Текст книги "От рук художества своего"
Автор книги: Григорий Анисимов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)
Это была большая честь!
Глава третья
Письма в Лондон
утра над Санкт-Петербургом туман. В нем всё растворено – небо, земля, деревья, люди, строенья. Все плавает, колышется, смещается, замирает. Туман поглощает даже звуки. Еле слышен слабый звон издали – звонят к обедне.
Во дворе, отгороженном от узкой улицы каменным забором, паслась темно-гнедая лошадь. Пройдет – остановится. Понюхает землю – снова переступит. Поведет головой туда-сюда и опять ходит, ходит, ходит.
Перед окном, задумчиво глядя на двор, сидит красивая женщина, покручивая на пальце светлый локон. Пожалуй, она даже красавица. У нее тонкое, нежное, розовое, породистое лицо. Такой цвет бывает только у дорогих ваз и шелковых тканей. Это леди Рондо, жена английского резидента при русском дворе. Ей скучно, ей некуда девать себя. И вот она неотрывно следит за лошадью, загнанной в такую же тесную ограду, как и она. А та все ходит и ходит по двору. Ходит и нюхает чужую холодную землю. Скучает призовая английская лошадь, скучает и английская молодая леди. Однако свое одиночество она переживает стойко. Судьба забросила ее на чужбину, в, страну непонятных людей. Ее чуть ли не каждый день приглашают во дворец – на гулянья, балы, иллуминации, машкерады. Поэтому она постоянно напряжена и неспокойна. Русские интересны до тех пор, пока в них нет доброго фунта водки. А после они становятся опасны, хватают женщин за что попало, орут, ругаются, дерутся. Потные, грубые, того и гляди обесчестят. А то и по голове хватят в раже. Зачем ей нужны эти варварские развлеченья? Толкотня, мордобой. Дня не проживешь, как тебе хочется, всегда надо хитрить, ловчить, выгадывать. Одна отрада и осталась у леди – письма в Лондон. Она часто пишет своей подруге. Вот и сейчас она начнет такое письмо, вернее, целое послание, подробное и обстоятельное. А там подоспеет время ехать к принцессе Елизавете Петровне в карты играть.
Последний раз она взглядывает в окно. Туман все сгущается и сгущается, и вот уже через него смутно проступают очертания лошади. Она стоит с поднятой головой, как памятник. Леди Рондо вздыхает, усаживается за стол, берет в руки перо. "Петербург. 1738 год, – выводит она медленно. – …Не думайте, что можно заставить женщину говорить о другой или других, если к этому не примешивается что-нибудь скандальное, – пишет леди Рондо, – по крайней мере вы увидите, что я не отступаю от остальных женщин… Недавно у меня была одна из здешних красавиц, супруга русского вельможи г. Лопухина, которого вы видели в Англии. Она статс-дама императрицы и приходится племянницей той особе, которая была любовницей Петра Первого и историю которой я вам рассказывала (то есть Анны Монс), но скандальная хроника гласит, что она не так твердо защищала свою добродетель. Она и ея любовник – если он у нее только один – очень постоянны и в течение многих лет сохраняют друг к другу сильную страсть. Она приезжала отдать мне визит после родов".
Леди Рондо бросила перо в чернильницу и задумалась. Душа ее потянулась туда, в Лондон, где она жила весело и беззаботно. Многое ей тут вспомнилось, и она даже застонала от острой жалости к самой себе. Но надо было держаться, держаться во что бы то ни стало. И она снова взяла перо.
"Когда она родила, то при первой встрече с ея супругом я поздравила его с рождением сына и спросила о здоровье его жены. Он ответил мне по-английски: "Зачем вы спрашиваете меня об этом? Спросите графа Левенвольде, ему это известно лучше, нежели мне…" Видя, что таковой ответ меня совершенно озадачил, г. Лопухин прибавил: "Что ж! всем известно, что это так, и это меня нисколько не волнует. Петр Великий принудил нас вступить в брак, я знал, что она ненавидит меня, и был к ней равнодушен, несмотря на ее красоту. Я не мог ни любить, ни ненавидеть. И в настоящее время продолжаю оставаться равнодушным к ней, к чему ж мне смущаться связью ея с человеком, который ей нравится, тем более что, нужно отдать ей справедливость, она ведет себя так прилично, как только позволяет ей ея положение".
