) – автор нескольких учебников по физике («Полный курс физики с кратким обзором метеорологических явлений», «Популярная физика», «Практический курс физики без математических вычислений» и др.), выходивших в России с 1850-х гг. до начала XX в. во множестве изданий.
[Закрыть]. Останавливал еще на себе внимание себялюбивый герой Помяловского – Молотов и герой Омулевского – Светлов с его либеральными манишками[83]83
Упоминаются герои повести Н. Г. Помяловского «Молотов» (1861) и И. В. Федорова-Омулевского «Шаг за шагом» (1870).
[Закрыть]. Но уже Рахметов Чернышевского стал заслонять собою, в глазах более чутких, фигуры реалистов, которые превозносил Писарев, и которые прежде всего старались оградить свое личное благополучие от всяких вредных на него воздействий со стороны «царюющего зла»[84]84
Крылатое выражение из стихотворения Н. А. Добролюбова «Памяти отца» (1857), опубликованного в 1862 г. в журнале «Современник» (№ 1. Отд. I. С. 334–335); ср.:
На битву жизни вышел смело,
И жизнь свободно потекла...
И делал я благое дело
Среди царюющего зла...
(Добролюбов Н. А. Стихотворения. Л., 1941. С. 62).
[Закрыть]. Правда, молодежь представляла только верхний слой, сливки, авангард, и огромное большинство ее пребывало в том же «царюющем зле», и чувствуя себя в нем сравнительно удобно, и напротив, ожидая от него лакомых кусков и подачек. Однако, так вдруг энергично повеяло предрассветным воздухом, и так ярко вспыхнули кое-какие предутренние звездочки, что студенческая мартовская революция всколыхнула на несколько недель – в стенах университета – и, на гораздо большее время, толкнула даже самую безразличную молодежь за стенами университета – к работе на пользу «меньшого брата», к участию в общественности, к отрешению от преследования эгоистических целей во имя и ради каких-то других, не вполне ясных, туманных, непродуманных и все же прекрасных целей. Химикам известны определенные случаи, когда кажется, будто реакция и не думала начинаться, но стоит только прикоснуться к раствору платиновой проволокой, тониною в паутину, как, смотришь, закипает колба. Такое действие оказало на наше киевское студенчество появление нескольких делегатов от петербургского, московского и казанского университетов.
Мы собрались в числе нескольких сот человек в четвертом этаже университета, в обширном зале, примыкающем к гербарию, и один из делегатов – помню его фамилию – Горизонтов – обратился к нам с речью, которая звучала чрезвычайно революционно и будила мятежные чувства, а по существу была умеренна и, можно сказать, легальна. Товарищи из других университетов предлагали нам присоединиться к движению и добиться своей кассы взаимопомощи, столовой и права сходок для обсуждения своих дел. Самая перспектива совместного действия в известном направлении должна была наэлектризовать. Кругом было такое ужасающее бесправие. Горизонтов стоял на возвышении, и самый великорусский акцент его, так непохожий на наш украинский, и благозвучный голос его располагал нас к нему. За границей все это есть. Там даже есть социализм. Там была не одна уже революция, и существуют всевозможные конституции. Но нам добиться хотя бы своей столовой!
Не успел кончить Горизонтов, и собирались говорить еще другие делегаты, как поднялся на кафедру наш атлетически сложенный Армашевский, краса и гордость черниговской гимназии, заложил руку за жилет – тогда студенческая форма с синими воротниками была уже отменена и мы все завели себе широчайшие поярковые шляпы, придававшие нам вид испанских разбойников – и закричал:
– Товарищи, до каких пор мы будем поддерживать на своих плечах гнусное здание деспотизма? Пора сбросить гнет! Пора распрямить плечи! И разрушить храм Дагона! Товарищи, станем Самсонами; и преимущество с нашей стороны по сравнению с библейским гигантом[85]85
Аллюзия на ветхозаветный эпизод разрушения ослепленным Самсоном филистимлянского храма Дагона в Газе (см.: Суд. 16: 23–30).
[Закрыть]: мы не слепы, и нам стоит только раскрыть глаза, чтобы увидеть слабость врага!
