Текст книги "Князь Тавриды. Потемкин на Дунае"
Автор книги: Григорий Данилевский
Соавторы: Николай Гейнце
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 35 страниц)
XI
Я почитал мою миссию к Кутузову оконченной. Его храбрый отряд выбил турок с указанных фортов и вошел в ближайшие улицы. Я подъехал к нему с целью узнать, что он прикажет дополнить к рапорту главнокомандующему. Михаила Ларионыча я застал у какого‑то сада. Прислонясь к корявому, дуплистому орешнику, он жадно пил добытую в соседнем колодце воду. Мундир на нем был расстегнут, обрызган грязью и кровью; коса расплелась; руки и лицо в пороховой копоти.
– Вон за тем огородом, видишь? – объяснял он, переводя дух, отъезжавшему Гуськову. – Бери взвод, роту… Не одолеешь, дай знать Платову…
Не успел он кончить – откуда‑то со страшным, сверлящим гулом и визгом налетел тяжелый снаряд. Что это было – граната, бомба или ядро? Перемахнув через сад, колодец и наши головы, снаряд обо что‑то хлопнул и, незамеченный глазом, унесся далее. Лошадь Гуськова взвилась. Смотрю, он побледнел, стал склоняться с седла. Из обнаженного снарядом белого колена хлестал струей кровавый фонтан. Мы бросились к раненому.
– Бехтеев! – крикнул Кутузов. – В арсенале, видишь, две башни? Наши пленные… Турки их режут… Бери бугцев – вон за огородом… Не опоздать бы, голубчик… Именем моим…
Я поскакал к указанному месту. Что передумалось в те мгновения, трудно изобразить. Не скажу, чтоб я не дорожил собственной жизнью; но Мне мучительно было мыслить, что меня убьют на пути и я не достигну цели. Свистевшие вправо и влево пули, разрывавшиеся здесь и там гранаты я считал направленными именно в меня. «Как? Мне не удастся оказать помощи? Эти несчастные и между ними, может быть, измученный голодом, цепями Ловцов…»
Я шпорил лошадь. Миновав один переулок, другой, я достиг огорода. Невысокий, рыжеватый и толстенький майор, тот самый, что спорил с Ланжероном об исходе войны, только что собрал рассеянную меж обгорелых избушек и дерев роту бугцев и с оторванной фалдой, подняв шпагу в обмотанной чем‑то, окровавленной руке, стал выводить солдат в опустелую, застилавшуюся дымом улицу.
– Изверг ты рода человеческого! – кричал майор, с выпяченными на веснушечном лице сердитыми глазами, обращаясь к плечистому, длинному, сконфуженно и робко шагавшему через грядки фельдфебелю. – Турчанка в шароварах ему, изволите видеть, понадобилась! Баб им, треклятым иродам, давайте! Сласти всякие, перины, чубуки! А ты прежде, распробестия, службу, а тогда и в задворки…
Подскакав к майору, я передал ордер Кутузова.
– Что ж, берите! – бешено крикнул он в досаде и на меня. – Матушкины, тетушкины отлички! Все с налету–с! – продолжал он, озираясь на ходу. – Ты верой–правдой, а у тебя из‑под носа…
Столб дыма и земляных комьев, как исполинский косматый куст, вдруг с треском вырос между грядок. Осколками разорвавшейся бомбы были замертво скошены и сердитый, в веснушках, ругавшийся майор, и длинноногий сконфуженный фельдфебель. Офицеров в роте больше не было. «Стройся, сомкнись! – скомандовал я, слезая с лошади. – Левое плечо вперед, через плутонг, скорым шагом… марш!» Я повел роту к арсеналу.
Любовь к жизни, страх за жизнь с новой, еще большею силой загорелись во мне. «Нет, меня не убьют и не ранят!» – думал я, шагая улицей, загроможденной обломками разрушенных и гудевших в зареве пожара зданий, трупами врагов и своих.
Где‑то вправо трещала раскатистая, частая перестрелка мушкетов; ближе, за клубами Дыма, летевшего поперек улицы, слышалась турецкая команда и настигающие волны близкого русского ура. Команда и крики смолкли; очевидно, дело пошло на штыки.