Судите о моем удивлении и подумайте, как поступили бы вы в подобных обстоятельствах? Я же скажу вам, как поступила я: внезапно я оставила его и обратилась к первому, кого увидела. Эта дама говорит только по-русски и по-немецки, а так как я плохо говорю на этих языках, то наш разговор вертелся на общих местах, и потому я могу сказать вам лишь о ея наружности, которая действительно прекрасна. Я презираю себя, однако, за злоязычие, которое вы едва ли захотите мне простить. Мы все очень заняты приготовлением к свадьбе принцессы Анны с принцем Антоном Брауншвейгским. Кажется, я еще не говорила вам, что шесть лет назад его привезли сюда, чтоб женить на принцессе. Его воспитали вместе с нею, дабы заронить в них взаимную привязанность, но, по-видимому, это привело к совершенно противоположному результату, потому что она оказывает ему нечто худшее, нежели ненависть, – презрение. Полагая, что супружество их примирит, или, как говорят в России: обживутся – так и слюбятся, императрица решила заказать одному из лучших русских живописцев двойной портрет принца и принцессы. Императрица рассуждает так: поскольку они в парном портрете будут рядом, как голубь с голубкой, и этот портрет будет у них всегда перед глазами, значит, так и в жизни их случится. В настоящее время говорят, что этот портрет любви поручен для спешного исполнения какому-то Матвееву, живописцу, который считается здесь искуснейшим мастером. Он долгое время обучался за границей. Скажу вам кстати, что здешние живописцы ни в чем не уступают европейским.
В императрице больше расчета, нежели ума: по-видимому, она надеется посредством этого портрета сблизить будущих супругов. Брак этот должен поставить венскому кабинету преобладающее влияние при русском дворе.
Все сказанное мною должно оставаться между нами, вы, конечно, не знаете, что за готовность мою удовлетворить вашему любопытству меня могут повесить, поэтому-то, не желая рисковать, я не отправлю настоящего письма с обыкновенным курьером… Как бы то ни было, но делаются большие приготовления к свадьбе, которая будет праздноваться с возможным великолепием и о которой теперь только и говорят. Итак, будьте верны вашей и проч.
Леди Рондо".
Она поставила точку, встала, подошла к зеркалу, оглядела себя и подумала: "А ведь я еще чертовски хороша. Выбраться бы отсюда поскорей в Англию, родить детей и жить в свое удовольствие".
Писала свои письма леди Рондо в Лондон. Наполняла их сплетнями, слухами, анекдотами, сведеньями. А Матвеев писал свои картины.
В 1773 году письма собрали и не отделывая издали под заглавием "Письма дамы, проживавшей несколько лет в России, к ея приятельнице в Англию, с историческими комментариями". По замечанию историка К. Бестужева-Рюмина, письма леди Рондо – произведение наблюдательной, образованной, умной и веселой светской женщины, чуждой всякого педантства, претензии и предвзятых мыслей.
Наш живописец тех писем не читал. Да и на что они ему нужны были? Многое из того он и сам знал. Ведь художники народ дошлый, догадливый, а чего не знают, так придумают и недорого возьмут. Не про них ли сказано: лапти растеряли, по дворам искали; было шесть, а нашли семь.
И все же очень-очень далек был Андрей Матвеев от всех печалей и забот леди Рондо. Какое ему дело до людей знати, своих забот полон рот, деваться некуда. Ничегошеньки не знал он о своем новом заказе, о котором леди почти воровски успела уже сообщить подруге в не близкую от невских берегов Англию. Да и самое леди Андрей тоже не знал. Видел, правда, ее несколько раз, когда приезжала она с мужем в живописную команду и в Канцелярию от строений заказывать портрет своей матушки.
Леди Рондо вращалась среди вершителей судеб, а Андрей был всего лишь мастер живописного художества, мелкий казенный чин при дворе, от которого старался подальше держаться.