Оратор могуче потряс плечами. Раздался гром аплодисментов. Мы разошлись по домам воодушевленные и готовые на какой угодно «подвиг».
Началось метание студенчества со сходки на сходку, с одного конца города на другой, с квартиры на квартиру. Мы обсуждали вопросы нашей жизни в подробностях. Разумеется, скоро подробности перестали нас удовлетворять. Мы коснулись общих тем, нам захотелось политики. Делегаты уже уехали. Мы готовили новую самостоятельную большую сходку. Воззвания к товарищам выпускались за воззваниями. Многие студенты перезнакомились при этом; многие разошлись на всю жизнь, многие сблизились. Волновались и кипятились больше всех «фуксы» или первокурсники.
Между прочим, совпало это время с неделей, когда студенты православного вероисповедания должны были говеть в университетской церкви. Никто из нас в течение года не посетил ни одной лекции богословия. Впрочем, нашелся искренний и богомольный юноша, Федор Менский, наш черниговский товарищ. Он с такой набожной физиономией возвел глаза горе и встал на колени перед исповедальным окном, и так раздражительно нетерпеливо посмотрел на него духовник, которому предстояла беседа еще с сотнями других чающих движения воды[86]86
Ироническое использование фразеологизма евангельского происхождения (ср.: «...великое множество больных, слепых, хромых, иссохших, ожидающих [чающих, цсл.] движения воды» – Ин. 5: 3).
[Закрыть], что мы громко рассмеялись, после чего неловко было оставаться в церкви. Справку о говений пришлось получать уже потом от дьякона «за некую мзду». И, пряча рубль в широкий карман подрясника, мздоимец подмигивал и чуть слышно басил:
– Не беспокойтесь, сочувствую, ибо сам был молод.
Однажды ночью частная сходка по вопросу об отношении учащейся молодежи к народной темноте, при чем для разрешения хоть некоторой части проблемы надлежало воспользоваться летними каникулами, к нам в подвал спустился частный пристав с полицейским обходом, признал наше сборище незаконным и объявил, что мы арестованы. Одновременно с нашей сходкой, состоявшей из тридцати человек, были арестованы по всему городу еще другие сходки, приблизительно до пятисот человек; и так как всем места в части не оказалось, то мы были оставлены под домашним арестом и с нас взята была соответствующая подписка. Приставленные к нам городовые немедленно притащили нам из ресторана Сопящего колбас, булок и пива, и, под благосклонным покровительством и, можно сказать, при участии полиции, мы продолжали до утра беседу об использовании летних каникул с просветительною целью. Один городовой даже предложил нам непременно посетить его родную деревню в белоцерковском уезде.
– Славные вы паничи, – распинался он, глотая пиво. – А между тем вас будут драть. За шо? А треба. Потому – закон, потому – повинуйся.
На другой день нам даровали свободу. Однако, это подлило масла в огонь. Здание университета, куда полиция в то время не имела права входить, приютило под своими сводами еще две довольно крупные сходки, и, наконец, назначена была и состоялась общестуденческая сходка, в самом конце марта.
С утра, в ясный теплый день, потянулась молодежь в университет. Собрались все – и третьекурсники, и кончающие курс. Ходы наверх оказались, однако, закрытыми, мы принуждены были скучиться в одной нижней зале и в коридорах. В воздухе носилось что-то странное. На самом деле, студенчество разделилось уже на две партии. Всё было, впрочем, неясно настолько, что неизвестно, кто и за что стоит, и чего каждая партия требует. На лицах студентов старших курсов, уже лелеявших мечту о правительственных местечках и 6 жирных кусочках, сияла торжествующая улыбка; но многие, подобно Армашевскому, с мрачным огнем в глазах «потрясали плечами» и вели себя Самсонами. К студентам была обращена от «стариков» просьба подождать ректора, который должен был сказать какое-то решительное слово. Мы волновались и ждали. Ректором был тогда акушер Матвеев[87]87
Александр Павлович Матвеев (1816–1882) – доктор медицины (с 1847), заслуженный ординарный профессор (с 1869), организатор и заведующий кафедрой акушерства, женских и детских болезней (1844–1882), декан медицинского факультета (1862–1865), проректор (1865, 1872–1875), ректор (1865–1871, 1875–1878) университета Св. Владимира в Киеве.
