Текст книги "От рук художества своего"
Автор книги: Григорий Анисимов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц)
И Орина свое знала – что радость любить – высшее, вечное благо на земле. Раз тебе предназначено, располагай по своему разумению. Для Орины любовь Андрея была наивысшим благом в ее судьбе и счастьем. И любовь эта вложена была в Орину как сила, которую вырвать можно и подрезать только вместе с сердцем.
Обыкновенному грешному человеку радость любить помогает бороться с забвением. Хотя Сократ еще сознался: "Я знаю, что я ничего не знаю". И все же художник или сочинитель знают, для чего они живут. Оставляют людям свои труды, свои вдохновения, поселяют среди них свой дух. Они ставят камни труда своего посреди бурной реки времени. И в ней вызываются водовороты. Камни-то стачиваются, а воронки остаются. Другие в эти воронки ставят новые камни. И на этом крепком основании восходит новое художество, всеми силами души пропитанное, взрастает новое сочинительство. И всходы тогда истинны, когда сотворенное свободно, как небо. В давние еще времена мудрецы говорили: кому что дано, так пусть не жадничает, а кому много дано, с того много и взыщется. Матвеева Андрея судьба, слава богу, не обделила! Должно быть, и Орину бог не обидел. Несла она в сердце своем что-то такое светлое, чистое, смиренное, от чего Андрей возле нее просто душою богател. Она была открыта людям, верила в них. И они платили ей тем же.
Андрей знал Орине настоящую цену, но никогда никому не говорил об этом и не старался найти свидетелей своему счастью.
Когда уж становилось невмоготу жить от безденежья, Андрей говорил жене:
– Ты же знаешь, что, горестей дымных не терпев, тепла не видать.
И Орина успокаивала его, откликалась:
– Переживем как-нибудь, переможем, пока ты у меня есть, Андрейчик, солнышко мое, муж мой милостивый и отец детям нашим. Мне знаешь в чем наибольшая отрада? Что ты не только ко мне добрый, но и ко всем остальным. Вижу, как тебя все любят. Только боюсь я, что на износ ты в работах силы разбрасываешь. Ни себя не щадишь, ни меня, ни деток. Что они и я без тебя? Пыль придорожная.
– Ну ладно, ладно! Ты вот что, Оринушка, иди и надень выходное платье, причешись. Я с тебя портрет сработаю.
– Да ты, Андрей, умом рехнулся! Ведь ночь на дворе. Завсегда у тебя горячка, напасть…
– Ну, иди, иди, Орина.
Матвеев достал папки и стал разглядывать свои рисунки, сделанные с Орины. Лицо у нее будет одухотворенное, решил Андрей, а глаза с царственным достоинством. Под руку ему попались два подходящих рисунка. Андрей вспомнил, что сделал их тоже ночью, когда Орина, не дождавшись его, пришла в мастерскую, простоволосая, в длинной тонкой рубашке. Тогда она подошла к нему, обхватила за шею, прижалась, а в следующий миг он почувствовал ее руки у себя на животе. Он стоял, беспомощно улыбался и только отводил в сторону руки с кистями, чтобы не испачкать жену красками. Он смотрел на нее и видел, что щеки у нее пылают и она прекрасна. Ведь люди всегда считают хорошим то, что любят. Андрей нарисовал тогда Орину карандашом, обнаженную, поместив тело и голову в пространство, полное движения и света. Он подчеркнул блики мелками, согрел рефлексы сангиной, смягчил тени промывкой.
Другой рисунок изображал Орину, стоящую у окна вполоборота. Когда рисовал, вспоминал рисунки голландца Корнелиса Висхера, которые очень ему нравились. Тот умел пользоваться светом как цветом. Найдя нужное, Андрей с облегчением вздохнул, как всякий ищущий, когда совсем уже было отчаялся найти и вдруг наткнулся на то, что ему нужно. Затем он снял занавеску с холста, стоящего на мольберте. Там уже была начата фигура Орины, намечено лицо. Все не так! Негоже, бедно, бледно, ничего не выражено, ничегошеньки! Он положил рядом рисунки, поставил небольшой холстик, один из образов своей музы, и почувствовал некоторое удовлетворение. Налил в блюдечко белой нефти, смешал ее с александрийским маслом, обмакнул в раствор белую мягкую тряпицу и как следует протер затвердевшую масляную пленку на холсте. Особо в тех местах, где писаны были лица. Теперь уже верхний слой холста смягчился. Теперь можно писать все, что хочешь. Андрею больше всего хотелось вместо куклы с комнатными щеками, какими всегда были люди на придворных портретах, написать свою Орину, выросшую на воздухе, при солнце и дожде, живой, трепетной. Годами воспитанная у холста стойкость помогла ему быстро настроиться на работу. Вошла Орина, одетая, причесанная, но еще немного заспанная. Он усадил ее. И дело у него пошло. Нужно Орину написать такой, какою любил ее Андрей, всю, до последнего пальчика. Давно известно – кто не мил телом, тот не мил и делом.