Но кое-кто из тех, кому леди перемывала косточки в письмах, был ему известен. К примеру, Наталью Федоровну Лопухину увидел он еще до отъезда своего в Голландию. Ей тогда, как и ему, было шестнадцать лет. Наталья была дочерью сестры Анны Монс – Матрены Ивановны. Отличаясь замечательной красотой, Наталья вызывала зависть у придворных дам. Страстная, слепая любовь ее к ветреному Левенвольде сыграла в ее жизни роковую роль. Перевернула, исковеркала судьбу. Ненаглядный ее Карлуша беспрестанно изменял ей, издевался над ее чувствами. А она все не отставала и даже при восшествии на престол Елизаветы Петровны, когда Левенвольде был арестован и сослан в Сибирь, все хлопотала о нем, обращалась с прошениями и ходатайствами. Императрица во всем отказывала Лопухиной, и та возненавидела ее. В кружке родных и друзей Наталья не скрывала своей неприязни. Обернулось это для нее весьма скверно – самодержцы не терпят ропота. Наталья Лопухина была наказана плетьми и урезанием языка, сослана в Сибирь, где прожила в нужде и бедности много лет.
Знал Андрей и мужа Натальи Лопухиной. Прежде тот долгое время жил в Лондоне, обучался морским наукам, был человеком знающим, умным, образованным. Его Андрей часто встречал в Адмиралтействе. Между ними существовала даже какая-то симпатия, хотя Степан Лопухин был уже камергером и генерал-лейтенантом.
Лучше других знал Андрей Карла Левенвольде. С него постоянно заказывали живописной команде портреты. От этого живописцам был немалый прибыток. Граф был отменно хорош собой, а на красный цветок и пчела летит. И много этих пчел женского полу прилетало в руки Левенвольде. Покоритель сердец, картежный игрок, жуир и пьяница, он был душой и устроителем самых блестящих придворных праздников. Еще при Екатерине он сделался фаворитом этой государыни, хотя начинал службу простым камер-юнкером. Но в мутных водах придворных интриг он плыл, как старая, опытная щука. Камергер, граф, александровской ленты носитель, владелец портрета императрицы, осыпанного бриллиантами. Все это валилось на него прямо с неба, а получал он из самоличных рук Екатерины.
При дворе Петра Второго граф уже не занимал особенно видного места. Но был одно время дружком и собутыльником Ивана Долгорукого, сына князя Алексея Григорьевича. Сестра Ивана Екатерина была объявлена невестою царя, ей дан был титул "ея величество государыня-невеста", хотя питала она большую страсть совсем не к Петру Второму, а к шурину австрийского посла графу Мелиссимо. Что ни говори, а двор такая яма и так глубоко протязается, что сам черт захромает!
Но вот уж кто был истинным чертом и дьяволом, так это Иван Долгорукий, ближайший любимец Петра Второго. Наибольшее удовольствие ему доставляло уводить чужих жен. Так, увел он жену у Никиты Трубецкого Настасью Головкину и без всякой закрытости жил с нею, да еще бивал и ругивал мужа, имеющего чин генерал-майора. Было бы болото, а черти всегда найдутся! Князь Иван на месяц и на два увозил молодого царя Петра от дел на охоты и пиры, на балы и распутства, на медвежью травлю и кулачные бои. И все это пролетало вдали от Андрея Матвеева, о нем вспоминали только, когда нужно было срочно написать портрет, украсить триумфальные ворота, нарисовать орнаменты, обои, миниатюры, написать иконы или баталии.
Но разбойный вертеп все же больно задел и русское художество. Князь Иван Долгорукий обратил как-то нетрезвый взор на Марию Маменс, жену персонных дел мастера и гоф-малера Ивана Никитина. Стали шептаться об этом при дворе, там тайн нет никаких, все и всё знают обо всех. Дошло и до Никитина. Да еще прибавили к известию этому, что ждет Мария ребенка от князя Ивана. С тех пор, говорят, и стал Никитин угрюм, нелюдим, работал мало, а все больше читал "Жития святых" и "Молитвослов". Верил живописец, что правого и неправого рассудит бог по своей правде, но когда? Кто ж знает?
…Если б дольше пожил Иван Никитич, то узнал бы, что Левенвольде, до которого ему дела не было, сослан в Соликамск, где и почил, а Иван Долгорукий совсем плохо кончил при Бироне – колесовали князя на Скудельничьем поле, в версте от Новгорода.
Глава четвертая
Варфоломей Растрелли
ывший флорентинец, а ныне русский итальянского происхождения, высокий и грузный, шел он по Невской першпективе как хозяин, думал что-то свое, сводил что-то в уме и раскидывал, а ухом подслушивал, как шелестит и потрескивает ледок под мостками через Фонтан-реку.