[Закрыть]. Он, наконец, показался в студенческой толпе, бледный, как смерть. Его седая с большим белым лицом голова покоилась на золотом высоком воротнике генеральского мундира. Он стал говорить, но не сразу стали его слушать. Когда же он пригрозил, что университет будет закрыт, если, студенты не успокоятся, поднялся шум, и свист прорезал воздух. Еще больше побледнел ректор, дождался паузы и обратился к благоразумию студентов.
– Нас надо выслушать, – раздались в ответ голоса.
Кажется, он только этого и ждал и предложил прислать к нему депутатов с изложением на бумаге наших требований и – поскольку они законны – обещал их удовлетворить.
Если одну партию студентов можно было назвать революционною, то другую следовало бы наименовать контр-революционной. Любопытно, что у контр-революционеров был заготовлен уже заранее адрес ректору в почтительных выражениях с просьбою обратить некоторое внимание на положение беднейших студентов, но вообще не придавать серьезного значения чересчур темпераментному поведению молодежи, только-что поступившей в стены университета, так как все они проникнуты в действительности самыми лояльными чувствами. Таков был в общих выражениях смысл контр-революционного адреса. Но революционеры, ознакомившись с ним, немедленно тут же на подоконнике бокового коридора сочинили контр-адрес, впрочем, с умеренными требованиями. Их умеренности потом даже сами удивлялись. Но курьезнее всего, что многие впопыхах, когда было предложено, подписались под обоими адресами. Может-быть, под революционным контр-адресом сознательно подписалось не больше ста человек.
Что же касается закрытия университета, то учебный сезон кончился, и, строго говоря, угроза была пустая. Она больно ударила бы только по кончающим курс юристам, врачам и филологам.
Все-таки кое-чего «мартовская революция» добилась: мы получили право завести свою столовую, по продовольственным делам собирать сходки, решая вопросы голосованием, оказывать товарищам денежную помощь; иметь в своем распоряжении такой орган, как товарищеский суд, нам юридически разрешено не было, но, разумеется, фактически было и то, и другое.
Из числа «бунтовавших» в мартовскую революцию товарищей лишь небольшой процент оказался впоследствии в «стане погибающих». Таким образом, не все потонули в трясине успокоения и обыденной пошлости, а лишь громадное большинство. Помню, как университетские товарищи постепенно погружались в трясину с удовольствием, не все замечая, что погибают, и что им уже не выкарабкаться на твердый берег; как-то быстро стала увядать душа, редко одолевала она среду.
В числе первых, разорвавших с юностью, неожиданно оказался Армашевский, так сказать, вождь мартовской революции. Правда, он предпочел трясину, поросшую цветами знания. Он вышел из университета и, вместо полукурсового экзамена, выдержал испытание на звание кандидата естественных наук. У него были блестящие способности, огромная воля, и ему захотелось в девятнадцать лет примкнуть к профессорскому кругу. Он был оставлен при университете, читал геологию, страшно опередил товарищей, стал магистром, доктором. Однако, и покрытая цветами трясина – все-таки трясина. Мне приходилось потом наблюдать профессорский быт («Ординарный профессор»). Большинство профессоров в бытовом отношении ничем не отличалось от обывательщины – те же карты, выпивка, погоня за карьерой, за чинами, и те же, если не большие, интриги, с присоединением еще национальных и партийных несогласий (русские и немцы, консерваторы и либералы, ездившие в Петербург и доносившие в министерстве друг на друга); Армашевский, этот стальной юноша, почти мгновенно был втянут в узкий профессорский мир; тысяча щупальцев схватили его. Он пристал к староверам, впоследствии сделался членом Союза Русского Народа, т.е. ярым черносотенцем, в октябрьские дни плачевно кончил[88]88
Петр Яковлевич Армашевский (1850–1919) – русский геолог, профессор кафедры геологии Киевского Императорского университета Св. Владимира в Киеве. После революции 1905 г. Армашевский являлся членом главного совета и товарищем председателя киевского отдела Всероссийского национального союза. В 1919 г. арестован ВЧК и расстрелян.
