Текст книги "Князь Тавриды. Потемкин на Дунае"
Автор книги: Григорий Данилевский
Соавторы: Николай Гейнце
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 35 страниц)
Григорий Петрович Данилевский
Потемкин на Дунае
Сей остальной из стаи славной
Екатерининских орлов…
Пушкин
В одном из городов Бессарабии в минувшем году понадобилось занять под военный склад часть каменного здания, заваленного делами какой‑то всеми забытой интендантской комиссии. При переноске бумаг на чердаке архива среди разного хлама обратили внимание на старомодную безногую шифоньерку. В ней оказалась часть разных полуистлевших фуражных дел известного в походах Суворова Фанагорийского пехотного полка и связка тетрадей из синеватой, плотной, мелко писанной бумаги с заголовком: «Памяти российского Агамемнона». Сбоку одной из страниц приписка: «О моем, полном треволнений примечательных встреч и событий, незабвенном пребывании на Дунае, писал для своих детей и внуков секунд–майор Савватий Бехтеев».
В тексте найденной рукописи заменены лишь некоторые совсем устарелые слова, теперь мало даже понятные, и рассказ разделен на главы.
I
…Зимой, в начале 1790 года, в Петербурге было особенно много веселостей. Не забуду я той поры до конца жизни.
Выпущенный из кадет Морского корпуса во флотские батальоны, состоявшие лично при особе наследника цесаревича Павла Петровича, я проживал в Гатчине, но нередко отлучался на побывку и в столицу. Моим батальонным был сам государь–наследник, как генерал–адмирал и президент Морской коллегии; другими командовали Неплюев, Аракчеев и Малютин.
Моряки особенно любили цесаревича, но его «финанции» были нарочито необширны, а подчас и ой как скудны. Мундирчики наши, на прусский лад, короткие и темно–зеленые, были часто из перекрашенного суконца, а потому, побывав на солнце, даже притом пегие. Но мы не унывали, кое‑как, хоть тесненько, «обострожились» и, в поношенной амуниции, не уступая щеголям и петиметрам, отдавали охотно дань молодости и свету. Ах, время, время, неизгладимое в сердцах и в памяти тогдашних людей!
То был двадцать восьмой год преславного государствования великой монархини Екатерины Второй. Она старилась, но не уставала в знаменитых делах. Блеском был окружен ее престол. Первая турецкая война – румянцевская – кончилась; продолжалась вторая – потемкинская. Мы, кадеты, собираясь на свободе о том о сем потолковать, мало говорили о громких внутренних событиях протекших времен – о заседаниях в Зимнем дворце именитой комиссии для начертания Нового уложения, равно как о Пугачеве и укрощении его приснопамятного бунта. Зато на устах всех были имена Потемкина и Суворова, особенно последнего. Нас тянуло на Дунай, туда, где, казалось, так близко осуществление новой великой Восточной системы, сиречь бессмертного «греческого прожекта» светлейшего, изгнание турецких орд из Европы и всеми желанное воцарение на древнем византийском престоле второго внука императрицы, Константина. Так, нареченный в честь последнего Палеолога, павшего при разгроме турками Византии, одиннадцатилетний внук Екатерины в то время был нарочито окружен греками. Его кормилица, слуги и даже товарищи игр были природные жители Греции. В Петербурге был в тех же целях устроен греческий кадетский корпус. И некоторые жители Эллады писывали августейшему отроку просительные письма, с титулом: «Кротчайшему греческому самодержцу Константину Третьему». Государыня в январе устроила при дворе пышную свадьбу девицы Мурузи с Комненом и сама убирала к венцу невесту. Начинали учиться по–гречески…
Золотые, счастливые годы! Все мы тогда жили смелыми, возвышенными мечтаниями.
