
Текст книги "От рук художества своего"
Автор книги: Григорий Анисимов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц)
– Чаю, тебе не мягко спать было, Филатовна?
– Мягко, матушка, мягко, уж так выспалась! – Филатовна снова упала в землю перед ее величеством.
Императрица тешилась. Она встала с утра в хорошем расположении духа.
– Подымите ее, а то сызнова уснет! Ну, Филатовна, рассказывай! Не томи!
– Да что и говорить, матушка! Вчерашний день я была будто каменная. С дороги устала. И ко встрече, как к исповеди, готовилась.
– Ну, Филатовна, говори, говори еще!
– Не знаю, что и говорить, всемилостивая!
– Эко ты поглупела, милая, к старости! Где твой муж, у каких дел?
– В селе Дединове, матушка, в Коломенском уезде, управителем служит. Живем хорошо с ним, ладно.
– А вы же раньше были в новгородских?
– Да, матушка, а нынче эти волости, государыня, отданы в Невский монастырь.
– Ну, и где же вам лучше?
– В новгородских лучше было, государыня! А в энтих беднее…
– Ну, а мужики в ваших местах богаты ли?
– Богаты, матушка, в достатке.
– Почему вы от них не богаты?
– А кто знает! Может, они ловчат, может, воруют… А у меня, всемилостивейшая государыня, муж честен и беден. Он спать ляжет и говорит: "Я сплю и ничего не боюся, и подушка в головах не вертится".
– Так-то лучше, Филатовна! Не богатство пользует, а честь, не воровство избавляет от смерти, а правда! Или не так?
– Так, матушка, истинно так!
– Ну, Филатовна, говори, говори!
– Да уж все высказала, матушка!
– Еще не все! А скажи-ка, стреляют ли дамы у вас в Москве?
– Видела, государыня, князь Алексей Михайлович Черкасский учит стрелять княжну из окна. А мишень у них на заборе поставлена. Вот и тешатся…
– Ну, а попадает ли княжна в мишень?
– Иное, матушка, попадает, а иное кривенько.
– Ну, а в птиц стреляет ли?
– Да, видела сама, государыня, посадили голубя близко к мишени и застрелили в крыло. И голубь, бедный, ходил накривобок, уж так, сердешного, жалко мне было, а в другой раз его княжна и пристрелила.
– Ну, а другие дамы стреляют ли?
– Не могу, матушка, донесть, не видывала. А врать не стану!
– А я, Филатовна, страсть как люблю стрелять! У меня возле Аничкокой слободы сад для охоты заведен – ягдгартен прозывается. Так там устраиваем гоньбу и стреляние оленей, кабанов, зайцев. Ну, что скажешь, Филатовна?
– Вольному воля, матушка, стреляй себе на здоровье! Все благо, в чем душа подможение находит!
– Верно говоришь, Филатовна, верно! Не зря тебя сюда завезли.
Императрицу пришли одевать, и она, занятая туалетом, оставила Филатовну в покое.
– Отпускаю тебя, Филатовна, пока, только прости, а я опять за тобой пришлю. Вот тебе сто рублев. Гляди, на безделку не трать! А знаешь, Филатовна, я помню ваше Дединово, с матушкою ездила молиться к Николе Родовицкому, между Коломною и Рязанью. Места там хороши! Не то что у нас – сыплет дождик, как горох, на все двенадцать дорог.
– Вот бы, матушка, ты и ныне к Николе-то чудотворцу пожаловала помолиться!
– Куда там! Молись богу, как мир будет, а пока что турка надобно воевать. А ты сходи-ка, Филатовна, в сад мой, погляди, а уж после тебя домой возвратно отвезут! Моих птиц погляди-ка!
Филатовна вышла в сад. Там все было ухожено, подстрижено, посыпано. Только сильно тянуло сыростью. Там Филатовна передохнула от расспросов державных. Радехонька она была – и сотне за пазухой, и близкой дороге домой. Ходила-ходила да вдруг и вышла на диковинных птиц, и рот от их чудного вида разинула. Птицы те от копыт до головы были величиною с лошадь. Копыта на них были коровьи, а коленки лошадиные и бедра тоже лошадиные. Птицы ходили величественно, что-то выискивали в траве. Они подымали крылья, выклевывали под ними, сверкали голыми бедрами. Их длинные, лебяжьи шеи несли гусиные головки с черными бусинами глаз. Перья на птицах были необычайно длинные – такие Филатовна не видывала на шляпах.
