Текст книги "Князь Тавриды. Потемкин на Дунае"
Автор книги: Григорий Данилевский
Соавторы: Николай Гейнце
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 35 страниц)
Таким образом, лишенный возможности проведать родителей, я откланялся его высочеству, простился с товарищами и с фельдъегерской подорожной и с сумкой на имя фельдмаршала уехал прямо в Молдавию.
Надо, впрочем, сознаться, я свернул с дорога, заехал в Горки. Что я хотел там предпринять, не помню. Когда я приблизился ко двору, был уже поздний вечер. Ажигинский дом кое–где светился; я разглядел свет в гостиной и в комнате Пашуты.
Остановясь у ограды, я вошел в сад. «Нет! Объяснения не помогут», – решил я, возвращаясь. В отблеске гостиных окон я разглядел заветный дубок, прошел к нему, ухватил его за ветви, с силой рванул из мягкой клумбы, надломил и без оглядки уехал обратно по маршруту.
Чем более я удалялся от родины и приближался к югу, тем странней и непостижимей казалось мне все происшедшее со мной. «А уж как удивится Ловцов, – утешал я себя. – Он ожидает ответа на свое письмо, а вместо ответа – вот я сам…»
Дни становились жарче, небо прозрачней и синей. Вот украинские степи, Днепр, запорожские хутора и опять степи. Вот долгополые белые свиты и широкие войлочные капелюхи кишиневских царан. Вот кукурузные и табачные нивы, жидовские корчмы и лавчонки – арнауты, румыны, – цыганские грязные таборы, мамалыга с маслом, перец в каждом кушанье, овцы с курдюками, верблюды в возах, сторожевые вышки, казацкие разъезды, пехотный у какой‑то речки лагерь и цель поездки – столь ожидаемый город Яссы.
V
Сильно колотилось мое сердце, когда я приблизился к резиденции главнокомандующего и начал соображать, что вскорости должен буду предстать пред лицом мужа толикой силы, гения и столь многих, всюду гремевших противоположностей нрава.
Неподалеку от Ясс, у небольшой молдавской корчмы, меня догнал другой курьер. То был немолодой и как жук черный от пыли и загара провиантский офицер. Мы зашли освежиться в корчму, и как, разговорясь, узнали, что нам путь к одной цели, то и решили ехать остальные перегоны вместе. Он возвращался из командировки от главной квартиры, а потому возбудил во мне живейшее любопытство узнать, куда и зачем он ездил. Он, впрочем, более отмалчивался. В числе его поклажи были два небольших, упакованных в рогожи бочонка, которые он особенно бережно хранил и, несмотря на усталость, не спускал с них глаз.
«Верно, червонцы», – подумал я, но казны без конвоя не возят.
– Не порох ли? – спросил я, указывая на багаж.
– О, нет, – неохотно ответил мой сопутник. – Иначе как бы я мог курить! Не порох, а взорвать может мою судьбу почище всякой бомбы…
Он между тем разговорился со мной о других предметах и сообщил мне многое о светлейшем, о чем прежде я знай только слегка. Нам предстояло вместе явиться к князю. А потому остальной путь Потемкин не сходил у нас из беседы: как примет нас обоих, будет ли доволен и что с того выйдет каждому из нас.
Сын небогатого смоленского дворянина, князь Григорий Александрович Потемкин в молодости, как всем ведомо, обучался у духовных, а потом в Московском университете, из коего был исключен «за лень и частое нехождение в классы». Он обратил на себя внимание императрицы Екатерины еще при восшествии ее на престол. Попав из гвардейских офицеров в обер–секретари Синода, а вскорости и в генерал–адъютанты к ее величеству, он не раз, видя к себе из‑за придворных интриг охлаждение государыни, решался бросить свет и даже подумывал о пострижении в монахи. А когда ему вследствие неосторожного приложения к больному глазу примочки тогдашнего всезнайки, фельдшера Академии художеств Ерофеича пришлось на один глаз окриветь, то это так повлияло на его амбицию, что он и впрямь удалился в Невскую лавру, отпустил бороду, надел рясу и стал готовиться к пострижению. Прозорливость и доброта сердобольной монархини и тут его спасли. Екатерина его навестила и уговорила возвратиться к своему престолу. «Тебе, Григорий, не архиереем быть, – сказала она. – Их у меня довольно, а Потемкин один, и его ждет иная в мире стезя».
Слова государыни сбылись в точности.