Был у меня товарищ по Морскому корпусу, Ловцов, малый пылкий, чувствительный и одаренный прекрасным сердцем. С ним в особенности мы любили проводить время в толках о военных материях. Я был резкий, шустрый мальчик, склонный к забавам и шалостям. И воспитание наше тогдашнее, по Эмилю, было более в естественных упражнениях, в играх, беганье на свободе, в танцах и других физических забавах. Война, подвиги смелых героев наполняли мое воображение. Наш корпус находился в то время в Кронштадте. Уединенная на морском берегу липовая аллея, в корпусном саду, была любимым местом наших бесед с Ловцовым. Бывало, забьемся туда, усядемся с книгами или гуляем вдали от других товарищей и от начальства. Мы поделили в корпусе главных героев: одни были за смелого в боях воителя Суворова, другие – за блистательного в политических замыслах пышного Потемкина.
По выходе из корпуса Ловцов списался с отцом и тотчас отправился в действующую против турок Дунайскую армию. Как я ему завидовал и как роптал на свою судьбу, особенно когда мой друг, проездом через Херсон, отписал мне в пространной цидуле, что там на городских триумфальных, в честь Потемкина, воротах дворянством были начертаны сии знаменательные слова: «Путь в Византию». Византия! Изгнание новых моавитян и возрождение, через Россию, падшей и забытой империи Палеологов! [1] Горячо билось в то время любовью к родине сердчишко только что выпорхнувшего из гнезда легкокрылого птенчика.
В Гатчине вокруг цесаревича было тоже пылкое настроение, хотя сам впечатлительно–чуткий и рыцарски–возвышенного духа государь–наследник поневоле сдерживался. На все его просьбы государыне–матери отпустить его к храброму российскому войску, стоявшему у Дуная, последовали ясные и бесповоротные отказы с советом: заниматься своим делом и ждать, «когда коснутся сего пункта».
В Петербурге, куда я «инова» наезжал повеселиться с товарищами, повертеться в театрах и на гуляньях, был заметен отличный от гатчинского и во многом несходный образ мыслей. В ближних дворских кругах старались всеми силами отвратить помыслы монархини от продления предпринятой войны, находя то рановременным, фантазическим и аки бы, ввиду французских происшествий, даже весьма вредительным для спокойствия и мирного процветания самой Российской империи.
В тайности же этой критикой подводились злые подкопы под сильного вельможу, первого тогдашнего пособника государыни, Потемкина. Светлейшему нашелся в тот именно год нежданный и негаданный соперник, юный будущий князь, тогда еще граф, Платон Зубов. Все начинало раболепствовать новому всевластному дворскому светилу, а вследствие того и тайно порочить каждое распоряжение князя Таврического, к тому же от обиженной гордости, в непостижимом бездействии, мирно жившего в то время среди блестящей свиты в Яссах.
Поместье моего отца, В***й губернии, было в соседстве с имением Зубовых, и мы хорошо знали всю их неказистую роденьку. Ух, сильно были чванливы и спесивы, и ой как жадны к власти и к почестям, а ума весьма средненького и даже простого. Наши домашние дела помешали мне проситься на Дунай. Долги отца, по поручительству за кого‑то из сродников, державшего винный откуп, грозили нам немалыми бедами. Но была тому и еще одна причина.
Вскоре по моем выходе из кадет на зиму в Петербург приехала моя двоюродная тетка, Ольга Аркадьевна Ажигина.
Поместье Ажигиных, Горки, было невдали от деревни моей бабушки и крестной матери, у которой я часто гащивал до поступления моего в корпус. И как я всякий раз радовался, когда бабушка, навещая соседок, возила и меня в красивую и преотменную усадьбу Горок. Дом Ольги Аркадьевны стоял у озера, на гребне далеко видного холма, весь в зелени старого, густорослого сада, сбегавшего по откосам и оврагам к воде, с боскетами, перекидными мостиками, качелями, гротами и островками.