– Как же их зовут-то, птиц энтих? – спросила Филатовна у лакея, что стоял неподалеку.
– А ляд их знает! – Лакей поскреб по спине тремя пальцами. Потом он поправил камзол и сказал Фила-товне: – Ты постой-ка здесь, я мигом сбегаю!
Он помчался во дворец и вскоре вернулся.
– Страхокамин! – выпалил он. – Тьфу, пропади они пропадом, забыл! Строфокамил! – вскричал он радостно. – Точно, стро-фо-камил! Привезены из жарких стран. За великие деньги! Они яйца несут во какие! В одну руку не уберешь. Не видала? Эх, ты! В церквах такие яйца по паникадилам привешивают.
– Ну, спаси тя Христос, милый! Так уж ты мне хорошо разъяснил.
Филатовну пришли звать в дорогу. Карета была снаряжена.
Глава девятая
Пейзаж с купцом
вольные, и казенные живописцы – народ глазастый, приметчивый. Все вокруг высмотрят. И знают, и помнят. И любая малость страсть как любопытна. Имеют свойство глядеть на все земное спокойно, неторопливо, основательно. А там – помогай бог! – употребят в дело то, что сгодится.
В стольном городе гвалт стоит, снуют, ровно им нашатырем под хвост плеснули. Девки попадаются сдобные, румяные, круглые, взоры в них горят опасно. Тут на все свой закон, своя форма.
У Матвеева-живописца глаз вострый, так и нижет, так и раздевает. Его не оттолкнешь, не вытравишь. На спор Андрей может ловко отгадывать, что за человек ему встретился. Поглядит на прохожего и тут же говорит, кто есть кто. Уже не раз ему собратья художники и пивы ставили за проигрыш, и водку.
Нынче идет Андрей, глядит, не для спора, а для себя отмечает. Вон тот, к примеру, носом шмыгает, будто не знает куда его девать, – наверняка стряпчий. Щами от него за версту прет. А этот семенит – церковный причетник. Вон бабенка, растерянная улыбка на устах. Видать, любви ищет, скучает. А сама тельная еще. Вдова! Взор потух оттого, что мужика у ней давно не было. А талья точеная и бедра полны. Этот суровый дядя, бровастый, с иголками, заколотыми в борта, в короткой поддевке – суконного дела мастер. И выпить мастак, бровка дугой, а в глазу искра так и взыгрывает.
Ага, шведский капитан пожаловали морем. Посадский человек. Корабельный мастер. Монастырский слуга. Все спешат. И отчего, думает Матвеев, люди больше свою телесную жизнь устраивают, а о душе меньше думают?
Молодость ведь пташкой скачет, а старость черепашкой добирается. Суета сует!
А тот вон гусь с длинным, книзу носом – канцелярист? Точно. Руки чо локоть в чернильях. Этот, верткий, в лоснящемся камзоле, – провиантмейстер, должно быть. Их ты! Вот так чучело-мучело. Из-за моря или наш купец так вырядился? Они теперь толк узнали, как поездили по чужим землям, все норовят на заморский манер вырядиться. О, камзол зеленый – суп несоленый… А ну, дай-кось спрошу, кто таков. Рожа добродушная. Или мимо пройти?
– Слушай, ты кто будешь-то, мил человек? – спрашивает Андрей приветливо. – Уж не обессудь на любопытстве, я живописных дел мастер, свой интерес имею…
– Я будет сдесь торговайль, – охотно отзывается зеленый камзол, а рожа у него вся лоснится улыбкой и довольством. Он тычет себя в грудь, называется: – Эзоп Мариот аус Гамбург, кюпець. – И губы складывает на манер куриного зада. Ему, гамбургскому купцу, нравится, что так сносно у него по-русски получается.