Андрей развел телесный колер, взял неаполитанскую желтую с белилами, добавил бакана флорентийского красного, снова смешал, зачерпнул из банки светлой охры и английской красной, подбавил для румянца кремор-тартара, и пока совокуплял краски, смешивал все, уже что-то и решалось, прикидывалось в голове. Вдруг он и совсем ясно понял, как надо писать, лепилось уже вместе, мазок к мазку, вспыхнуло решенье окончательное. Он знал уже наверняка, что делать и как раскладывать цвет на холсте, точно ему открылось неведомое.
Прикоснулся к картине широкой беличьей кистью, чтоб все записать, и в сердцах резким отмахом швырнул кисть в сторону. Неожиданно для себя Матвеев решил не замазывать, а писать по старому рисунку, изменяя его на ходу.
Это было намного трудней, потому что нужно было преодолевать всю моделировку, которая мешала. Зато и давалось другое – можно было вылепить лица светом и тенью, мягко, постепенно.
Андрей сосредоточился на Орине, а себя решил приписать потом, взялся за маленькую кисть и стал осторожно выправлять прежний рисунок. Он наносил краску мелкими мазочками, едва касаясь холста, затаив дыхание. Отходил, смотрел издали, прописывал каждую линию вначале на лице Орины, изменяя очертанья, смягчая и подтягивая цвет. Андрей писал, усмехаясь и похмыкивая. Доводил, скрашивал резкость переходов. Забыл о времени начисто, только раз, подойдя к окну, увидел в щель меж занавесками, что небо уже высветлилось.
Как добьешься, чтобы кистью, слабым этим беличьим помазочком, выкричалась душа, чтоб вся радость, и вся жизнь, и вся горечь надрывной работы вошли в краски, улеглись на холсте не мертво, а держа внутри себя горячую, живую силу? Ясно Матвеев этого себе представить не мог и, когда писал, ни о чем таком не думал, но знал с неотступностью, чувствами и разумом знал, что добиться этого возможно.
Он зажег еще несколько свечей в чугунных канделябрах, расставил их так, чтобы свет падал туда, куда нужно было, чтобы не бликовало, не отсвечивало.
Ну вот! Теперь, кажется, он стал полным хозяином того, что варилось на холсте. Добился, чего хотел… Он писал и приговаривал:
– Орина-малина, душа бунтует, волосы дыбом…
– Дурачок ты, Андрюшка, ровно дитя малое. Среди ночи поднял!
– Глаза извольте на меня… Отменно! Среди ночи! Среди ночи!
…Головку, пожалуйте, вниз…
…Смотрите прямо вот сюда, нет! Сюда!..
…Что ж это вы губы поджали? Не годится…
…Свободно сидите, сва-абодна, сва-абодна…
…Бровей не хмурьте. Не хмурьте, ваше высочество!
…Так… Плечико чуть развернуть. Нет-нет, не так сильно… Во-во! Годится.
Андрей жил зрением и рукой. Он делал что хотел, а что хотел, то и мог. Разговаривал с самим собой, с той, кого знал, любил, кого писал. Глядел на Орину, сердце в нем оживало, словно держал ее в объятиях. "А себя в упор и взахлёб напишу". Глянул мельком на себя в зеркало, довольный, улыбнулся, скорчил себе рожу. Глаза блестели, пылало лицо. Натура была что надо! Все отдай, не греши.