По саду резвилась черноволосая, коротко, ежиком остриженная, в белом передничке, с карими глазками и с премилою родинкой на подбородке семилетняя Пашута, единственная дочь вдовой, хлебосольной, дородной и доброй, хотя несколько сердитой на вид Ольга Аркадьевны. Говорю – сердитой, потому что, бывало, нахмурит Ольга Аркадьевна свои черные прегустые брови – ну Зевс–громовержец или, по крайности, арабистанский лев. А из‑под бровей светятся такие ласковые, простые и сердечные глаза. Кажется, вот положит тебя, шалуна, под горячий час, на широкую свою ладонь, другою прихлопнет, только мокренько станет. А она вареньем кормит, целует да пыхтит, куда делся и гнев. Ну премилая и преавантажная была барыня.
О Пашуте нечего и говорить. Я как теперь вижу эту веселую, проворную и шаловливую, как котенок, резвушку. Не посидит на месте: разбросает куклы, цветные лоскутки, прыгает по стульям или вертится юлой по паркету, стоя на одной ноге. То присядет, охает, перецыганивает старую няню Меркульевну; то ураганом налетит на комоды и укладки матери, перероет все, нанесет вороха отрезков и всякого хлама и сядет с иглой у столика – куклам платья шить. Но глядишь – опять все бросила, размела, с собачкой–болонкой возится, гремит или вдруг стихла, пропала, ну точно ветром ее унесло. Ищут ее под мебелью, в занавесках, на хорах, на чердаке. Ольга Аркадьевна махнет рукой – бросьте, мол, ее, непутную; знамое дело… А потом встревожится: ну как выскочила егоза, попала в колодец или в сугроб; собаки опять же такие злые во дворе. Пыхтит, сердится, вызывает ее, выходи, Пашутка, от дьяконицы пирожков с маком принесли, поймали на проталинке снегиря. Выскочит она из какой‑нибудь норы, из‑за печки, из шкапа с платьем и заливается. Но вот ей исполнилось десять–одиннадцать лет. Она все та же юла, но стала выравниваться, хорошеть. Папильотки [19]19
Кусочки бумаги, позднее ткани, резины для накручивания волос при холодной завивке.
[Закрыть]носит, на плечиках модести, а с кошкой спит, пеленает ее и водит в каком‑то вязанном из гаруса уморительном колпаке.
Я был тремя годами старше троюродной сестрицы Прасковьи Львовны и, не скроюсь в том, когда ей исполнилось двенадцать лет, стал очень к ней неравнодушен. В деревне чего у нас не бывало: умильные переглядыванья при больших, вздохи, поднесенья цветов и нечаянные встречи в боскетах да в тенистых дремучих аллеях, а раз где‑то на мостике, искусно перекинутом через шумящий ручей, даже и нежданно сорванный, весьма перепуганный поцелуй, – словом, амурные мистерии по всей форме. Расстались мы на время, как бы накоротке, а случилось весьма надолго, почти на семь лет. И как я досадовал, что, отправясь в корпус, не предвидел столь долгосрочной разлуки!
В день последнего отъезда из Горок – это было осенью – Ажигина садила разный лесной молодняк в своем саду, и мы с Пашей на память тоже посадили в цветочной клумбе перед домом молоденький, в пол–аршина, дубок.
Троюродная сестрица Пашута под конец деревенской моей жизни тем особенно стала меня занимать, что вообразилась мне, по ее, впрочем, словам, какою‑то непризнанною, таинственной жертвой матери. «Ольги‑то Аркадьевны! – добавлял я себе впоследствии. – И не любят‑то ее как следует, варенья мало дают – зубы испортишь, – и по–французски Ломонда все велят учить, а он такой противный; в чулках и в переднике репейников нанесла с огорода, всю дымковую кисейную юбочку искромсала в поспевшем крыжовнике; бегаешь, как мальчик–сорванец, по сырости, горло застудишь; в чернилах не токмо персты, даже весь нос, писавши урок, перекрасила». И как, бывало, встретимся где в закоулке, шепчет Пашута на мамашу, да так всерьез, как что важное, по тайности, сдвинет брови, оглядывается и грозит, чтоб не проговорился. Тогда я не понимал причины тех шептаний, а после их относил к пересудам какой‑либо долгоязыкой, некстати льстивой приживалки либо к раннему чтению любовных рыцарских и всяких романов, которые Пашута брала у матери и тайком читала в своей горенке. Рыцари спасали героинь из‑за заперта, из неприступных вышек; ну и Пашута быстрыми, вглядчивыми глазками искала в Горках своего рыцаря. Помню последнюю нашу встречу в деревне. Был теплый осенний день. Посадив на клумбе, среди цветов, дубок, мы побежали под горку, к гроту. Паша села на качели. Я взялся за веревку и стал ее покачивать. Как теперь ее вижу – в косах, в голубом коротком платьице и в панталончиках. Она задумалась. Ленты кос и передник развеваются.