А Матвеев ему в ответ на чистом германском режет:
– О, du bist hipsch kaupon! Primal[5]
Гамбуржец и рот открыл, смотрит на Андрея как на духа или же на привидение. "В этой России все непросто, первый встречный, и не с пьяных глаз, по-немецки к тебе заговорит. А выпьет, так того и гляди Вергилия читать начнет".
– Чтоб какой-никакой торговлишкой промышлять, – Андрей вдохновенно говорит, – первое – хитрость каналью нужно, – он на руке пальцы загибает, – второе – твердость, а третье – ловкость. А? Разве не так?
Купец согласно кивает.
– Двум купцам на одном дереве тесно, не усядутся, – продолжает Андрей, – в вашем деле семечки лузгать некогда! Только гляди. А еще и крепость нужно, – он показывает сжатый кулак, – ну как у каната в двойную нить.
– Kabelgaren, ja?[6] – переспрашивает купец. Он в восторге, что все понимает, что русский говорит со знанием их тонкого ремесла. – О, хорошо говорить рюс, ошшень хорошо говорить, – от удовольствия у немца в горле клокочет. – Давай пьем небольшой стаканчик? – Немец хлопает себя по горлу указательным пальцем.
– Благодарствую, но не могу. Вызван в царский дворец, а туда надобно быть как стеклышку. Не дай бог холуйский нос почует запах, пропала моя голова тогда. Понял, друже? Я бы с радостью поговорил с тобой без толмача, и хлопнули бы по фляжечке под грибки. Ну, еще встретимся небось… Таскает нас по свету, как почтарь депешу, все бегом-бегом, а там и шмякнет обземь. Прощевай пока что!
Андрей крепко жмет руку немцу – и дальше. А купец долго смотрит ему вслед, улыбается, качает головой.
Глава десятая
…С разумом и намерением
Все на свете мне постыло.
А что мило, будет мило!
Пушкин
атвеев любил петербургскую осень, когда затихали и унимались люди, жизни и дела. Весь город становился тише. Повсюду читался след осени, неспешной ее поступи – на серой мокрой земле, в светлых сумерках и в светло-сером небе, что подымалось прямо из невской воды.
Приезжему могло показаться, что невской столице спокон веку свойственно было такое притишье. Ах, не видывал он Петербурга шумного, взбудораженного, когда зажигались фейерверки! Гудели питейные дома с галереями, катился огненный шар веселья, поджигая гульбу по обоим берегам Невы. Тогда-то и выказывал Петербург свой норов, скованный до того холодом и застегнутый на все немецкие и французские пуговицы. Тогда говорили друг другу: "Хорошо пить да гулять – ни забот, ни печалей".
И пили, и гуляли, не помня себя, дети и внуки тех самых подкопщиков, мастеровых крестьян, что все это выстроили. Многие из них лежали тут же, под мостовыми, проглоченные болотом и голодом. Раньше на месте домов и улиц были временные кладбища, потом их сровняли с землей и позастроили. И редко кто вспоминал, что было раньше, потому что красота зачеркивает убогость. Шел Андрей, смотрел, как холодные лучи солнца расписали и осветили меншиковский посольский дворец, где принимают иноземных послов, и палаты Кикина, и дом вице-канцлера Шафирова. А на дворцовой набережной с золотыми лепными наличниками, превосходя нарядностью все здания Адмиралтейского острова, выступали хоромы генерал-адмирала Федора Матвеевича Апраксина. Их-то и облюбовала себе для житья Анна Иоанновна. Стояли хоромы на самой середине между Миллионной улицей и Невой. К ним пристроили набережные палаты и залы для торжеств.
Анне Иоанновне понравился этот обширный теперь дом. Она избрала его для жительства после торжественного своего приезда в Петербург в 1732 году. А в старом своем дворце поселила придворных музыкантов и служителей.
Внутренняя отделка дворца, в которой принимал участие и Матвеев со своей живописной командой, отличалась редкостной роскошью.
Пышность Анна Иоанновна любила до крайности, денег не жалела до расточительности, считалось, что ее двор превосходил великолепием все европейские.