[Закрыть]. Что же говорить о тех молодых людях, которые с самого начала мечтали о чине статского советника, о судейской цепи или о портфеле адвоката и хотели только не голодать на школьной скамье.
Зато уцелевшие бунтовщики воистину оказались богатырями. Увы, я не принадлежал к их числу.
Глава пятнадцатая
1869
Лето в Чернигове. Варзарь. Лев Гинзбург. Рашевский. Запретное творчество. Пансион Ситенской. Свадебный вечер. Мой припадок и черниговский врач Решко.
Лето я провел в Чернигове, в доме отца. Спал в саду на веранде, ходил угорелый от зноя, от ничегонеделания, от жажды удовлетворения повелительно проснувшихся желаний сердца, от встреч с хорошенькой Настенькой Товстолес. Ни юноша, ни мужчина, в голове неопределенные мечты, горячий туман, незнание жизни. Пора увлечений, ошибок мальчишеской самонадеянности на почве беспомощности и одиночества. Мартовская революция, внезапность ее возникновения и ее развязка – сбили меня «с панталыку».
Иногда ко мне заходили товарищи. Из них выдавался и больше мне нравился маленький Вася Варзарь, отец которого, старая гарнизонная крыса из молдаван, дружил с моим отцом. Вася пятнадцати лет окончил гимназию и потому не сразу был принят в университет. Странный был это мальчик; по нраву, еще ребенок, вечно смеющийся, он вдруг впадал в серьезное настроение и пускался в рассуждения по политической экономии, об идеалистической философии Беркли и материализме Гольбаха, знал наизусть Пушкина, вкривь и вкось судил о жизни и угадывал людей, вскрывая в шутливых замечаниях их маски. Свою фамилию он переделал в Варзер и под ней стал потом известен. Он хотел быть поэтом, романистом, а сделался статистиком. Между прочим ему принадлежит написанная им в юности знаменитая «Хитрая механика»[89]89
Имеется в виду книга В. Е. Варзара (1851–1940), изданная нелегально с вымышленными выходными данными: Хитрая механика: Правдивый рассказ, откуда и куда идут деньги. Сочинение Андрея Иванова. М.: Тип. Г. М. Орлова, 1874.
[Закрыть]. Хотя он не сразу поступил в университет, но времени даром не терял, ходил на лекции, как вольнослушатель. Вскоре, получив матрикулу, перевелся в Петербург и стал технологом.
Лев Гинзбург тоже представлял собою тип рано развившегося серьезного мальчика. Между прочим, он импонировал мне знанием немецкой литературы в подлинниках; знал Канта и рылся всегда в таких научных источниках, что я, да и все товарищи его были уверены в блестящей ученой карьере, ожидающей его. Он тоже перевелся в Петербург в Медицинскую акадмию, поддерживал свое существование в столице участием в серьезных издательствах, а кончил жизненное поприще зубным врачом.
Через год в университет поступил и сблизился со мной Рашевский, прозванный Вангри[90]90
Рашевский Иван Григорьевич (1849–1921) – украинский художник и скульптор. Родился в Чугуеве, ныне Харьковской области. Окончил Киевский университет. Учился живописи у Л. Лагорио в Петербурге. Заведовал музеем В. Тарновского в Чернигове. Участвовал в выставках Петербургской Академии художеств, Киевского общества художественных выставок и проч. Прозвище Вангри представляет собою контаминацию имени и отчества Рашевского – (И)ван Гри(горьевич).
[Закрыть]. Он был «аристократии», посещал губернаторский салон, умел щегольски одеться, пел, играл и недурно рисовал. Сначала он корчил из себя дворянина, но еще в гимназии демократы задали ему трепку, когда он снабдил всех учеников чернильницами, лишь бы только товарищи не залезали своими перьями в его серебряный несессер. В конце концов, он стал отличный малый. Он был отзывчивый юноша и, кое-как кончив курс юридических наук, весь отдался искусству; картины его часто можно было видеть в течение полувека на петербургских выставках.