Рота, предводимая мной, вышла на опустелую, обставленную каменными зданиями площадь. В глубине ее виднелся с двумя башнями, обнесенный сквозной оградой арсенал. На столбах и выступах ограды висели трупы казненных. Среди площади догорал костер, и над ним на копьях торчали обгорелые, без носов и ушей, живьем замученные пленники. Один из страдальцев еще двигался.
– Видите, братцы? Вот каковы изверги! – крикнул я.
– Не выдадим, выручим остальных – подхватили егеря.
Я разделил роту на две части. Одну выстроил под прикрытием мечети, другую послал в обход арсенальной ограды. Надо было пройти площадь, на которую с незанятого русскими берегового редута с нашим появлением стали ложиться снаряды. Резерв вдвинулся в переулок. Остальных я повел двором, прилегавшим к арсеналу. На площади послышался конский топот. За решеткой, показалась кучка наших всадников, скакавших в направлении к редуту. Впереди них мне бросился в глаза, на небольшой караковой лошадке, в блестящем мундире, гвардейский офицер. «Ужли опять он?» – подумал я, пораженный встречей.
– Опоздали, графчики, – проговорил возле меня левый фланговый. – Наши и пить турке не дадут…
Я оглянулся. Со двора было видно, как на зеленые откосы речного редута, точно муравьи, посыпались, поднимаясь выше и выше, самойловские егеря. Злое чувство еще злее сказалось во мне к обидчику, не желавшему дать мне сатисфакции. «И вот в то время, – подумал я, – когда эта горсть храбрых, не щадя себя, стремится исхитить от лютой гибели мучимых братьев, он спокойно гарцует, поспешая к лаврам, добываемым чужими руками. Ему бы, фанфарону, в ломбер теперь играть… Ловцов, друг мой! – прибавил я мысленно, взглядывая на окна арсенала. – Предчувствуешь ли ты, кому суждено тебя спасти?»
Толпа зейбеков, засев в окнах и на башенных крышах, стала осыпать нас выстрелами. Мы ворвались в арсенальный двор. У ворот лежал с отрубленными руками старик монах, захваченный при последнем отступлении Гудовича. На крыльце валялась обезглавленная болгарка–маркитантка. Возле был брошен, надвое рассеченный, обнаженный ребенок. А в двух шагах от него, на углях, в чугунном горшке, варился пилав с бараниной и кипел в котелке кофе.
Вид истерзанных мучеников остервенил солдат. Не слыша команды, они бросились к внутренним водам. Поражаемые пулями, падали, стремились встать и опять опускались. По ним, напирая друг на друга, бежали задние ряды. «Но кто же из них убьет меня? – думалось мне при виде свирепых бородатых лиц в чалмах и фесках, выглядывавших то здесь, то там и в упор стрелявших из‑за прикрытия. – Чей выстрел, чья пуля сразит меня и навек остановит мое так бьющееся сердце?»
В узкие окна правой башни повалил дым. Изнутри ясно слышались русские вопли: «Горим, горим!» – «Наши! Касатики! – гаркнули солдаты. – Лестницу, решетки ломать!» Егеря потащили от сарая какие‑то жерди.
– В крайнее левое целься, бей на выстрел! – закричал я, бросившись к тем, которые стреляли из‑за крылечного навеса. Я думал этими выстрелами прикрыть ладивших и поднимавших к башне лестницу.
Но мои мысли странно и резко вдруг прервались. Поднятая со шпагой правая рука бессильно повисла. В глазах все завертелось и спуталось: жерди, солдаты, клубы дыма, повалившего из окна, обезглавленная болгарка на крыльце и разрубленный надвое курчавый обнаженный ребенок.
Я, как помню, пробежал несколько шагов и, с жаждой воздуха, победы, жизни и общего счастья, ухватясь за сдавленную и вдруг как‑то страшно переставшую дышать грудь, бессильно и жалко, будто тот же ребенок, упал на чьи‑то протянутые, в продырявленных и стоптанных сапогах, ноги. Мне почудилось, а может быть, я впоследствии о том слышал от других и принял это за действительность: двор арсенала огласился громким, перекатистым «ура». Из‑за башни гудел топот быстрых, подбегающих ног. «Мой резерв», – подумал я, замирая в сладком забытьи.