Лакеи, встретившие живописца, чинно шли рядом. Они не спешили, так как им велено было повременить.
Андрей мог спокойно разглядывать каменные вазы в бронзовой оправе, изящные терракотовые статуэтки, чудесный кубок розовой слоновой кости с крышкой, на которой толпились амуры.
Когда Андрей работал здесь, он просил для вспоможения из Москвы Ивана Вишнякова и Мишу Захарова как мастеров искусных в писании фигур, но они были тогда при Каравакке, который тоже обретался в Москве. Тот уперся, пока не последовал указ императрицы – выдать средства и подводы и отправить в помощь Матвееву одного Михаила Захарова. Тогда они вместе с Мишей писали баталии в "Залу для славных торжествований" и картины в Петропавловский собор. Их все время понукали, подгоняли, они писали до изнеможения, похудели, осунулись, но были веселы и никому не жаловались. Для Андрея Миша Захаров был истинным идеалом живописца. Он учился в Италии вместе с братьями Иваном и Романом Никитиными, много знал, много видел, но был всегда скромен, искренен. И беззаветен в художестве. А такого верного в товариществе человека, как Миша Захаров, трудно было сыскать! Вот кто был даровит, самостоятелен в суждениях. От него Андрей всегда черпал духовную силу. Он без труда вызвал в памяти бледное Мишино лицо, густые черные брови, острые скулы, большой рот, всю его ладную рослую фигуру с крупной головой, упорным взглядом карих глаз. От него веяло тихой отрадой, а для такой добрейшей души, как у Миши, не жалко было пожертвовать и своей. На таких, как Миша Захаров, Вася Ерошевский, Вася Белопольский, Логин Гаврилов, Иван Вишняков, Иван Милюков, держалась не только живописная команда. Они были опорой всему русскому художеству. Люди это были стойкие, твердые, все устремления ума и духа отдавали они ремеслу своему. А больше им ничего и не требовалось.
Из них многие усвоили европейскую манеру, но с годами выработали и свой собственный, очень трогательный и простой почерк, открывая в художестве новое, дотоле никому не известное, дерзкое, свое.
Они были наделены редкой чуткостью не только к ремеслу, к цвету, но и ко всему окружавшему их. Эта отзывчивость впиталась в них как бы сама собой от икон и парсун. В художестве для них не было пророков, они соглашались с советами, предписаниями, но делали по-своему. Они писали мягко и любовно, сочно и резко. У них было и прирожденное, и вполне сознательное понятие об истине и лжи в художестве, о воле и любви. Среди них мало было кротких и тихих, а больше буйных, вспыльчивых, неуживчивых. Их художество начиналось и оканчивалось самоотверженьем, которое всегда согласуется с честью и достоинством человека.
Они вывернули льстивый парадный портрет с изнанки на лицо. От них требовали жеманной и кокетливой грации в портретах, вельможное дворянство хотело видеть себя величественным, красивым и умным. Портреты оплачивались наличными, но кисть этих художников оставалась неподкупной.
Они ломали и отбрасывали каноническую точность, не боясь обвинений в наивности и неумении. Они исправно молились, взывали к богу, но в ремесле хотели проникнуть в святая святых души и слушали только свою совесть. Они свершали то, что считали нужным. У них обо всем были свои понятия. Они были верны в дружбах и не раз спасали Матвеева всякой помощью. Глядя на труды своих сотоварищей, Андрей не раз думал, что искреннее и самобытное российское художество таит в себе разума и живости гораздо более того, чем это кажется на первый взгляд. Хотя давалось это нелегко, много было отреченья, мук и доблести.
Один писатель о художниках и сам художник Иван Урванов составил "Краткое руководство к познанию рисования и живописи исторического рода, основанное на умозрении и опытах". В нем говорится: "Что же касается до кисти художника, оная должна быть смела, легка и приятна, и чтобы из оной каждому можно было усмотреть, что живописец употребляет ее везде с разумом и намерением". И вот с таким-то разумом и намерением и Никитин, и Вишняков, и сам Матвеев, и вся его живописная команда трудились в поте лица.