Покоритель некогда грозного Крыма, основатель Екатеринослава, Херсона и Николаева и насадитель на месте буйного, дикопорожнего Запорожья тихой и плодоносной Новороссии, светлейший удостоился в помрачение наветов врагов показать государыне в ее путешествии на юг ново–созданные и возрожденные им области империи. На месте татарского аула Гаджибей он основал Одессу, а малоизвестную и заброшенную крымскую гавань Ахтиар обратил в разносящий ныне громы по всему Понту Эвксинскому и далее Севастополь. Здесь в 1787 году императрица увидела аки бы по мановению волшебного жезла возникшие укрепления, до четырехсот домов, склады, верфь и сильную духом моряков юную эскадру. Мысль великого Петра о южном флоте сбывалась.
После уничтожения новых мамелюков – Запорожской Сечи – Потемкин был возведен в графы и вскоре стал ближайшим помощником царственной своей учительницы во всех ее предначертаниях о юге. Смелый «греческий прожект» нашел в нем горячего и преданнейшего пособника. Потемкин стал грезить Дунаем, где некогда Святослав ставил города, Царьградом и Босфором, видевшими когда‑то ладьи и мечи Олега и Ярослава… Петр стремился на север и утвердился там. Потемкин разумно обратил взоры России на благодатные, родственные ей страны юга…
Монархиня любила и ценила гений светлейшего. Но она видела его слабости и их покрывала, хотя «инова» над оными и подтрунивала. Так, в правилах эрмитажа насчет его дистракции и всем известных привычек был ею вставлен пункт: «Всем быть веселыми, но ничего не портить и не грызть».
Произведенный в генерал–фельдмаршалы и награжденный воеводством Кричевским, Потемкин по смерти князя Григория Орлова и воспитателя цесаревича графа Никиты Панина стал при дворе главным и всемогущим лицом. Еще в первую турецкую кампанию, румянцевскую, он прислал о театре войны обширные и дальновидные примечания. Когда началась нынешняя, вторая турецкая, война, то он сперва командовал Екатеринославскою армией, а потом ему подчинили и Украинскую, освободив притом от команды над ней Румянцева. Покорив России Тавриду, он своим гением, без сомнения, предуготовил для потомков и освобождение Царьграда.
Штурм и взятие Очакова прославили Потемкина как полководца; но вид гибели тысяч людей, приводя его сердце в несказанное горе, был ему невыносим. Во время приступа пущенных в штыки суворовских егерей князь Григорий Александрович, сидя у батареи на валу, все время крестился и, закрываясь руками, бледный, вне себя, со слезами и с ужасом повторял: «Господи, помилуй их, помилуй!»
Нрав светлейшего был постоянною загадкой для общества, и не моему слабому перу изобразить для прославления в потомствах его примечательные черты.
То пышный, блестящий и жадный к веселостям и почестям, то мрачный меланхолик, враг раболепнных льстецов и мизантроп, с раскольниками начетчик, с дамами нежный Эндимион, Потемкин ноне являлся ко двору ликующий, беспечный, счастливый, смешивший до слез Екатерину уменьем перецыганивать ее голос, манеру, или скакал по Невской першпективе в зеленой бархатной бекеше, подбитой на тысячных соболях, в брильянтах и пуандишпанах. А завтра на целые дни, недели запирался в комнату и лежал здесь на диване, небритый, немытый, растрепанный, сгорбленный, в заношенном халате и в стоптанных туфлях на босу ногу. Угрюмо и молча хандря, он в такие часы, надо полагать, в удалении и тайности от всех обсуждал свои высокие пропозиции. По природе лентяй, он, принимаясь за выполнение задуманного, трудился без устали днем и ночью. Ожидая опасности, тревожился как малое дитя; когда же опасность приходила, он встречал ее беспечно и весело. Скупой и мот, вольнодумец и суевер, он был подобием тогдашней России; дикая необузданность граничила в нем с мягкостью воспринятых европейских обычаев.
Видом гордый сатрап, повадкой утонченный, во вкусе старинных французских нравов придворный, величественный, головой выше всех и красивый, как древний Агамемнон [17], Потемкин свободное от службы время проводил, читая, молясь либо компанствуя за пиршествами и волокитствуя. Считая себя баловнем Бога, он, как изнеженные грешницы, боялся черта. Ходила молва о сваренной им в восьмипудовой серебряной ванне ухе, ценою в полтысячи червонцев. Он верил в сны, разные приметы и, едучи на любовное свидание, крестился против каждой церкви и молельни.