Живописный мастер Андрей Матвеев любил этого человека и, когда его звали с ним работать, являлся сразу же. В растреллиевских дворцах он охотно писал плафоны, расписывал триумфальные ворота, украшал новый Зимний дом, тоже построенный Варфоломеем Варфоломеевичем.
Откуда – и понять нельзя, – но была в этом флорентинце-графе крутая мужицкая закваска. Работал как бешеный. Русскими ветрами его пообдуло, и ко всему он привык. Но как увидит, бывало, граф нерадивость, кось да перекось российскую, как попадет ему на постройке человечишко, что стоит и почесывает то затылок, а то и где пониже, так и вскипит граф и уже совсем по-нашенски заорет: "Ах ты лентяй, огузок собачий!" – да и прибавит еще пару словечек, таких, что каждый россиянин чтит и понимает сразу же. На него не обижались, знали, что зря позорить не станет, что не со зла это. Другой бы и унизил, и поучил собственноручно, да еще б добился у начальства, чтоб вложили нерадивому ума туда, куда следует. Растрелли только огорчался, даже заболевал частенько, когда постройка не ладилась. Вздыхал и жаловался, что в России его служба изрядно тяжела. А строил все равно быстро. Упорен был и добросердечен. А ругань-то – она что? Она на вороте не виснет…
Граф жил в России давно, обрусел порядком, говорил без акцента. И пил порой граф тоже, как самый серый русский мужик. Это у него называлось "вырваться на волю", Тогда обширность Петербурга становилась ему тесна, он брал тройку и летел мимо сосен и берез, над верстами и ночами, над зарослями и прибрежными кустами, по косогорам и лугам, по долам и по горам и оказывался под конец почти под Москвой.
Проезжал он Владимир с его вишневыми садами, лебяжьими церквами, мчал большой излучиной Клязьмы-реки и, еще не вполне пьяный, а только подгулявший, останавливался где-нибудь в Торжке на постоялом дворе. И тут как из-под земли появлялись грудастые блудные девки. Слухи о том, что столичный граф приехал и гуляет, разносились сразу, и девки спешили к нему. Нарядные, веселые, в румянах, пахнущие чисто выстиранным бельем и белым марсельским мылом. Ведь и чужеземные купцы, бывавшие здесь, тоже не скупились ради гульбищ и женской прелести на духи, пудру, сурьму и мыло.
Приезд столичного гостя, крепкого мужика с полным кошельком, был событием, явлением ангела женам-мироносицам. Граф терпеть не мог крохоборов, сам никогда не был таким, и потому веселье захватывало не только постоялый двор, но всю округу. Итальянцу было хорошо и просто. Он лапал своими огромными ручищами всех подряд, при каждом дотроге блажливые девки закатывали глаза и визжали не сильно, а так, как положено, – от этого у графа троилось и плыло в глазах, он переводил взгляд за окно и видел там русское небо, запрокинутое за тощие песчаные пастбища, черные избы, занесенные метелями, колодцы и кресты, и ему становилось еще лучше: там – нищета, грязь, слезы, хлеб с мякиной, калечь и голь, а здесь – тепло, хорошо, укромно. И ничто не запрещено. Дуй, Дунька, поддувай, Дунька! А она, пышная и багровая, дело свое знает, не первоучка, у нее груди по два фунта каждая, таких ни в Европе, ни на придворных балах не увидишь. Хоть тресни глаза. Шум, смех, кто-то на гитаре бренчит, полунагие девки-визгуньи с ногами-колоннами пляшут, они совсем обомлели от сладкого. Нежится Растрелли, легко и приятно здесь.
Знатно! Знатно!
Чем дальше отъезжал Растрелли от двора с его вечными сплетнями, интригами, подлостями, тем веселей он становился. Неслись кони мимо ветхих изб, шарахались бредущие куда-то люди. Беглые, что ли? А далеко ли тут убежишь-то? Ведь вся Русь – одна бескрайняя равнина, заваленная глубокими снегами, и конца и края ей нет – небо да снег. Куда же бежать-то, милые?!
И такая тоска иногда вдруг навалится на графа, что он смахнет слезу и крикнет кучеру: "А ну, поворачивай к дому!"