Мое юношеское шатание мысли стало заметно для меня самого. Ботаника, забытая для химии, химия – для революции, революция – для Настеньки и быстро погасший интерес к Настеньке. Летом меня стало подмывать на стихи, тем более что сестра Саша тоже стала увлекаться поэзиею и написала несколько недурных стихотворений, и даже на французском языке. Лунный свет, падавший сквозь стекла веранды на мою постель, благоухающая резеда, розы, глядевшие на мою тоскующую молодость из каждой клумбы и словно приглашавшие использовать ее, как можно лучше, жадное любопытство, возбуждаемое малейшею гранью необъятного кристалла жизни, жажда женской красоты, экстазов вдохновения, в соединении с пустыми и суетными мечтами о щегольских костюмах, о славе, о всеобщем преклонении перед моей удивительной, безбородой особой – все это пронизывало меня пестрой сменой острых впечатлений. В детстве я писал же стихи. Отчего же теперь не взяться за поэзию? Но когда из-за моих росз, озаренных лунным светом и сливших свои запахи с запахом резеды, выглядывало с насмешливой улыбкой и даже негодованием лицо боготворимого мною в то время Писарева, а из-за Писарева выдвигалась богатырская фигура Базарова, я чувствовал, как холод сжимает мое сердце, и лопались струны на моей заброшенной лире.
Почти перед самым отъездом моим в университет я получил приглашение из пансиона Ситенской, той самой, которая в Нежине содержала четыре года назад прогрессивную библиотеку, а теперь основала в Чернигове новое дело, – предлагалось посвятить две недели поверке знаний малоуспешных учеников и учениц при предстоящих им переэкзаменовках в мужской и женской гимназиях, при чем времени оставалось мало, и часов для занятий не назначалось. Пансион обещал, что вознаграждение будет зависеть от количества и качества затраченной мною энергии, и не меньше десяти рублей за ученика.
Я должен был отложить на две недели, а, может-быть, и на дольше отъезд в Киев и отправился в пансион.
Помещался он в доме, задним фасадом граничившим при посредстве небольшого сада с тем двором и домиком, в котором протекал двенадцатый год моей жизни во время пребывания родителей перед Моревском в Чернигове. Тогда пансион принадлежал некоей Волк-Карачевской; у нее тоже был муж, в роде Ситенского, управлявший делом.
Я застал Ситенского в классе с длинной линейкой в руке. Рыжеватый, с темным свинцового оттенка лицом и совершенно не улыбающийся, он ходил по классу, сухо поблагодарил меня, что я не отказался, и сказал:
– Присядьте и послушайте этих ослов и ослиц, так как вам надо познакомиться со стадом, которое вы беретесь помочь мне пасти. Жена моя приедет, и до нее мы должны очистить Авгиевы стойла[91]91
Авгиевы стойла или Авгиевы конюшни – фразеологизм, восходящий к сюжету из античной мифологии. Конюшни царя Элиды – Авгия в продолжении многих лет не убирались. Геракл очистил их в один день, проведя через конюшню реку, воды которой унесли весь навоз. Фразеологизм употребляется для обозначения сильной запущенности, замусоренности, беспорядка в делах, требующих больших усилий для их устранения.
[Закрыть].
Учеников было семеро, из них три девочки. Почти у всех был запуганный вид, и только одна ученица, высокая с угловатыми чертами лица и с жиденькой косой, стоявшая у печки, насмешливо улыбалась и гримасничала, перемигиваясь с сидящей на первой парте маленькой подругой.
– Мы определили уже в учебные заведения с лишком сто человек, а перед собою вы видите отбросы, их надо во что бы то ни стало продвинуть, иначе их родители будут страшно огорчены. Эти дрянные душонки и не понимают, как о них заботятся, и какие силы и средства затрачиваются на них. В крайнем случае, хотя теперь время гуманное, мы станем их драть. Ну, скажи, дылда, – обратившись к девочке у печки, начал Ситенский, – сколько будет семью двадцать семь?