– О чем, Пашутка, думаешь?
– Ах! Сказку о жар–птице, о грифах вспомнила. Точно сижу на грифе и лечу, лечу… Земля, пруд, Горки и ты сам, точно дым, виднеются из облаков…
Хлопотливая и шумная корпусная жизнь мелькнула для меня незаметно. Пока бабушка была жива, я нередко писывал к ней и всегда слал поклоны «соседкам», спрашивая о здоровье троюродной сестрицы, о гротах, ее любимой кошке и о посаженном дубке. Баловница–бабушка, сама имевшая в жизни немало, как она говорила, амурных «гисторий», покровительствовала моему настроению. Через нее я препровождал «матушке кузине» собственного переписывания, с виньетками, романсы для пения Беллиграцкого, модные марши для фортепьяно Скарти, а иногда и преловко подобранные, иносказательные, с акростихами, куплеты. Пугала, бывало, бабушка.
«Представьте, mon bijou! – писала она. – В твою‑то Лаису, сердцеед и псовый охотник, один штык–юнкер, наши сосед, влюбился. Везде‑то он, mon coeur, мотается, где только ляжет ее следок; не пускает шаматона к Горкам на пушечный зык; так он – Dieu la garde! [20]20
Упаси Бог! ( фр.)
[Закрыть]– ночи напролет снует, по луне, верхом за озером и трубит в охотничий большущий рог, подает о себе голос…»
Со смертью бабушки сведения мои об Ажигиных прекратились. Домой о них я не решался писать… Там знали
о моем детском волокитстве, я же старался казаться теперь степенным и возмужалым. А где там степенность! Время, впрочем, взяло свое. Классные занятия, экзамены, выпуск в офицеры, обмундировка, новые товарищи и нешуточная строгая служба в Гатчине с веселыми побывками в столицу – все это мало–помалу незаметно изгладило мои деревенские впечатления – особенно урывки в Петербург.
Не было сверстника более меня в те годы падкого до всяких проказ и холостых кутежей. Рослый, статный, румяный, голубые глаза с поволокой, русая коса и букли в пудре и распомажены, надушен, находчив, весельчак, танцор и хохотун. Ах, где вы ныне, те прошлые, давние годы? Природная, вечная пудра посеребрила голову… «Кто будет на конском бегу? Бехтеев будет? Ну и мы там!» – бывало, решают товарищи. Театра, охоты, танцев, попойки без меня и не затевали. Где Бехтеев, там и жизнь, смех, пляс и всякие веселости. Попадался я и в разных превратностях: раз, побившись об заклад, в женском платье забрался я к вечерне в девичий престрогий пансион; в другой – проигрался в карты в Преображенском полку и, спустив на отыгрыш шубу, доехал обратно в Гатчину по морозу, зарывшись в одном мундирчике в чухонский воз с соломой. Были – впрочем, больше для виду – и волокитства за цыганками; но тощий кошелек не довел ни до чего серьезного.
Приезд Ажигиных меня переродил.