Матвеев писал себя, и выходил у него человек счастливый. Молодой, полный сил и надежд. И трагически обреченный, словно на краткое время возникший. Видел он себя сейчас таким, каким возникал из маленького зеркала. Андрей художника открывал и отыскивал, беспокойного, неукротимого. Мастера, обуреваемого жаждой творить, и человека бесконечной пытливости. Писал себя так, словно укладывал в одну свою жизнь многие остальные жизни. Он прежде никогда не ощущал себя победителем. Шел ощупью, И вот он стал так прочно, как никогда раньше не стоял.
Художник изображал юношескую свежесть, и рождался образ молодого человека с гордым взглядом умных, пристальных глаз. Это был все тот же Матвеев, которого он хорошо знал, – мальчик, случайно замеченный царем Петром и посланный учиться в Голландию, юноша, что стал мужчиной вдали от родимой земли, дотошный, сметливый ученик, что бродил по амстердамским улицам, живописный мастер, который сумел сохранить и пронести нетронутой целизну своего сердца. Это был достойный придворный живописец, что портил себе кровь на мелочных, незначительных заказах, мечтатель и фантаст душой.
Лицо Матвеева, которое сей момент намечалось и едва оживало на холсте, отличала твердость и даже жесткость, знак таланта, данного природой человеку. Она сливалась с удивленной восторженностью и наивной детскостью, постоянно живущими в лицах истинных художников.
Матвеев облазил кистью каждую линию, каждый кусочек лица, и в ответ на этот усердный и ревностный образ каждый мазок заключал в себе не пустозвонкую отвлеченность, а живую плоть и горячий, летящий дух.
Матвеев был сейчас как бы не земным существом, а пухом или небесной звездочкой, телом без веса, плотью неведомого существа… Художник – это живитель. Он проникает в неведомую и протяжную толщу сфер. Он животворит и одушевляет. Матвеев жил у мольберта. Вне художества он существовать не мог. Работа давала ему жизнь, силу, здоровье. Он уже вволю настонался и намучился у своих картин и, хотя был при дворе, не ссучился, не угодничал, а жил просто, и душа у него была чистая и лучезарная, как береста. Больше всего хотелось ему, чтобы в двойном портрете с Ориной отразилось не лицо его, а некое душевное движенье, какое – он и сам не знал. Чувство совести, что ли, с которым был Андрей во всю свою жизнь смертно неразлучен.
Рано утром через день Матвеев повел Орину в мастерскую. Привел, повернул картину к свету. Орина охнула, широко раскрыла глаза и, слабея ногами, присела на кожаный стул у мольберта.
– Что ты наделал, Андрей! Ты рехнулся?! – воскликнула она в ужасе. – Да за такое… И как угораздило! Тебя же на дыбу поднимут, распнут! Эка стрельнуло тебе – нас в виде царствующих особ! Ежели кто проведает, пропали мы! Спрячь это, спрячь, Андрей, или разрежь! Ей-богу, пропадем! – Она захлебывалась словами, чувствуя, как сердце ее колотится в горле, в висках. А глаза ее приковались к картине, не могли оторваться от нее. – Горе мне с тобой, беда! Лихая твоя голова, живописец!
Андрей Матвеев стоял и устало улыбался. Белки его глаз были совершенно красные. Наконец-то! Он сделал то, что хотел, о чем мечтал. И чего Орина так перепугалась?! Перед ним был автопортрет в наилучшем виде, автопортрет с женой, и это он его написал, вот этими вот руками. Художники издавна писали себя. Автопортреты были в Голландии, Италии, Франции. Только в России никто на это не отважился. Если б это был заказной сановный двойной портрет, он выглядел бы сухо, жестко, отрешенно. Теперь уже сам он, Андрей Матвеев, глядел с портрета с достоинством. Это он, живописец, стоял на портрете, словно принц, одетый в коричневый дорогой кафтан и белую рубашку с бриллиантовой запонкой у горла. Это у него темные волосы обрамляли высокий чистый лоб. Рядом была не знатная особа, не какая-то там принцесса, нет, это была его Орина в сером царственном платье и красной накидке. С лица Орины смотрели гордые темные глаза, в которых вера в жизнь сочеталась с женским очарованьем и могуществом. Взгляд этой удивительной модели струился победно. Он исходил из дальних закоулков души. Хотя Андрею и не удалось до конца убрать с ее лица некоторую сонливость.