И тот покачает головой: сдурел, чай, Варфоломеевич-то – с утра велел к Москве мчать, а теперь подавай ему к дому, в Петербург, значит. Ну что ж, дело хозяйское! Эй, милые! Эй, залетные! Впрочем, это случалось с графом редко, обыкновенно он докатывал до своих любимых мест – до Торжка или Валдая, а вот сегодня случилось так…
Растрелли нравилось все – и белая земля внизу, под ногами, и бесконечность неба над головой, он был зодчим России, свод над ним казался ласковым кровом, смягчающим морозное дыхание каменного города-сфинкса… Веселый, румяный, жизнерадостный шел Варфоломей Варфоломеевич по Невской першпективе. Издали завидев Матвеева, заулыбался. Матвеев почтительно снял шляпу.
– Добрый день, ваше сиятельство! Бог в помощь!
– A-а, Матвеев, здравствуй, здравствуй, спасибо! – Растрелли приветливо кивнул ему, крепко пожал руку.
– Далеко ли путь держите? – спросил Матвеев.
– И не спрашивай, ой, не спрашивай, Матвеев, – махнул рукой граф. И помрачнел лицом. – Добродетель губительна, мой друг. В Юстиц-коллегию иду вот давать показания. В пользу мужа. Обвинила его супруга в неисполнении брачныя должности…
Растрелли чертыхнулся, сверкнул глазами, а после беспомощно улыбнулся, а Матвеев расхохотался без удержу.
– Вольно же вам, ваше сиятельство! И кто ж это уклоняется от столь сладкой работы?
– Лицо тебе известное! Оно увещевает свою жену, чтоб жила с ним как ангел и таковые скотские и грешные мысли оставила бы навсегда. Ну, муженек и поучил ее малость. А она за поругание и убытки телесные требует с него ежегодно две тысячи рублев. Я и графиня Растрелли ныне в свидетелях ходим, простым словам нашим не верят, заставляют свидетельскую присягу учинять. А мы учинять ее отрицаемся. Не по нашему закону сие. Уж весь город смеется. А что толку-то? На высочайшее имя прошение подано и отвечено – неукоснительно разобраться. Вот и гоняют нас!
– Ну, если так, то непременно разберутся, – улыбнулся Андрей.
– А черт с ними обоими! – взорвался вдруг архитектор. – Оба они продувные бестии, да там еще любовник-ротмистр объявился. Так что такая там каша, такая катавасия заварилась, что… – Он крепко выругался. – Ты вот что лучше скажи, Матвеев, тебе что, срочный заказ из дворца передали?
Андрей удивленно поднял брови и отрицательно покачал головой:
– Нет! И разговора не было…
– Так вот, – деловито нахмурился Растрелли, – государыня поручила Остерману срочно найти живописных дел мастера для парного портрета принцессы Анны и принца Брауншвейгского.
Андрей замер: неужто счастье само идет в руки?
Он достал из кармана этюдную тетрадь, раскрыл лист с набросками двойного портрета и молча протянул Растрелли.
Тот посмотрел и удивленно спросил:
– Так ты уже знал?
Живописец быстро ответил:
– Не знал, не знал, Варфоломей Варфоломеевич! Никто мне ничего не говорил. Это я для себя пробовал, так, само пришло в голову написать. Если мне дадут, я вам вовек благодарен буду!
– Ах, какие там благодарности! – рассеянно отмахнулся Растрелли. – Считай, что заказ твой! А знаешь, у тебя вот тут отличная композиция, – он ткнул пальцем в один набросок. – Это просто и хорошо. Я верю, что ты сделаешь. Твои эмблемы и картины для триумфальных ворот превосходны!
Матвеев благодарно поклонился архитектору. Он был до глубины души растроган и счастлив. Они тепло распрощались.
Андрей Матвеев словно опьянел от нежданной удачи. «Это ж надо случиться такому совпадению, – думал он, – осенило, и на тебе – сходный заказ!» Теперь в нем разгорался тот огонь, что дает крылья и может поднять ввысь. И этот огонь всегда был в его картинах.