Нечего и говорить, как я обрадовался, когда в Гатчину до меня дошла весть из дому, что Ольга Аркадьевна решила провести зиму 1790 года в Петербурге. Матушка писала, что причиной тому было желание Ажигиной закончить образование уже взрослой дочери по музыке, танцам и рисованию, а вернее, чтоб дать своему «милу дружку Пашуте» случай побывать в столице. Да и как было не соблазниться! Здесь жила великая монархиня и был двор, и сюда всяк стремился тогда из глуши деревень взглянуть на новый мир и на модные столичные забавы. «Выйдет замуж, не до того будет, – сказала, навестив матушку, Ольга Аркадьевна. – Пойдут дети, муж не повезет; теперь сама еще, пока девка, владыка. Надеюсь, и ваш Савватий Ильич, как добрый знакомый и истинный кавалер, навестит нас».
Урожай хлеба и трав был в то лето в наших местах вообще изрядный, цены на сельские припасы стояли хорошие. Ажигина списалась с Чинклершей, своей кумой, бывшей в Петербурге за экономом Смольного монастыря [2], наняла у Николы Морского [3] недорогую, по приличию и по своему рангу, квартиру, чистую да укромную, отправила вперед нужные вещи и часть дворни, а сама переехала в столицу в начале января.
Помню, как билось мое сердце, когда по отписке родительницы я приехал из Гатчины и вошел в посеребренный от инея палисадник одноярусного, с антресолями и верхним балконом, деревянного дома Никольской попадьи.
Старый буфетчик Ермил, сидя в преогромных оловянных очках и с чулочными спицами в руках, не узнал меня в передней. Да и где было узнать в «стоярослом» плечистом, с завитою в букли косой флотском офицере былого неотесанного деревенского барчонка, камлотовые штиблеты и бумазейные камзолы которого кроились и шились не руками столичного первого портного Миллера, а седого крепостного закройщика Прошки.
Знакомые по Горкам столовые, семилоровые, с звонками и с музыкой «нортоновские» часы тетушки пробили полдень, когда я, оправясь в передней у зеркала, взялся за ручку зальных дверей. За ними слышались мягкие, нежные звуки клавесина, а им вторили порывистые, как бы нетерпеливые трели скрипки. Я вошел.
Дородная, несколько поседевшая тетушка в белом утреннем пудромантеле и в чепце на неубранных волосах, с недовольством глядя в ноты, сидела за клавесином. А среди комнаты, в светло–кофейном кафтане, на жирных, прудастых, ловко изогнутых ножках, в позиции, готовый на легкокрылый прыжок, стоял румяный, с строгой мордочкой старичок, танцевальный француз–учитель. Он вправо и влево размахивал скрипицей, нетерпеливо топал ножкой по полу, ударял смычком по струнам и собственными преуморительными, на женский манер, выгибаниями и приседаниями сопровождал плавные шассе, плие и глиссады своей ученицы. Как теперь вижу эту картину, хотя тому прошло столько долгих незабвенных лет.
Чуть взявшись концами пальцев за слегка приподнятый серо–дымчатый кисейный подол и гордо–рассеянно откинув красивую, с невысокою, a la Titus, прической голову, плясунья покачивалась, делая фигуру гавота, в тот миг, как я вошел.
– Chasses, balancez, jetez… et salut… en troisieme! – командовал, расшаркиваясь, старик. Меня увидали. Крик, шум, объятия, приветствия, расспросы. Танец брошен. Я остался обедать и на весь вечер.
В возмужалой, стройной девушке с деревенским здоровым загаром и с высокой крепкой грудью я в силу спознал былую резвушку Пашуту, с которой когда‑то вел детскую дружбу в хоромах и боскетах Горок. Большие карие глаза смотрели прямо и смело. Тонкая улыбка не сходила с подвижного лица. Пока мы говорили с Ольгой Аркадьевной, она рассеянно взглядывала то на меня, то на покрытые морозными узорами окошки, за которыми слышались бубенцы я санный гул проносившихся по наезженной гололедке городских саней.
– Весело вам здесь, сестрица? – спросил я Пашуту, когда мы остались вдвоем.
– Как вам сказать? – ответила она. – Для чего ж и приехали? Веселому жить хочется, помирать не можется.
– Вам ли думать о смерти?
– Да, так весело жить, – улыбнулась она. – Смех тридцать лет у ворот стоит и свое возьмет.