Догадка моя оправдалась. Турки были сломлены и все до одного переколоты. Пленных спасли.
Не стану рассказывать, как я был поднят и доставлен на берег, на перевязочный пункт. Своим спасением я был обязан морякам Рибаса, взявшим город со стороны реки.
– Ну, как чувствуешь себя? – спросил меня кто‑то в лазаретном шалаше, едва я очнулся от лихорадочного бреда.
Он, друг и товарищ детства, Ловцов, был передо мной. Я не верил себе от радости, хотел говорить, но меня остановили. Лекарь, перевязавший раздробленную в локте мою руку, сильно опасался, от чрезмерной потери крови, за исход моего лечения.
Раненых некуда было девать. Вид их страданий разрывал душу. У одного был наискось рассечен череп, мозг выглядывал из‑под окровавленных русых волос. У другого осколком гранаты была прострелена грудь: в отверстие раны было видно трепетавшее бледно–розовое легкое. Хорошенькому темноволосому адъютанту Мекноба, который в Яссах пленял всех, танцуя с молдавскими красавицами чардаш, отняли по колено ногу. Душный запах крови наполнял открытый с двух концов оперативный шалаш.
– Одначе держались и турки! – объяснил за мной Ловцову выбившийся из сил лекарь. – Каплан–Гирей вывел пятерых сынов: всех их доконали платовские казаки; он последний свалился на трупы детей… Тело сераскира насилу распознали в груде крошеного мяса…
– А сколько всех турок убито? – спросил лекарь подъехавшего штабного.
– Убито больше двадцати трех тысяч; в том числе насчитано шестьдесят пашей… Взято двести пятьдесят пушек и до четырехсот знамен.
– Кто же тебя освободил? – успел я спросить уж вечером, в больнице, Ловцова. – Как это было? Ну, объясни, кто взломал дверь, кто вошел первый?.. Ты знаешь, ведь… судьба…
Он медлил ответом.
– Да не стесняйся… я вел, ох знаю… И все‑таки…
Он склонился к моему изголовью, оправил мне волосы, постель. Исхудалое, бледное, обросшее бородой, его лицо было сумрачно, важно. В глазах виднелись слезы.
– Спас нас Тот, – сказал он. – Кто и тебе даст спасение. Он один… Ему одному…
– Да о чем ты?
– Помнишь, в ту ночь, в лагере – в палатке, – прошептал Ловцов, пригинаясь ко мне, – припомни, я говорил тебе, ручался… Ах, Савватий, все время в страданиях, в плену, я думал… Ее обманули, она неповинна ни в чем.
Я горячо пожал руку Ловцову. Отвечать не имел сил. Тысячи терзаний подступали к сердцу, и я искренно жалел, что не был в тот день убит наповал.
– Что делать с городом? – спросили Суворова по взятии Измаила.
– Дело прискорбное и – помилуй Бог! – моему сердцу зело противно, – ответил он. – Но должна быть острастка извергам в роды родов… Отдать его во власть, на двадцать четыре часа, в полное распоряжение армии…
Добычи было захвачено солдатами в Измаиле больше чем на два миллиона. Солдаты носили в обоз жемчуг рукавицами. Во многих русских селах долго потом встречались арабчики–червонцы, персидские ковры и шелки.
Граф Александр Васильевич послал фельдмаршалу в Яссы рапорт о штурме: «Российские знамена на стенах Измаила». Государыне он отправил особое донесение: «Гордый Измаил пал к стопам вашего величества».
Наутро в Измаиле, в церкви греческого монастыря Святого Иоанна, пелся благодарственный молебен. Умерший от раны генерал Мекноб был похоронен рядом с убитыми Вейсманом и Рибопьером.
Шесть дней очищали город от трупов и обломков сгоревших и разрушенных канонадой зданий. Раненых разместили в двух уцелевших кварталах. Был пир на корабле у Рибаса. Гремел гимн: «Славься сим, Екатерина». Салютовали пушки.