Он шел по городу как будто в первый раз, все виделось остро и свежо. "Ламан тя возьми!" – ругнулся живописец добродушно, глядя, как разросся город. По берегу Большой Невы, словно на плане, стояли подряд морская аптека и лютеранская церковь, шли обширные архиерейские и монастырские подворья и дворы. Каменные строения принадлежали важным сановникам – вице-канцлер Головкин жил рядом с фельдмаршалом Минихом, дом губернатора Плещеева соседствовал с домами князей Голицыных, Долгоруких, Черкасских. Потом шли дома вдовы архитектора – полковницы Трезини, поэта Сумарокова, аптекаря Ягана Грегори, хозяйства купцов и трактирщиков. А во дворах шумные людские и прочие покои, конюшни, сараи, погреба, огороды, амбары, пруды. Откуда побралось что? Голландская пивоварня, артиллерийский лагерь с мортирами, кабаки, харчевни, питейные, гончарная слобода, канатный двор… Царь Петр всему был доброй погонялкой.
С его легкой (да уж, "легкая" – куда там!) руки поплыли по Неве нарядные корабли и барки, полубарки и коломенки, шитики и расшивы.
Смотрел Андрей на Неву, а вспоминались ему голландская речка Амстель с серебристой водою и ратуша из белого камня, улицы амстердамские с каналами, а по сторонам их бежали удобные дороги, в иных местах такие широкие, что можно было цугом проскакать. Вспоминались и великие деревья при канале на берегу. И вдруг так отчетливо заиграли в его ушах башенные амстердамские часы, что даже звон курантов ему почудился. И вспомнилось доброе щекастое лицо мастера Ягана Ферстера. Вот уж кто завораживал колокольным игранием!
Когда Андрей возвращался и думал-гадал, как устроится его жизнь в России, он больше всего уповал на покровительство князя Меншикова. И не ошибся. Но вышло так, что в августе 121-го он вернулся, а в сентябре светлейшего запичужили в ссылку, в Березов. Хорошо, что успел Андрей портрет князя написать, преподнес ему перед арестом и отправкой. Запомнил живописец провожанье князя. Весь город вышел тогда смотреть. Экипажи были у князя собственные, великолепно убранные. Процессия была знатная: шли пять берлинов, шестнадцать колясок, десяток фургонов. Ехали с Данилы чем в ссылку дворецкий и подьячий, повара и сапожники, приказчики и певчие, лакеи и шорники. Опальный вельможа вооружил всех служителей ружьями и пистолетами. С Матвеевым он ласково простился, наказал, как ему себя держать. Сказал на прощанье:
– У нас в столицах полно выскочек, они вот и меня слопали, смотри в оба, обходи их стороной, не мудрись. Но и теснить себя не давай! Знаешь, говорят: жены стесняться – детей не видать… Твои картины – твои дети, гляди за ними. А я жив буду, бог даст, не оставлю тебя… Прощай, сынок!
Глава пятая
Молчал матвеевский портрет
е сладко в Березове, не сладко… Вой ветра похож на человеческий крик. Истошный, отчаянный. С ума можно спятить.
Боже, боже! Вот занесло Меншикова. Даже его привычная выдержка изменяет, озноб словно льдом всего обхватывает.
В большой, просторной светлице сумрак, три плошки горят, толстые фитили постреливают. Вздыхая и проклиная свою судьбу, сидит Александр Данилович и пьет горькую – сам не сам!
Косая слепящая пурга за окном гонит целые стога снега, наваливает сугробы. Казалось, весь белый свет померк и по всей земле разливается этот страшный вой. Но только в Санкт-Петербурге не так: здесь веет ссыльно, а там вольно. И кто же он, что сидит в этой трущобе? По временам Ментиков забывает, кто он и где. Это не он ли наголову разбил прославленного шведского генерала Мардефельда при Калише? Не его ли, Меншикова, царь Петр называл "дитя сердца моего"? Не у него ли были девяносто одна тысяча крестьян и семь миллионов деньгами, бриллиантами и банковыми билетами? Все прахом, все ушло… Не ему ли даден был диплом князя Римской империи? И что же? Вот так и смерзнуться в этой березовской мгле?
Приехал Меншиков сюда с надеждами, гоголем держался, думал: "Ну, погодите, еще пожалеете, еще попросите. Ох, как еще попросите!"