"Академии мы проходили Флорентийские, Антверпенские, – думал Матвеев, – краска у нас ирис-грин да лазурь берлинская, а судьба-то русская, никуда от этого не уйдешь. В наших-то российских европиях начнешь писать облака или снега, так бери белила московские, или немецкие, или бьянка ди Венеция. А что утеплить нужно, добиться тельного цвета, так тут тебе бакан, киноварь, сурик, кармин. Хочешь фона да цветы списывать, празелень есть и ярь веницейская, черные тучи желаешь изобразить – бери кость слоновую и кельнские земли, в плафоны небеса делать из ультрамарина, и горной синей, и голубец хорош. Шпарь себе на доброе здоровье. А еще под рукой и умбра, и охры, индиго и шафран. Одни краски свет поглощают, другие отталкивают от себя. Холст от этого то темнеет, то ярче горит. Тени, светотени, тона, переходы, оттенки… Все дает живописи свободу и полет.
Вона я как "Автопортрет с женой" писал, так мазок стушевывал, краску жидко разводил на масляном лаке, а ныне гуще писать стал и уж такого тонкого ровного слоя не придерживаю. А все равно краска имеет мягкость и нежность, ежели её положить куда следует. Упаси бог промазать!" Андрей хмыкнул…
* * *
Он не упустил ничего из увиденного – ни бронзовой головы фавна итальянской работы, ни кресел, обитых гобеленами, ни большого серебряного, вызолоченного кувшина с двумя ручками и с изображением на шейке грубо исполненных портретов Петра Первого и Екатерины Первой. В покоях рядом над зеркалами по стенам между резьбою писаны были под натуру цветы, искусно исполненные Захаровым. Его руку Андрей узнал сразу. И хотя делалось это при нем, он смотрел так, будто видел впервые. "Мишка – бес, всю земную красу на стене намахал".
Войдя в следующие, отделанные золотом хоромы, прямо от дверей живописец увидел на стене большой рисунок Микеланджело в массивной раме. Это расстарался кто-то из русских послов. С рисунка выступала мадонна с прильнувшим к ней ребенком. Андрей обмер от напряженного звука в каждой линии, которые разбегались по всему ласту мягко и плавно. Он видел в рисунке удивительную святость и красоту. Он принимал в себя тепло сердца мастера, который как бы протягивал к Нему с рисунка руку и говорил: "Ну, здравствуй, Матвеев!"
Мадонна смотрела в сторону, устремив взгляд прямо в окно, за которым шумели молодые деревья. В ее ангельском лице была сама жизнь, поразительная в своем искушающем спокойствии. Весь ее облик был ласков и ясновидящ, он вырывался за пределы бренного бытия и парил по залу, не прикасаясь ни к стенам, ни к потолку.
Увлеченный необыкновенным лицом мадонны, в чертах которой было движение доброго материнского чувства, Андрей думал о том, какая высокая мысль владела Буонарроти, когда он рисовал.
Великий итальянец не старался подражать живому, но и не отказывался от той помощи, которую предлагает природа художнику.
Вся эта нежность и все благородство мадонны, ее женственность, чистота, доверчивость были достижением руки художника, послушной ему до конца. "Каждый художник, – думал Матвеев, – таков, каков он есть, с его успехами и промахами. Он не может быть лучше себя, не может прыгнуть выше. Он дает жизнь красоте. Художество заставляет понять ничтожество всех мирских превратностей. Каждый час нашей жизни оно напоминает, что радости непрочны и мимолетны. И среди всех огорчений нас успокаивает одна мысль: ничто на этом свете не продолжительно, только искусство – вечно. Нашему брату не прожить без спокойной веры в свои силы, без самоотверженной любви к художеству. Кажется, еще Рубенс говорил, что она, эта любовь, не желает знать соперников и права свои она уступит не охотнее, чем властитель свой трон и жених брачное ложе. Плавная семейная жизнь или светская и вообще всяческая размеренность нам не по зубам. Наверно, поэтому в жизни живописца все чрезмерно – и любовь, и горе, и радость. Мы чувствуем как тысяча душ вместе. В художество надобно вложить, как в утробу, все, что знаешь и умеешь, что слышишь наяву и что выходит извне. Великие живописцы постоянно проявляли в своих творениях такую мощь духа, что только диву даешься…"
Устремив глаза на рисунок, Матвеев подумал, что его собственная жизнь складывалась трудно, но счастливо, и если бы ему пришлось начать ее снова, то он снова стал бы художником. Только, может быть, не следовало быть таким аскетом во всем, что было за художеством. Так ведь набело прожитое не перепишешь. Многим невдомек: как это художники умеют так по-ребячьи жить – то веселы и беспечны, то задумаются глубоко и скорбно… Зато счастью каждого мига жизни они предаются всей душой.