Спустя неделю генералитет и прочее начальство пировали в квартире Павла Сергеевича Потемкина. Здесь Суворов узнал от племянника светлейшего о сдержанных, хотя и благосклонных на его счет, выражениях в реляции Таврического императрице о штурме Измаила. Более ж всего его обидело то, что решили далее к Стамбулу не идти и что князь послал с донесением в Петербург не кого‑либо из действительно заслуживших эту порученность, а брата своего соперника, графа Валерьяна Зубова. Суворов, по обычаю, смолчал, но выразил свой достойный гнев иным присущим ему способом.
– Шут, блюдолиз, двуличка, виляйка, – напустился он вдруг на своего слугу Бондарчука, служившего за обедом у Павла Сергеевича. – Дистракция, субординация! Подаешь не по чинам. Высока лествица воинского чиноначалия. С них начинай, – указал он на сидевших в конце стола обер–офицеров. – Им и карты в руки, а мы с тобой здесь капральство, последние…
Встав из‑за стола, Суворов отдал генералам последние распоряжения, велел опять привести себе простую казацкую лошадь, велел Бондарчуку вздуть свою походную кадильничку и окурить себя ладаном, надел бараний тулуп и верхом в сопровождении слуги отправился обратно в Галац, куда его фанагорийцы шли на зимние квартиры. В лазаретах развились повальные горячки. Больных стали вывозить в соседние города. Я этого уже не помнил, так как заболел из первых. Между офицерством тогда пошла по рукам и читалась тайком в палатках сатира острослова Павла Дмитриевича Цициянова: «Беседа российских солдат в царстве мертвых». Здесь в разговоре убитых на войне солдат, Двужильного и Статного, была изложена весьма едкая критика на бывший штурм и на Потемкина.
Встреча победителя Измаила с фельдмаршалом произошла в конце декабря того же, 1790 года. О ней мне впоследствии передал Бауэр.
Желая пристойными почестями салютовать подчиненного себе вождя, Потемкин решил принять к тому подобающие меры. Он послал в Галац фельдъегеря с приглашением Суворову, буде он кончил должное по времени года расквартирование войск, явиться к нему в Яссы.
В ожидании именитого гостя князь Григорий Александрович распорядился изготовить для мужской и дамской части своей свиты парадный обед с певчими и с вечерним, нарочито приспособленным балетным спектаклем; город же велел украсить флагами, иллюминацией и триумфальными, из декораций, воротами.
Расставя от въезда в Яссы и вплоть до своей квартиры нарочных махальных, Потемкин препоручил адъютанту Бауэру доложить, лишь только генерал–аншеф покажется на улицах города. Тот засел в зале, откуда дорога была видна на версту.
Суворов между тем спутал все эти затеи и предположения. Его ждали в приличном его званию и летам рессорном калеше, а он прибыл на паре фурлейтских, и притом ночью, в рогожаной, аки бы поповской, долгуше. Упряжь была в шорах, но веревочная. На запятках сидел в польском жупане с вылетами престарелый инвалид, на козлах – кучер в широкополой молдаванской шляпе и в овчинном, до пят, балахоне. Рано утром из самобеднейшего арнаутского квартала генерал–аншеф тем же цугом двинулся к разукрашенной резиденции светлейшего.
Сметливый Бауэр угадал ожидаемого гостя как по странной форме ковылявшей рогожаной долгуши, так и по необычному хлопанью в княжеских воротах кучерского длинного бича. Он предупредил фельдмаршала.
Князь Григорий Александрович бросился из комнат на парадное крыльцо, но не успел сойти и с первых ступеней, как увидел уже перед собой Суворова.
– Чем я могу, сердечно чтимый Мой друг, Александр Васильевич? – сказал он в искреннем волнении, обнимая графа. – Чем должен наградить вас за ваши заслуги?
– Друг, друг? – заспешил, вбегая с оглядкой на крыльцо и закашливаясь, Суворов. – Нет, ваша светлость! Что же, помилуйте–с… Я не купец и не приехал с вами торговаться… Не идти далее? Прочь Стамбул? Ну, шабаш… А кроме Бога и моей всемилостивейшей монархини, никто наградить меня не может, никто…
Князь изменился в лице. Отступя, он сказал только:
– От тебя ли слышу? – Но видя, что гость молчит, обернулся и молча пошел в залу.
Там Суворов вручил ему формальный о ходе дел рапорт. Светлейший не взглянул в бумагу.