Пождал-пождал – нет, не просят! Словно его и не было… И стал светлейший понемногу сдавать. Какой-то дряхлый стал, какой-то подержанный, несостоятельный какой-то. Никто ему, сердечному, в утешенье словечка не скажет, поясница ноет, дочери ходят с постными лицами, будто по ним качалкой прошлись. И так уж прескверно на душе-то, такая побежденность и растоптанность, так уж подло, мрачно и каторжно, что и не высказать!
И за что на них, на Меншиковых, такая напасть! Все эти проклятущие минихи, головкины, левенвольды, князья да графья… Ведь лебезили же, без мыла лезли, заискивали, а он, сын капрала петровской гвардии, едва имя свое мог подписать. Свели-таки счеты, сволочи!
"Нет! – так и вскинулся Меншиков. – Нет!" Шмякнул кулаком в стол. Ссылкой его не возьмешь. Не сломишь. Не таковский. Знаем мы и сами, что кривы наши сани. Да только разве муха может убить орла, а муравей может ли повредить льву! Нате-ка! Выкусите!
Злоба пробежала в потухших старческих глазах Александра Даниловича. Налил он себе еще стакан водки, выпил, крякнул, утерся ладонью, не стал закусывать.
Ордена, ленты, бриллиантовые звезды – все было! Шпаги с драгоценными каменьями, женские ласки, власть, сундуки с золотыми деньгами, зеркала из Парижа, мраморные столы, люстры, наилучшие картины, английские кареты – все было, и все Меншиков оставил дома, в Петербурге. А здесь, в Березове, у него одни только простуды, головные боли, смятенье духа, тоска по невозвратимым утратам.
Совсем Александр Данилович в Березове задубел. Холодно и сыро ему стало жить, а еще и шестидесяти не стукнуло. Все он ждал чего-то, да так, видно, и не дождется никогда. Отчаялся и поник светлейший. Разлюбил жизнь. "Что остается впереди?" – сам себя спрашивает. А ответа нет. Охоты, гульба, пьянки, бабы развеселые, всеобщее уваженье – все враз отпало. Покуражился – баста!
Нынче аминить пора, вроде как об угол острый головой ударился. Одной радости ему осталось – это глядеть на свой портрет, что Андрюшка Матвеев списал с него. Перед самым отъездом в ссылку принес. В неделю намахал и в добром художестве. Хорошо в Голландии научился, мастак!
Засиживался Меншиков с глазу на глаз со своим портретом, беседовал, шептал что-то, качал утвердительно головой. Так они и сидели: по одну сторону ссыльный старик с ноющей печенью в животе, по другую сторону, на портрете, – орел мужик, ладный, удачливый, в орденах и лентах, а главное – в соку, с кровью, естеством. Да, такому, как в портрете, хоть два века жить, ничего не сделается. "Постарался Андрейка", – ласково думал о живописце Александр Данилыч, любуясь картиной. С душою писал, раскусил он его, понял, каков он человек! Многие ценности побросал Данилыч, а эту картину матвеевскую увез с собой. Особливо нравились ему в картине глаза. Умные, твердые, наигранные, открытые настежь, это глаза властелина с веселым нравом.
Умилялся Меншиков. Будто ему из масляных красок проглядывало прежнее ясное солнышко. Да, переменчива жизнь: на всякий час ума не напасешься, и хорошее до святок никак не растянешь.
Вон ничего уже и не хочется, а каков был молодец!
Не забыть ему никогда, какой у него был вид, какой гордый манер. Вон он, портрет. Персона! Герой, поклонник наук и свободных художеств, законодатель, друг и соратник Петра, царство ему небесное, тот судил, да не ссылал, знал цену! Десять лет по судам таскали за казнокрадство, а не трогали. Петр Алексеевич умел прощать промахи. Знал он, что Алексашка до всего своим умом дошел. А что на руку нечист, так кто же чист!
Храбр был Александр Данилович, талантлив, за дело Петрово радел, за это, за муки и затраты свои, и стал светлейшим князем, и герцогом Ижорским, и наследным господином Аранибурха и иных городов, и первым действительным тайным советником, и генерал-фельдмаршалом, и генерал-губернатором Санкт-Петербургской и многих других провинций, и кавалером Святого Андрея, и Слона, и Белого и Черного Орлов, и прочая и прочая…
Молчал матвеевский портрет, а мог бы и сказать…
Молчал матвеевский портрет, а Меншиков Александр Данилыч пил горькую, житья ему оставалось два года. Нашел он могилу свою там же, в Березове.