Звук угодливого голоса вывел Андрея из оцепенения. Его вводили в следующую залу – обширную, нарядную, светлую. Здесь еще не успели убрать после пышного бала. Увитые зеленью стены и потолки производили впечатление рая. Только там могло быть такое.
Зала была украшена померанцевыми и миртовыми деревьями в полном цвету. Деревья, расставленные шпалерами, образовывали с каждой стороны аллею. А среди залы оставалось еще много места для танцев. День на дворе был холодный, но печи в зале поддерживали тепло.
Воображение Матвеева разыгралось, и он быстро населил залу людьми, представил себе разноцветье бала, шумное торжество, естественность предметов и тел, освещенность и тени. И тогда то тут, то там замелькали перед ним красивые женские головки с большими завитыми локонами, закружились грациозные легкие фигурки, зашелестели платья, вспышки света вырывали из пространства красные, синие, зеленые, желтые мундиры сухопутных и морских офицеров, камзолы иностранных негоциантов, парики и банты чинов Академии, упитанные фигуры министров и царедворцев.
Андрей увидел, как вдали составляются кадрили. Первая пара была одета в домино оранжевого цвета с маленькими, такого же цвета шапочками на головах, с серебряными кокардами и с маленькими воротничками из кружев, затем шли зеленые домино с золотыми кокардами. За ними – голубые домино с кокардами розового цвета, потом лимонные с зелено-серебряными кокардами.
Живописец так был поглощен картиной, представшей перед ним, так поражен, что остановился в рассеянности и стоял, сощурив глаза, чтобы еще яснее и лучше видеть все. В своем возбуждении он даже стал явственно слышать музыку, которая гремела со всех сторон. А мимо, все убыстряясь, обдавая его пахучим легким ветром, проносились танцующие и лакеи с чаем, кофеем, горячительными и прохладительными напитками. Лакеи были стремительны и почти бесплотны. Изящные кавалеры старались потеснее прижаться к своим очаровательным дамам, одетым в корсажи из белой ткани, с серебряными цветами на платьях.
Мерцали восковые свечи в позолоченных люстрах. Они оплывали, давая струящуюся копоть. Чтобы избежать этого, на них надевались специальные банкетные налепы большой и малой руки, белого, желтого и зеленого цвета. Повсюду слышались говор и женский смех. Матвеев достал карандаш в дереве и толстую тетрадь, с которыми никогда не расставался, и бегло, почти не отрываясь, набросал всю сцену, представшую внезапно перед ним. Сопровождавший его слуга удивленно поднял брови и смотрел на тонкую руку живописца, уверенно чертившую в тетради. Не справившись с любопытством и сломав колебания, он наклонился над художником и разглядывал его рисунок, поражаясь, что тот рисовал фигуры, которых в зале не было.
Тогда как Матвеев находился в цветущей и благоухающей роще, за окном дворца видны были только мокрый снег и лед, и этот контраст наполнял душу живописца странной мечтой и отрешенностью небытия. Он и впрямь был уже в раю, нежданном и странном, обители полубогов и небожителей.
А еще взял себе на заметку Андрей то, что во внутренних покоях часто попадались ружья. Ему рассказывали, что они всегда были заряжены. Государыня императрица стреляла из них в летавших мимо окон птиц. Все знали, как страстно любила она охоту, особенно парфорсную – с гоном зверя собаками. Посему в галерее дворца находился большой тир, где назначалась призовая стрельба, в которой должны были принимать участие все придворные, не исключая и дам.