Амурным похождениям светлейшего не было числа. И тут уж его нрав не стеснялся; в слепом и ревнивом бешенстве он зачастую срывал пышные головные уборы с возлюбленных и, не стесняясь ничем, гнал их прочь. Свои веселые дни он называл Каной Галилейской, а мрачные – сидением на реках Вавилонских.
Книги для Потемкина были насущным хлебом. Он их не читал, но жадно проглатывал. И в то время как соперник князя Платон Зубов омрачил последние годы правления мудрой монархини, раздувая ее болезненную подозрительность и преследуя таких писателей, каковы Новиков и Радищев, универсально образованный Потемкин дружил с смелым остряком–поэтом Костровым и с переводчиком Омира Петровым, читал в подлиннике Софокла, переводил историков, в том числе Флёри, любил поэзию, сам втайне писывал недурные стихи и покровительствовал гонимому сатирику Княжнину.
Юношей–студентом светлейший любил прислуживать в церкви, раздувал иереям кадило и выносил с дьячком перед Дарами свечу. Не забывал он этих наклонностей и на вершине почестей, жалея в шутку, что командует генералами, а не попами, и прибавляя в страстных эпистолях к предметам любви такие изречения: «Облаченный в архиерейство, преподал бы я тебе мое благословение – да победиши враги твоя красотою твоею и добротою твоею».
Враг любостяжания, всяких лишних прижимок, стеснений и малостей, Потемкин настоял на отмене в армии, во время походов, пудры, буклей и кос и на дозволении носить вместо кафтанов просторные куртки. Все отечественное чтя превыше иностранного, он ненавидел лесть и раболепство, как не выносил медицины и не слушался лекарей. Скрывая свои умозрения о государственных делах, он, как все от природы ленивые и вспыльчивые люди, терпеть не мог напоминаний о запущенных или забытых делах, как никогда же, боясь напоминаний о смерти и расчет с жизнью, не носил с собой и карманных часов.
Тратя из дарованных ему средств на свою жизнь до трех миллионов в год, Потемкин не умел подчас ограничивать себя и в служебных отношениях. Раз обратилась к нему одна важная придворная барыня: «Пристрой, голубчик князенька, да и пристрой мою гувернантку–мамзель к какому‑нибудь делу на казенный счет, я рассчитала ее, и она пока без места». Чтоб отделаться от беса–бабы, князь и причислил ту мамзель по форме к гвардии – на казенный паек. Много об этой и подобных его шутках толковали в то время, и сама государыня, осведомясь о забавной выходке Потемкина, немало тому смеялась.
То был век славной пышности и сказочного мотовства. При дворе незабвенной монархини, сказывали, угля для подогревания парикмахерских щипцов тратилось на пятнадцать тысяч рублей в год, а на самовары – на пятьдесят тысяч, и сливок выпивалось при дворе на четверть миллиона в год.
Со въездом в Яссы как я, так и мой сопутник стали невольно терять спокойствие и робеть. В приеме светлейшего лежала разгадка нашей участи. Мне предстояло либо попасть к делу – достойному, полезному, – либо затеряться на новой арене, как мелкой песчинке в морском коловороте, без всякого следа.
Провиантский фельдъегерь, бывший все время в спокойном и бодром духе, под конец крайне присмирел. На последней станции, пока нам запрягали, он куда‑то юркнул, а когда вскочил опять в тележку, я его не узнал. Он успел умыться, прибраться и из черного всклоченного цыгана стал миловидным, с располагающими чертами лица блонда–ном.
Разговорясь, где и как нам остановиться после приема князя, мы въехали в форштадт. Резиденция Потемкина была здесь же, невдали, на загородной, окруженной садами даче князя Кантакузена. Светлейший особенно любил это место, так как здесь было удобно давать городу и дамам его свиты непрерывные празднества, до коих он был такой охотник. «Вот квартира капельмейстера Сарти», – объявил мой сопутник, указывая отдельный флигель близ княжеского дворца. По его словам, Сарти содержал при князе до трехсот музыкантов и целую труппу балетных танцоров и танцовщиц– Балы сменялись театрами, фейерверки и кавалькады – концертами светского и духовного пения. «В прошлую зиму, – сказал мой сопутник, – этот волшебник Сарти исполнил у его светлости собственного переложения кантату «Тебе Бога хвалим», причем слова «свят, свят» сопровождались придуманною им беглою пальбой из пушек. В числе красавиц, гостивших в то время при главной квартире, мой сопутник назвал княгиню Гагарину, графиню Самойлову, и в особенности жену двоюродного брата князя Прасковью Андреевну Потемкину. Для этих дам светлейший выписывал с особыми фельдъегерями разные диковинки: икру с Урала и Каспия, шекснинских, в бадягах, жирных стерлядей, невскую лососину, калужское тесто, трюфли из Перигё, из Милана итальянские макароны и варшавских каплунов. А незадолго до моего выезда, – добавил сопутник, – прослышав, что некие два брата, кавказские офицеры Кузьмины, лихо пляшут по–цыгански, князь, выполняя чей‑то дамский каприз, выписал и этих Кузьминых. Те прискакали с курьером из Екатеринодара, отплясали усердно у его светлости по–цыгански и вновь уехали вспять». – «Что ж было с ними?» – спросил я сопутника. «Да ничего, все благополучно кончилось – исполнили по мере сил желаемое, услышали: «Спасибо, ребята!» – и беспрепятственно отретировались».