– Публика верхнего парламента не одобрит? Министерия в суете и колеблется дальше идти? – спросил, гордо выпрямляясь и зажмурив глаза, Суворов. – Мужайтесь, князь… Не придворные наветы… ваш гений… История помянет вечным признанием ваши труды…
Фельдмаршал, не слыша его, глядел в окно. Сделав по зале несколько неровных, колеблющихся шагов, Потемкин и Суворов молча расстались и более в жизни не виделись.
В январе следующего, 1791 года граф Суворов по зову императрицы явился в Петербург. Государыня приняла его среди первых лиц двора, отменно внимательно, и пригласила его к столу…
– Где желаешь, батюшка граф, быть наместником? – спросила Екатерина за тостом в честь его побед, поставя здесь же в лавровом венке выписанный из Англии бюст нашего политического пособника, оратора Фокса.
– И, матушка царица, – ответил, склоня голову, граф. – Ты слишком любишь своих подданных, чтоб наказать мною какую‑либо провинцию. Я чудак, мальчишка, Алкивиад! Знаю тысячу гримас, проказ… Родился от мушкета, дай и кончить жизнь солдатом.
Потемкин, разгневавшись в Яссах на Суворова, уж более ему не прощал. Самый вызов победителя Измаила в столицу ему не нравился. Он высказался против пожалования Суворову фельдмаршальского жезла и предоставил ему, за славный подвиг, только чин подполковника Преображенского полка.
В феврале светлейший также поехал в Петербург, как выражался, с целью вырвать больной зуб.
В конце апреля он устроил для императорского дома свой знаменитый пир в Конногвардейском, впоследствии Таврическом, дворце, где, в торжество покорения Измаильской крепости, предполагалось представить государыне пленных пашей. Присутствие в столице главного виновника достигнутой победы стесняло князя. За три дня до этого праздника Екатерина будто невзначай сказала на вечернем собрании в эрмитаже Суворову.
– Я вас, батюшка Александр Васильич, препозирую в Финляндию, для осмотра и укрепления тамошних границ. Что скажете на это?
Суворов молча припал к руке императрицы, у коей от невольной алтерации красные пятна выступили на щеках. Возвратившись домой, он послал за почтовыми, сел в тележку, доскакал в одну ночь до Выборга и утром оттуда послал с курьером государыне письмо: «Жду повелений твоих, матушка!»
Там – до времени – графа и оставили.
XII
Четырехлетняя, предпринятая с толикими надеждами и силами война с Турцией завершилась почти ничем. Поддержанная Англией, Голландией и Пруссией, опасавшимися возрастания России, Оттоманская Порта отвергла мирные условия русских и решилась продолжать войну. Репнин, оставленный на Дунае Потемкиным, 27 июля 1791 года разбил визиря наголову под Мачином. Через три дня после этой победы он заключил окончательный с Турцией мир. Австрийский император подписал с Портой мирный договор позднее, в августе, в Систове.
Россия потеряла много людей и денег, а гора родила мышь: мы остались при том же, чем начали. «La guerre est une vilaine chose monsieur!» [29]29
«Война – это такая гадость, месье!» ( фр.)
[Закрыть]– писала Екатерина Вольтеру [24] о турецкой войне.
Недолго затем здравствовал светлейший. Рубеж исполинского шествия к славе был им пройден. Он не мог легко пережить разбитых вдребезги гордых мечтаний своих и обожаемой монархини. Новая Восточная система, великая мысль восстановления древней Византийской империи должны были кануть с того времени в реку забвения. Молва язвила его, будто он стремился длить войну с целью освободить Молдавию и Валахию и, сняв с них турецкое ярмо, сделаться со своим потомством их всевластным и независимым от России господарем.
Из Петербурга Потемкин выехал раздраженный и убитый духом, тем более что не успел сломить и грозного ему возрастания партии Зубовых. Перед выездом он занимался разными приметами, толковал предчувствия, сны. Прибыв в Яссы, князь заболел молдавской злою лихорадкой и уж более не поправлялся. Он вспоминал столичные пиры, жалея, что не вдоволь ими насытился, так как вдруг получил странное убеждение, что доживает последние дни.