Девочка потупилась. Ситенский стал наводить ее на ответ, каждый раз называя «ослицей» или «идиоткой». Точно так же продемонстрировал он передо мною никчемность остальных в классе.
– Ну, ты, жидовочка? – обратился он, наконец, к маленькой черноглазой особе лет десяти.
– По-моему будет сто восемьдесят девять, – объявила, вставая, девочка. – Но я только просила бы не называть меня жидовочкой, потому что я иудейского исповедания, а не жидовского.
– Поговори у меня!
Ситенский рассек воздух линейкой и передал ее мне, должно-быть, как символ власти.
– Народец отпетый, – молвил он. – Предупреждаю. Эту болванку зовут Полторацкой. По-видимому, от нее придется совсем отказаться. Но помни, – тут он потряс пальцем перед самым носом высокой девочки, – что опекун сдерет тогда с тебя шкуру.
– А она пожалуется, – сказала «жидовочка», – потому что нет такого права, чтобы драться.
– Я скоро могу выбрать себе попечителя, – весело сказала Полторацкая.
– Ну, тебе еще два года ждать до попечителя.
– Нет. Всего год. Мне уже тринадцать. Я законы знаю.
– А дважды два не знаешь. Дерево!
Ситенский топнул на нее ногой.
И ушел. Служил он в губернском акцизном управлении.
Надо было спешить. Трех мальчиков я уже через неделю сплавил в гимназию. Евреечку тоже. С прочими же детьми и с Полторацкой мне пришлось возиться, что называется, до кровавого пота. Однажды я пришел в класс раньше обыкновенного и застал Полторацкую в слезах. Ухо у нее было красное и вздуто. Не сразу рассказала она, в чем дело. Но вдруг, откуда что взялось. Глаза ее загорелись ненавистью. Она стала бранить Ситенского и кричать, что он «не смеет, не смеет, не смеет».
– Помогите мне, спасите! Пошлите записку предводителю! Заступитесь за меня! Чего они хотят от меня? Какого ученья? Они сами ничего не знают. Я не хочу! Не хочу, не хочу!
При пансионе общие квартиры помещались в двухэтажном домике в саду, на попечении классной дамы, недавно кончившей гимназию, некоей Ольги Ивановны. Там же жила и мать Ситенской, старая полька, с сыном недорослем, солидным и хорошеньким мальчиком. Я отправился к Ольге Ивановне, и, пока я объяснялся с нею по поводу Полторацкой, внезапно вернулась Ситенская. Она была гораздо умнее своего мужа, оберегала репутацию пансиона, испугалась скандала, который могла поднять Полторацкая. Бедная девочка эта, которую обирал опекун и чуть ли не покушался на нее, мгновенно успокоилась, когда молодая женщина приласкала ее. Ситенская примирилась с невозможностью определить девочку в гимназию и оставила ее у себя в пансионе, что кстати было и выгодно.
Лет десять спустя я услыхал о Полторацкой. Она, придя в возраст и получив остатки своего имущества, увлеклась социализмом, была арестована в Киеве, при чем ей были поставлены в вину затраты ее на пропаганду, и сослана в Сибирь.
Решительно всё ясно помнишь; такие мелочи засели в голове прочно и неискоренимо, что удивляешься своей памяти; а бывает, что из нее выпадают и целые полосы жизни: цифры, имена, события. Например, начало учебного 1869–70 года мне представляется только в виде посещения мною гербария, где я с Федором Волковым[92]92
Федор Кондратьевич Волков (известен также под фамилией Вовк, 1847–1918) – российский и украинский антрополог, этнограф, археолог, общественный деятель. Принимал участие в украинском национальном движении и из-за преследования со стороны властей в 1879 г. был вынужден покинуть Россию. С 1887 г. жил в Париже. В 1906 г. вернулся в Россию, работал в качестве хранителя этнографического музея Александра III.
[Закрыть], впоследствии эмигрантом и известным этнографом, производил разрезы бритвою растительных тканей для микронаблюдений под руководством все того же маленького профессора Вальца, розового немчика с громадными губами и почти белыми волосами на черепе столбикам. (Бедняжка только-что женился на огромной женщине, и до того женитьба исковеркала порядок его жизни, и так была нервна избранная им подруга, или, вернее, владычица, что он в скором времени взрезал себе горло в припадке отчаяния.)