Был полдень, когда мы подкатили к ограде княжеского дворца. Солнце страшно пекло. На небе ни облачка. Кругом ни пеших, ни конных. Только часовые в белых куртках и шапках молча прохаживались у ворот. Мой сопутник сходил в какую‑то караулку, поговорил с дежурным, к скоро мы предстали перед любимым, ближним секретарем Потемкина генерал–майором Василием Степанычем Поповым. Последний, носивший по своей доброте у офицеров имя Васи и Васеньки, с важностью оглядел нас, опроси», взял от меня письма и провел нас в сад, говоря, что его светлость прогуливается, а где, он того не знал.
– Станьте здесь, – решил Попов, указав нам место невдали от дворца, у перекрестка двух дорожек. Сам же он, оправя свой красноворотый мундир, с ужимкой шевалье отошел к стороне, стал читать привезенные мной на его имя столичные письма и, как мне показалось, при чтении раза два на меня взглянул. Мой сопутник, идя в сад, осмелился спросить вполголоса Попова: «В духе?» – и, получив в ответ: «Так и сяк…» – еще более оробел и смешался.
Прошло несколько минут. Невдали за зеленью лавров и миртов послышался странный голос. Кто‑то грубым в несколько фальшивым басом мурлыкал про себя несвязную и аки бы ему одному понятную песню. В тишине, напоенной ароматом сада, стали слышны звуки мерных, тяжелых шагов. Точно грузный слон двигался своими мягкими, медленными ходилами. Я оглянулся: важный секретарь, попрятав письма, стад тоже навытяжку. На моем же товарище не было лица.
«Светлейший!» – пронеслось у меня в мыслях, и я с трепетом ждал появления обожаемого величественного вельможи, которого никогда не видел и который всегда мне рисовался в образе сказочного сатрапа или гомеровского Агамемнона.
Из‑за дерев на усыпанную песком дорожку вышел матерый, сказочный Илья Муромец. Вышел и стал смотреть на нас. Широкие плечи, серый поношенный халат нараспашку, обнаженная волосатая грудь, красная тафтяная рубашка, ненапудренная, в природных завитках, встрепанная, светло–русая, без шляпы, голова и на босу ногу узконосые желтые молдавские шлепанцы. В руке он держал сверток нот.
Светлейшему в то время было лет пятьдесят, но на вид он казался моложе, хотя не по летам сгорблен и мешковат. Я с умилением увидел совершенство телесной, человеческой красоты: продолговатое, красивое, белое лицо; нос, соразмерно протяженный, брови возвышенные, глаза голубые, рот небольшой и приятно улыбающийся, подбородок округлый, с ямочкой. Левый окривевший глаз был странно покоен рядом с светлым, зорким я несколько рассеянным правым глазом.
Попов назвал нас. Я подал князю адресованные на его имя конверт.
– Один умылся, а этот арап, – проговорил светлейший, вскрывая пакеты.
Я так и опешил. Глаза стали властно запорошены. Ну отчего и я не догадался прибраться? Потемкин прочел одно письмо, другое, поморщился и, зевнув, передал бумаги Попову.
– После, – сказал он, двинувшись далее и, очевидно, вовсе не думая в ту минуту ни о тех, кто ему писал, ни тем более о доставителе депеш.
Мы, не шелохнувшись, стояли молча.
– А знаешь, Степаныч, – замедлясь, обратился Потемкин к Попову, – что ответил мне с давешним гонцом Александр Васильич?
«Суворов», – подумал я, замирая от счастья услышать речь великого о великом.