Случился притом весьма печальный, имевший на князя неотразимое влияние казус. В августе в Галаце скончался покровительствуемый им генерал, брат супруги цесаревича, принц Виртембергский. На отпевании принца Потемкин вышел из церкви туча тучей. Больной и утомленный давкой и духотой, он в рассеянности вместо своих дрожек сел на траурные гробовые дроги, поданные для покойника. Воображение его было этим так потрясено, что он лишился сна и стал на себя не похож. Постоянная взволнованность и несоблюдение диеты вызвали нервическую горячку. Князь рвался к своей любимой Новороссии…
Подписав дрожащею рукой инструкции Самойлову, он в сопровождении своей племянницы, молодой графини Браницкой, и правителя канцелярии Попова выехал чуть живой в Николаев. В сорока верстах от Ясс он почувствовал приближение кончины.
Было теплое, тихое осеннее утро.
Светлейший стал безмерно метаться и тревожиться. Со словами: «Теперь некуда больше ехать… Стойте! Хочу умереть в поле!» – он велел вынести себя из кареты. На траве из казацких дротиков и ковров устроили шатер, возле наскоро разостлали белый фельдмаршальский плащ князя. Он обратил взор на безоблачное небо, обнял подаренный государыней походный образок Спаса, проговорил: «Прости, милосердная мать–государыня!» – и тихо скончался на руках плачущей красавицы – графини Браницкой.
Узнав о смерти светлейшего, Суворов прослезился и сказал: «Се человек – образ мирской суеты! Помилуй, Бог!.. Беги от него, мудрый! А что до наших замыслов о Турции, не мы исполним высокую задачу – наши внуки, правнуки…»
С другими больными и ранеными на штурме Измаила меня препроводили в конце декабря 1790 года в Галац. Я пришел в полное сознание и стал оправляться лишь в начале февраля. Подживление раздробленной руки, задержанное горячкой, пошло успешнее с весенним воздухом и теплом.
Квартировал я в небольшом уютном домике невдали от опустелой квартиры Суворова. Дунай освободился от льда. Наступил март. Кто выздоравливал, спешил на почтовых и по реке на родину, откуда так редко в то время доходили вести. Я давно не имел писем от матери.
Пользуясь разрешением прогулок на воздухе, я пробирался, с забинтованной рукой, на берег, садился у пристани и, в ожидании срочных австрийских судов, весьма неаккуратно развозивших почту, по целым часам глядел в синюю даль, думая о родине и обо всем, что я в ней оставил.
Однажды – это было перед вечером, – тщетно прождав или проглядев почтовый парус, я пришел, утомленный, на квартиру, велел поставить самовар, сел у окна в кресло и заснул. Мне грезилась Гатчина, отпускавший меня великий князь–цесаревич, мать, советовавшая забыть изменницу, усадьба Горок, Ажигины. Долго ли спал я, не знаю, только почувствовал, что меня будят. Открыл глаза – передо мною денщик Якуш из родных владимирцев.
– Что тебе? – спросил я, неясно различая в примеркшей комнате его лицо.
– Ваше благородие спрашивают, – как‑то странно озираясь и вполголоса ответил обыкновенно невыносимо басивший Якуш.
– Кто?.. Да говори же, ах! Что там?
– Письмо–с, – проговорил он, подавая пакет.
«Уж не хватил ли через край с хозяйкой ракии? – подумал я. – От родителей! – добавил я в мыслях, вскрывая пакет. – Наконец‑то, после столь долгих ожиданий. Здоровы ль они, дорогие, и знают ли, что мы скоро увидимся, что моему пребыванию на Дунае вот–вот конец?»
Поднеся письмо к окну, еще освещенному лучами заката, я стал его читать, протер глаза, опять взглянул в бумагу и чуть ее не выронил.
Письмо было за подписью обер–камердинера его высочества Ивана Павловича Кутайсова; но, разумеется, сочинено не им, а кем‑либо из приближенных к государю цесаревичу сановников. Во всяком же случае, по его слогу прошлось перо и более высокой особы.
Так в то время писывались цидулы не к одному из осчастливленных службой при великом князе Павле Петровиче. Вот его копия.