Анна Иоанновна приобрела в стрельбе большую сноровку.
Глава одиннадцатая
Первый сеанс
ебольшая комната, в которой установили мольберт и где предстояло писать Матвееву, была не роскошна, опрятна, покойна. В ней были гладкие белые стены. На одной из них висело овальное зеркало в раме с бронзовою оправою. И расставлено было несколько стульев с высокими овальными спинками и черными кожаными подушками. Маленький круглый столик на искривленных ножках был приготовлен для красок. В углу высилась огромная печь, сложенная из синих изразцов. По всему полу настелена была узорчатая клеенка на войлоке. Тут было тепло, хорошо, ничто не мешало.
Мольберт Матвеев переставил так, чтобы свет из окна правильно падал на холст. С наслаждением расставлял он баночки с красками и раскладывал кисти.
Матвеев решил сделать предварительный рисунок черным голландским мелом. Он давал отменную черноту и широкую густую тень. Сам он не считал себя портретистом, но уверенность глаза, свобода руки, а более всего любовь к работе во всех ее мельчайших подробностях вселяли в него радость и надежду.
Он всегда боготворил работу живописца, его мускулы становились упругими, голова ясной, душа вольной. Ему не нужно было приспособлять себя к живописи. Он жил только ради нее одной, и она жила в нем. Он испытывал счастье, когда под его кистью оживали безразличные до того времени люди и предметы, художник оживлял их, они оживляли его. И тогда радость его была паче меры.
…Матвеев часто взглядывал на смуглое и привлекательное лицо принцессы Анны, встречался по временам с ней рассеянным взглядом, но у него это было мимолетно, потому что он старался запомнить посадку головы, движение бровей, склад губ…
Его особенно поразило ожерелье на шее Анны. Оно было из сапфиров и изумрудов в серебре, с бриллиантами. "Ух какое знатное ожерелье, чудо! – думал Андрей, разглядывая подробней, как оно лежит на шее. – Оно создает вокруг себя какой-то удивительный, сияющий воздух, это пригодится". Он дивился красоте яхонтов, чистоте и силе цвета, вложенных в камень самой природой. Видать, этот яхонт належался где-нибудь в глубине крутой горки против солнышка, набрал там силенок.
Самоцветы сияли, испускали свой собственный свет, который прыгал снопами летящих искр. Они перебегали в длинные лучи, вспыхивая и дрожа. Камни словно рвались из глухих закрепок, и нежные ажурные лапки, казалось, едва сдерживают их. Мерцающий свет канделябров будто дразнил бриллианты, и они лучились всей своей огранкой, манили глаз радужностью.
Андрею всегда самое большое наслажденье доставляла игра цвета. Весь мир виделся ему цветным, и каждый раз он восхищался игрой дополнительных цветов и оттенков.
Бесконечный перламутр, праздник цвета его зачаровывал. Его глаза схватывали цвет на лету, в паренье, и Матвеев уже не видел ни близкого, ни далекого – все сходилось в одной точке. Цвета сталкивались и колебались, все подчиняя своему движению. Цвет становился формой, которую Андрею предстояло воплотить в рельеф и рисунок.
Живописцу внезапно захотелось увидеть это чудное яхонтовое ожерелье на шее Орины, чтобы оно шло поверх царского платья. "А что, как заместо принцессы напишу я когда-нибудь Оринушку в таком же одеянье? – подумал вдруг Андрей и улыбнулся своей мечте. – Повторю по-иному "Автопортрет с женой", но уже спустя десять лет после того… А что, возьму и впрямь напишу, – уже твердо решил он. – Пусть будет что будет, хоть трава не расти!"
Дрожь злобного наслаждения сотрясла его. Он широко и простодушно улыбнулся принцессе. А она, приняв улыбку художника как знак восхищения ее красотой, улыбнулась ему в ответ.