– Матушке государыне похотелось узнать, – продолжал князь, – что делает генерал–аншеф граф Суворов? Ну, я ему, как ты знаешь, и отписал, а он в ответ. «Я на камушке сижу, на Дунай–реку гляжу».
Я взглянул на Потемкина: лицо его усмехалось и вместе было печально.
– Все вот музыку подбираю на эти слова, – добавил князь со вздохом. – Сарти прислал, да у него все итальянщина – а я одну смоленскую песню вспомнил… Не знаешь ли? Как девки капусту рубили и козла поймали. Вот бы в Питер послать.
Попов молчал.
– Так ты отличек у нас захотел? – вдруг обернулся ко мне светлейший. – В свитские, в штаб? Жако да чардаш с валашскими мамзелями отплясывать? Флотопехотный боец! Надоело питерское вертение в контратанцах? Прошу извинить – нет у меня для тебя места.
Я стоял ни жив ни мертв…
– И без того у нас вон с Василием Степанычем легион прихлебателей. И свои, и французы, и немцы, есть даже из Америки. Скоро нечем будет кормить. Можешь, сударь, отправляться подобру–поздорову обратно в Гатчину и репшектовать от меня пославшим тебя отменное мое почтение.
«Так вот он, мой идеал, герой! – помыслил я с горечью. – И чем я виноват, что прибыл не из другого места, а из Гатчины?»
Потемкин запахнулся, принял рапорт от моего сопутника и, не взглянув на бумагу, направился ко двору.
– Молю об одном, – решился я выговорить вслед князю, – удостойте меня послать в передовые отряды и в такое место, где бы я мог всем… жизнью пожертвовать для славы отечества и вашей.
Потемкин не слышал меня. Уйди он в то время, приговор мой был бы подписан. Я, по всей вероятности, уехал бы из армии на другой же день. Но вдруг князь уронил взор на рапорт провиантского курьера.
– Как? – воскликнул он. – Капуста из Серпухова… клюква… и подновские свежепросольные огурцы? И ты, пентюх, молчишь? Где они, где?
Офицер указал на припасенные под крыльцом бочонки.
– Михеича! – крикнул светлейший, присев в бессилии на ступени крыльца.
Явился, переваливаясь, толстый, в парике и в белом переднике, ближний официант и старый домашний слуга князя. Бочонки вскрыли. Но когда догадливый посол, подняв квашеные капустные листья и кочни, вынул из них что‑то белое и головатое и как бы с робостью сказал: «А уж это, ваша светлость, я на свой страх… Извините – мясновская редька–с…» – изнеженный, с притупленным вкусом князь растаял. У него слюнки потекли.
– Ах ты, скотина! Вот удружил! – даже плюнул светлейший, смотря на гостинцы, как на некую святыню, и дивясь гению посланца. – Маг, шельмец, маг! Шехерезада, сон наяву… – И, обратясь ко мне, он прибавил не в шутку: – Вот, сударь, истые слуги отечества; вот с каких ироев брать пример. А они в свиту, в прихлебатели! У вас вон уж и Державин Зубова в громких одах превозносит, а этот мне – редьку, да–с… Кто лучше? Этот беспримерно. Прав ли я, Василий Степаныч? Посуди! – обратился князь к Попову. – Главнокомандующий сыт, доволен! Будет довольна и сыта его армия. Ах они, буфоны, гороховые шуты! Громких дел им нужно, отчего не берем Тульчу, Исакчу?.. Эй, – крикнул он уходившим с бочонками слугам. – На лед, по маковку, да соломкой сверху… Михеич, голубчик, для–ради такого случая яичницу сегодня глазунью, да с свиным салом. Зеленого луку побольше…
И, щелкая шлепанцами, легко и бодро двинулся на крыльцо матерый Илья Муромец.
Попов придержал меня за фалду.
– Обожди, запрячься тут где‑нибудь! – шепнул он, поспевая за князем. – Придет добрый час, все авось перемелется… Меня просят за тебя; всерабственно готов служить его высочеству…
Мысленно благословляя цесаревича, я отправился в город и приискал себе в отдаленном и глухом его предместье небольшую каморку. Оттуда я наведывался к Попову. Но ждать «доброго часа» светлейшего мне пришлось долее, чем я мог думать.
После капусты и редьки князь было ожил; вскоре, однако, впал в прежнюю хандру. «Брак в Кане Галилейской» сменился вновь для него «сидением на реках Вавилонских». Напоминать ему обо мне – значило вконец испортить дело. Так прошло более двух недель.