«Господин, его высочества гатчинских морских батальонов бывший мичман Бехтеев! Вы и вдали от нас, в походах и в битвах с неверными, паче ж всего прочего при славном штурмовании измаильской сильной фортеции, где притом тяжело и ранены, – не уронили чести знамени, коему служите. Оправдав во всем, как подобает достойному российскому гражданину, возлагавшиеся на вас веления начальства и надежды всех, знающих ваш нравственный квалитет, вы не пошли по стопам хлебоедцев, токмо вертящихся на пирушках и в контратанцах, и тем дали прежнему вашему ближайшему командиру приятный долг – утруждать о вас вселюбезнейшую нашу и свято чтимую всеми государыню, родительницу его высочества. Генерал–аншеф граф Суворов благосклонно поддержал о вас аттестацию. А посему спешу тебя, старый знакомец, обрадовать: вы вчера произведены, не в пример прочим, в секунд–майоры и получили анненский третьей степени крест, а сегодня назначены, с соизволения и по мысли графа Александра Васильича – буде ваше здоровье то дозволит и в том изъявите довольство – командиром второго батальона бугских стрелков, с коими вы столь мужественно отбили в оной фортеции российских, военного и статского званий, пленников. А теперь скажу тебе конфиденциально и некую приватную просьбу. Государь–наследник и великая княгиня, его супруга, навели точные и несомненные справки о поступившей пепиньеркой в воспитательный, для круглых сирот, дом вашей знакомке, достойной девице из дворян, Прасковье Львовне Ажигиной. Великая княгиня узнала ее редкий, чистый нрав и высокие добродетели. Госпожа Ажигина ни перед Богом, до перед тобой ни в чем не повинна. Случай с нею был особливо фатальный и против ее воли. Прости ее, как она сама, столько претерпев, простила в душе своего оскорбителя. Забудь все, и да не зайдет солнце в гневе твоем. Господин секунд–майор и кавалер Бехтеев! Две некие высокого ранга ведомые вам персоны просят вас принять пропозицию сватов и не отказать в руке бывшей вашей невесте. Господь да благословит ее и тебя, голубчик, на многие лета и долгое счастье. За сим есьм, впрочем, всепокорный и отменно готовый к услугам вам, Иван Кутайсов. Гатчина, марта второго, 1791 года». Приписка: «А подателем сего, угадаешь ли, кто вызвался быть?»
– Где? Где? – вскрикнул я, не помня себя, опрометью бросаясь к двери.
В стемневшей, тесной Гренке что‑то в дорожной, темной и смятой одежде прошумело от порога и с воплем повисло у меня на груди. Я обхватил, прижал исхудалую, безмолвную гостью, привлек к окну дорогое заплаканное лицо, силясь прочесть на нем мою радость, счастье…
– Прости меня, Саввушка, – проговорила, обнимая меня, Пашута. – Я тебя никогда, никогда не переставала любить.
Свадьбу мы сыграли в мае, в Горках, куда мне дали полугодовой, для поправления здоровья, отпуск. Туда приехали и мои родители. Великий князь Павел Петрович прислал в презент новобрачной чайный, севрского фарфора, сервиз, а мне в миниатюре весьма схожий, на слоновой кости, свой портрет. Отец благодаря заступничеству Потемкина успел окончательно спасти наше имение от захвата старого графа Зубова и был в отменном духе. На свадебном бале он танцевал гавот [30]30
Старинный французский танец.
[Закрыть]с моей тещей. Мать, узнав невестку, охотно с ней примирилась, а с моей тещей дружески сыграла пять партий в макао и в модный тогда гаммой. После бала сожгли фейерверк в саду у грота над прудом. Веселье было на целый уезд.
Во время иллюминации Пашута взяла меня под руку и неприметно для прочих провела верхними аллеями к дому, где на цветочной площадке я в памятную тяжелую ночь, едучи на Дунай, обломал и выдернул посаженный нами когда‑то дубок.
– Вот он, – сказала Пашута, подведя меня меж сиреневых и розовых кустов к середине площадки. – Он цел! Я нашла его тогда утром, вновь посадила и вырастила моими слезами и молитвами о тебе…
Прошло девять лет. Я был вполне счастлив с Пашутой. Какая это была жена и мать, и как я ее любил!