А портрет его кисти гоф-малера Андрея Матвеева затерялся…
…Когда Матвеев вернулся домой после разговора с Растрелли, Орина, серьезная и взволнованная, подала ему письмо с печатями. Андрей торопливо вскрыл его.
"Господин гоф-малеру Матвееву. Объявляю тебе мое соизволенье: чтобы ты в незамедлительное время исполнил в живописном добром художестве парный портрет с принцессы Анны и принца Антона Брауншвейгского. Дальнейшие распоряжения получишь у графа Остермана. В прочем пребываю благосклонна.
Анна".
Собственноручное письмо императрицы! Настал наш черед садиться наперед!
Андрей схватил Орину, притянул к себе:
– Ну, Орина, заживем, денег будет – ого! И работа по мне!
А про себя подумал: "Писать буду их высочества, а видеть на полотне себя с Ориной. Вот повезло так повезло! Будь здоров, граф Варфоломей Варфоломеевич, подгадал ты мне, дорогой, сто годов тебе жить, а что прожил – не в зачет!" Страсть как ему подфартило!
Глава шестая
У Остермана
утра у вице-канцлера графа Остермана болела голова. Подобное может быть со всякой живой тварью. Лекаря считают, что происходит сие от полнокровия. А люди говорят, что от дурного характера и злобства. Ломило глаза, напирало на затылок. Боль была такая, что граф мычал в подушку и его всего выворачивало.
Подошла жена с деревянной банкой в руке.
– Ну что ты расстонался, не всякая болезнь к смерти. На вот, выпей, Андрей Иваныч, аптекарь сказывал, что мед с морсом от головы спасенье.
– А что, Марфенька, ты доверяешь этим прощелыгам?
– Пей ты, пей! И от прощелыг польза бывает.
Андрей Иваныч поморщился и залпом осушил кружку.
И действительно, вскоре ему стало вроде бы полегче.
– Пойду к себе, там и лягу. Как спросит меня живописный мастер Матвеев, вели, чтоб ко мне проводили!
Вице-канцлер Остерман, по мнению многих, считался лучшим в Европе дипломатом, искуснейшим политиком. На язык остер был и крайне изворотлив. О нем говорили, что вертится он, как лысый бес перед заутреней. Как орехи расщелкивал граф тайны придворных каверз. В прошлом у него был успех – заключение выгоднейшего для России Ништадтского мира, тогда он стал любимцем царя.
– Ну, Андрей Иваныч, этот мир для нас такое благо, такое счастье, – сиял Петр, – я уж не знаю, как мне тебя и наградить!
Остермана возвели в баронское достоинство, осыпали деньгами и орденами. Пожаловали деревнями.
– Ну вот, – сказал царь, – ты теперь, Андрей Иваныч, знатен и богат, но в России ты еще чужой человек, без родства. Я хочу тебя просватать. Есть у меня на примете одна невеста. Как смотришь?
И через несколько дней Петр женил его на дочери ближнего стольника Марфе Стрешневой.
Зажили молодые счастливо. Остерман к России привык. Мужчины уважали его за трезвость ума, женщинам нравилось, что граф большой любезник и к каждой умеет найти свой манир. В свою очередь Остерман смотрел на женщин как на забавные игрушки. Ему приятно было слушать их легкую, заливчатую болтовню. Вице-канцлер был не жаден до богатства, образцово честен. Не станет Петра, и его бывшего любимца приговорят за несуществующие вины к смерти, замененной пожизненным заключением в Сибирь. И окажется вдруг вершитель судеб Европы на берегу Сосьвы-реки, там, где она впадает в Обь, в Березове, посередине тайги. А вослед ему полетит особая инструкция – содержать арестанта под крепким и осторожным караулом, наблюдая, чтобы никто с ним не разговаривал. Ему не позволят ни с кем видеться, ему запретят иметь чернила и бумагу и станут смотреть, чтобы служители его ходили в город только для закупки провизии раз в сутки, не иначе как в сопровождении солдата. А обо всем прочем доносить в Сенат. В случае же чего виновных под строжайший караул и о том обстоятельно рапортовать в Сенат же.