Затея будто подхлестнула Андрея. Он стал писать яростно, заметно повеселел, что тут же вызвало тревожное любопытство у принца Антона, который сидел поодаль. Принц взглянул на живописца с удивлением.
– У тебя пошло дело, не правда ли? – тихо спросил Антон по-немецки.
– Так точно, ваше высочество, – быстро и с поклоном ответил Матвеев по-немецки же и поморщился.
Спрашивая, принц не думал даже, что художник поймет его. Он удивился, инстинктивно чувствуя какую-то неприязнь со стороны этого мужлана.
Андрей делал подмалевок английской краской, прописывал платье от шеи, прорисовывал мягкой кистью глаза, намечал вохрой красной губы, искал выразительный поворот и думал про себя о том, что у этих немецких принцев, – а их он повидал достаточно еще в Голландии во время учебы, – странная манера налезать на человека. Пишут тебя, ну и стой покойно. Андрей был хлесток рукой и глазом, не зря попал в лучшие ученики в Антверпенской академии художеств. За эту резкую манеру письма полюбил его ректор Клас ван Схоор, суровый старик с желчным лицом, который увидел в Матвееве единомышленника и собрата, крепко привязался к нему.
Андрей с удовольствием вглядывался в черты Анны, она нравилась ему своей непосредственностью, простодушием, порывистостью. Принцесса тоже прониклась к живописцу симпатией и, сама не зная почему, улыбалась ему. Может быть, чтобы досадить принцу Антону.
"И она будет принадлежать этому пучеглазому прусскому заике", – думал Андрей с неприязнью. Он даже осмелился ревновать Анну. От этого еще яростнее шваркал кистью по холсту. Упоенно отбегал от мольберта, возвращался обратно. Был странно, непонятно счастлив и даже тихонько поскуливал от полноты чувств.
Он видел только холст и пятно белого нежного лица Анны в резко очерченном овале.
Принцу Антону вся эта возня с двойным портретом казалась пустой и ненужной затеей императрицы, оспорить которую он конечно же не мог. Да и сам живописец производил на него довольно странное и неприятное впечатление. "Все эти пиктуры с придурью, – думал Антон, бледнея от злости. – От них всего можно ожидать. Давно известно: художники и сумасшедшие – одного поля ягоды".
Принц с недоумением увидел на лице Матвеева ухмылку и несколько даже взъярился. Но вдруг живописец сделал два больших шага к Антону. Тот вздрогнул от неожиданности. Это не скрылось от Анны, и она, не показывая виду, от души веселилась. Испуг принца не ускользнул и от Андрея. Но внешне он оставался сосредоточенным, нахмуренным, погруженным в работу.
Антон негодовал. Он презирал этого самодовольного, дерзкого моляра и смотрел на него с нескрываемым раздражением. "Всыпать бы ему горячих, чтоб знал свое место!" – думал принц.
А живописец поводил головой в сторону, смотрел в кулак, отходил в дальний угол комнаты, снова подходил к холсту, что-то там тер, размазывал, подтирал, скреб. В его угрюмых глазах загорались веселые искорки, по тонким губам пробегала довольная улыбка.
Антон недоумевал. "Что бы это, – думал он, – значило?"
– Получается? – нетерпеливо спрашивал он у художника.
– Непременно получится, ваше высочество, – односложно отвечал Матвеев.
Антон досадовал, что принужден тратить время, которое он мог бы с большей пользой употребить в обществе юной француженки, капризной пылкой камерфрейлины Мари.
– А ты обучался у Каравакка? – спросила Анна у художника.
– Он желал меня привлечь, ваше высочество, к учению у себя, – отвечал Матвеев. – Полагая ошибочно, что я в том весьма нуждаюсь. Сие могу объяснить тем лишь, что иные иноземцы думают, будто русские все еще находятся в глубоком невежестве. Мы же убеждать их можем самим делом, что они в таком своем мнении изволят заблуждаться!
– Да, – сказала принцесса, – русские не раз показали себя. Есть среди них отменные мастера живописного художества.
– Осмелюсь спросить, ваше высочество, вы любите ли на качелях качаться? – негромко спросил Андрей у Анны.