– Любо вас слушать, не горожанка. А уж матушка лелеет вас и, чай, ласкает? Одна ведь дочушка у ней…
– Еще бы! Она такая славная.
– Выезжаете?
– О да! В операх, балетах были.
– А знакомых приобрели?
– Зачем? Нам и без них приятно.
Вижу, сдержаннее стала, не идет, как прежде, на откровенность.
– Ну, Савватий Ильич, – сказала мне после первых двух–трех заездов Ольга Аркадьевна. – Ты ведь роденька, хоть и не близкая, да по сердцу. Я начистоту. Стыдно будет забывать тетку и сестренку. Уважь, почаще наведывайся к деревенщине, провинциалкам. Руководи, указывай Паше, что и как. Замок да запор девку не удержат. Ведь тебе все эти деликатесы и финесы как на ладони. Хотим поучиться да взглянуть на здешние вертопрашества. У вас тут всякие моды, карусели, куртаги, балы…
– Что ж, тетушка, с Богом! Раскошеливайте горецкие похоронки. Для кого ж и припасали?
– Так‑то так, голубчик. Да ой как здесь все дорого. Помоги, племянничек! Нельзя ли, понимаешь, уторговать, подешевле добыть тех и этих ваших всяких диковинок. Вот хоть бы модные магазейны, – вздохнула и тоже оглянулась Ажигина. – Да опять и эти ваши мастерицы… Шельма на шельме! Была я у Лепре и у Шелепихи на Морской… Ах, душегубки! Ах, живодерки! – прибавила Ольга Аркадьевна, закачав головой и даже зажмурясь.
– Maman, finissez! – перебила ее, полузакрывшись веером, Пашута.
– Что finissez? Что ты понимаешь да мигаешь? Правду ведь говорю… Опять же он не сторонний, а родня, и притом вежливый кавалер, ну и не откажет. А девичье терпенье– золото ожерелье…
Как мне ни было досадно и даже горько, что меня Ажигины почитали за родню, тем не менее скрепя сердце и охотно я им пособил где мог. Ездил с ними к Шелепихе и к Лепре, мотался по магазинам, по театрам и катаньям.
«Ожгла меня вконец эта Ажигина», – говорил я себе, не на шутку чувствуя, что с первой же встречи снова стал прикован к милому когда‑то предмету. Куда делись гонянья с товарищами, пирушки и сильный в то время картеж… Настали заботы о костюме – в порядке ли он; разоденешься, ни пылинки, на ямскую тройку – и в Петербург. Сперва по праздникам, а там и в будни при случае стал я неотменно ездить из Гатчины к Николе Морскому. Особенно любил я заставать Пашу по–домашнему, в корнете, то есть в распашном капотике. Привозил матушке сестрице новые французские книжки и гравюры, гамбургские и любекские газеты и модные ноты. Забьемся в ее горенку, она с ногами на софе, а я ей рассказываю. Читал с нею, рисовал и писал ей в альбом, а с Ольгой Аркадьевной играл, ради забавы, в фофаны и в дурачки и толковал о придворных и гатчинских новостях.
– Приезжайте, милый Савватий Ильич, – бывало, шепнет Пашута на расставанье. – В четверг опять концерт Паезиелло; уговорите мамашу, ах как хорошо пел вчера придворный хор…
Не совсем‑то приходились мне по душе чрезмерные выезды и увлечения Пашуты столичными веселостями и обычаями, а она от них была без ума.
– Молода, вырвалась из деревенской глуши! – оправдывал я сестрицу перед ворчавшей иногда ее матушкой, а сам вот как ревновал ее и к концертам, и к итальянским операм, и ко всякому выезду из дому.
«Время образумит и обратит ее к тому, кто не наглядится на нее, не надышится! – утешал я себя, провожая Ажигиных в экипаже в театр или пешком гуляя с нарядной кузиной по Аглицкой набережной [4]. – Пусть упивается забавами, пусть щеголяет и веселится. Она вспомнит прошлое, оценит мои чувства, а счастью моему быть недалеко».