В последний год царствования незабвенного для меня, рыцарски возвышенного и столь мало оцененного современным миром императора Павла я был произведен в премьер–майоры и вскоре назначен командиром Фанагорийского полка. Покоритель Измаила уж отошел в вечность.
Как истый россиянин, я решил поклониться праху бессмертного, всеместного победителя и, кстати, отвезти из Бендер в кадеты в северную столицу, где так давно не был, старшего, восьмилетнего, моего сына Сергея, на память коему впоследствии я озаботился стать сочинителем и сей истории. Соверша оную поездку, я мнил самую близость моего жизненного разрушения соделать безмятежною и мирною.
Был март 1801 года. Прибыв в Петербург, я осмелился искать счастья представиться императору Павлу, для чего и записался в приемной графа Ивана Павловича Кутайсова. Петербург стал неузнаваем. Вместо пышности – простота, вместо веселья, карт, попоек – служба, суровость, дисциплина, тишина. Новые лица властвовали, новые партии складывались…
Государь не замедлил назначить мне аудиенцию. Это было в недавно отстроенном Михайловском дворце [25]. Я не узнал Павла Петровича. Куда делся светлый, как бы окрыленный взор, некогда стремившийся к Дунаю вслед за суворовскими орлами? Куда делись легкая, статная походка и этот в бархатном колете всадник, скакавший на своем белом Помпоне по мирным гатчинским садам? Передо мной был озабоченный, в суровых морщинах и приметно поседевший от ранних, немолчных тревог венчанный делец.
– Полковник Бехтеев! Очень рад! – сказал император, приветливо поднимаясь навстречу мне от груды бумаг. – Рад видеть старого гатчинца. Ну, как живешь, что семейство, жена?
Тут усталые, когда‑то живые и ясные глаза Павла Петровича засветились знакомою мягкою улыбкой.
– Ты счастливее меня, – проговорил он, выслушав мои ответы на ряд быстрых, отрывистых вопросов.
После некоторых воспоминаний о Гатчине и о суворовских походах в Италию и Францию государь задумался, тревожно прошелся по комнате и, пристально взглянув на меня, произнес:
– Бехтеев! Я знаю о твоей поездке в Париж.
Я почтительно склонился.
– Ты дельный, исполнительный человек. Понадобишься мне. Не забуду тебя, пришлю за тобой.
Тем первое свидание кончилось. Дня через два за мной явился курьер. Тот же благосклонный прием и то же обнадежение высокой милостью. Покончив чтение какой‑то присланной от канцлера бумаги, государь подошел к окну, взглянул на Летний сад, видневшийся из дворца, и по некоторой паузе изволил промолвить, что посылает с повелением к наказному атаману войска Донского Орлову с изготовленными дополнительными планами и маршрутами к Инду и Гангесу… [26]
Я ушам своим не верил. Величие и смелость решенного, почти легендарного предприятия ошеломили, подавили меня. Глубоко тронутый доверием и новою милостью монарха, я возвратился на…
Здесь «Записки Бехтеева» прекращаются. Конец рукописи был, очевидно, впоследствии кем‑то оторван и, сколько о том ни старались, не найден нигде.
Посетив В***ю губернию, я осведомился о поместье, принадлежавшем в прошлом веке роду Ажигиных. Деревня Горки существует и доныне и находится во владении Петра Сергеича Бехтеева, внука автора здесь приведенных мемуаров.
Еще бодрый, румяный, с седыми усами и с такою же окладистою бородой шестидесятилетний старик, Петр Сергеич, узнав цель моего заезда, принял меня очень радушно. Я попал в Горках на семейный праздник, а именно – на день рождения семилетней внучки хозяина, Фленушки.
Виновница праздника была, очевидно, любимицей всей семьи. Познакомясь со мной, она подвела меня к двум фамильным портретам, изображавшим красивую, в напудренной, высокой прическе сухощавую даму и добродушного, полного, с красным отложным воротом и одним эполетом мужчину.
– Это моя прабабушка, а вот ее муж! – сказала быстроглазая, коротко остриженная и живая Фленушка, взглядывая сбоку, какое впечатление произведут на меня ее слова. – Прадедушка был добрый, а она… злюка.