Я даже не могу вспомнить, застал ли я уже, приехавши в Киев, студенческую столовую.
Помню только, что я приезжал в Нежин за сестрою Лабунского Сонею, жившею там в гувернантках, привозил ее в Чернигов и пировал на свадьбе бедной Саши…
После свадебного вечера, когда все умаялись и доели конфеты и допили шоколад, я, расположившись в крохотной каморке под лестницей, быстро заснул и также быстро проснулся от нестерпимых судорожных болей, пробегавших от икр до самого сердца. Нечто подобное со мною случалось по временам. Холодный пот выступил на висках. Такое впечатление было, как-будто на крыльях какой-то тайной и сладкой до тошноты легкости поднимаюсь к потолку. Сознание то покидало меня, то я сознавал, что умираю.
Не скоро стало мне лучше. Целый день подкашивались ноги. В Чернигове славился тогда врач Решко, старый студент закрытого Николаем Виленского университета, горький пьяница и золоторотец, не имевший ни семьи, ни угла, ни теплого пальто, ходивший в опорках и, вместо шубы, в гарусном шарфе. За советы брал с богатых дорого и тут же все деньги раздавал бедноте или пропивал в грязных кабаках. Был он всеобщий любимец, и к нему относились, как к юродивому, обладающему тайнами жизни. Доктора приписывали случаю, что Решко ни разу не ошибался в своих определениях и предсказаниях; мне же он объяснил однажды, что диагноз требует одного – развитого обоняния. Душа есть не дух, а некая тончайшая материя, которая, болезненно изменяясь, каждый раз своеобразно пахнет и в особенности резко дает себя знать перед смертью. Постукивая пальцами дрожащей руки по столу, Решко, впрочем в позе в высокой степени благовоспитанного человека, устремлял вдаль свои глаза беспросветного пьяницы и говорил:
– Одна болезнь пахнет мухомором, другая редькой, жареной телятиной, укропом, и еще, милый мальчик мой, смерть пахнет свежим коленкором… и есть очень сложные запахи, прошу знать.
Отец мой чрезвычайно уважал Решку. Чудотворца разыскали. Этот неопрятный старый человек был приятным собеседником. Пьяное состояние сделалось у него нормальным, и он никогда не впадал в буйство. Древним виленским наукам он приписывал, между прочим, свое искусство не заражаться насекомыми в страшных ночлежках. Он много, долго и любовно рассказывал о жизни золоторотцев, или босяков, считая их хорошими и великодушными людьми, истинными философами, «пассивными протестантами». Со временем он познакомил меня с некоторыми из этих типов (отчасти я вывел их в романе «Прекрасные уроды»), из них характернейшим «пассивным протестантом» был сам Решко.
Когда он расспросил и исследовал меня и узнал, что я в детстве страдал чем-то в роде сомнамбулизма, он покачал головой.
– Невыгодный характер, а не болезнь. А если – болезнь, то лекарства от нее нет. Пойдешь прямо – иди прямо, мой мальчик; а если тебя потянет в переулок – зайди. А толку большого не выйдет. Купцом не будешь. Но собаку встретишь, собаку полюбишь.
Решко взял меня за руку, велел одеться и долго водил по улицам. Это было уже вечером. Все время говорил загадочно, но его слова оставили в моей памяти след, и теперь, оглядываясь назад, на пройденный мною жизненный путь, я убеждаюсь, что высказанные им о моем характере туманные суждения впоследствии в той или иной степени оправдали себя.
– Потому что, видишь ли, мальчик мой, – расставаясь со мною перед входом в зловещий кабачок, заключил он, – болезнь дает направление человеку, ибо болезнь есть только грань души, а больна душа – все кончено… Одно крыло длиннее, другое короче… короче…
Он оступился и юркнул в подвал. В сумрак улицы блеснуло на момент, неопрятным красным светом и гулом пьяных звуков, что-то острое и потустороннее.
Я вернулся домой. И на несколько лет забыл о своем припадке.