Слева в фоне картины проступала едва различимая колонна, справа, чуть намеченное, голубело небо с розовыми облаками. Изображенная пара – мужчина и женщина – словно плыла куда-то. В "Автопортрете с женой" Матвееву больше всего хотелось избежать той сухости, что привычно и по всем канонам возникала в придворных парных портретах. Там все подтянуты, замкнуты, отчужденны. Никаких чувств, упаси бог, тем более – никаких объятий. Андрей поставил два лица рядом с необъяснимой для самого себя смелостью. И лица эти были живые, свободные, раскованные. И фигуры такие же. Что-то простое и всевластное веяло над художником и его женой. Андрей хотел нащупать кистью солнечную основу обыкновенной жизни и простой любви – без всякого жеманства. Без всякой манерности. Ему нужно было сохранить на холсте невероятную теплоту, что была в жизни меж ним и Ориной. Себя-то он, когда приписывал к Орине, писал на неудержимом, страшном доверии к натуре. Она не отпускала художника. А Орина выступала во всей своей живой плоти, сердечности и неотразимой трогательности. Это была чистая, первородная русская женщина. Художник возвышал свою модель, придавая ей собирательные черты и признаки. Милая, влюбленная, с пробужденной чуткой душой. И пробуждающая душу в других, которым она доверчиво смотрела в глаза.
Орина не отличалась той строгой, классической красотой, какую всегда любили и всегда воплощали художники с древних еще времен. Но светлое ее лицо, достоинство, ум и гордость, обаяние бесконечной женственности Андрей стремился передать так, как это виделось его влюбленному, доброму и восторженному взору. Орина в его портрете не утратила еще девической свежести, ясности, молодого горенья и стыдливости. Но важней всего для Андрея была мысль закрепить в портрете Орины, запечатлеть навсегда бессмертную душу человека, его способность любить. Думал об этом Андрей много, но больше полагался на то, что чувствовал. Где ж взять художнику разум, рассудок, когда у него в руках кисть? Художник – стихия. Он как ветер – неуправляемый, порывистый. Попробуй разгадай, что у него на уме. Портрет надобно одушевить, вложить в него высший смысл, и тогда он заживет своей обособленной жизнью. И человек, что на портрете, уже не временной лик, а живая душа, с любовью своей, с судьбой, с неисповедимым и непонятным в ней. Не один краткий миг бытия в портрете, а вся жизнь целиком. И сколько ласки к Орине, нежности сколько у живописца к модели! Матвеев удивительно быстро отрешился в художестве от стремления, свойственного всем почти голландцам, да и французам и итальянцам, которых он видел. Непременно познать себя в автопортретах. Спокойная сосредоточенность Орины, скупая точность в рассказе о ней и несколько правее и выше ее лица сам Андрей – дерзкий, независимый мастер, исполненный надежд и внутренней силы. Полная духовная раскрепощенность обоих и полный сплав, единство. Игра рук Андрея и Орины передает заразительное их жизнелюбие. Такой "Автопортрет с женой", как у Андрея Матвеева, мог сотворить только мастер, в своем молодом стремительном разбеге не знающий ни страха, ни препятствий. Знал Матвеев, цепким своим российским разумом понял он, что художник похож на заряжателя. Только его заряд особый, вместо пороха с ядром, пулей и дробью он начиняет картину свою сильной привязанностью, которая начинается простой склонностью, а кончается большой страстью, всепоглощающим огнем любви. И в огне том все равны, потому что художество соединяет времена и всех людей воедино. Труд художника не делится на века, он их перешагивает. Художник живет на земле и имеет дело с земным, но ему не прожить без небесного, заоблачного, того, что посещает его в звездные ночные часы.
* * *
Когда Матвеевы позавтракали, к ним по дороге в Канцелярию от строений завернул ненадолго друг Андрея Иван Вишняков. Они пошли в мастерскую. Вишняков возвышался над худощавым Андреем на целую голову, был кряжист, лицо его носило отпечаток особой твердости и ума. Угрюмые черные глаза смотрели взыскующе, тяжело. А руки были большие, сильные. Руки мастерового. Андрей, глядя на товарища, приободрился. Вишняков был мужик мудрый, основательный. Он если взглянет на картину, скажет тут же все без утайки, как есть, не слукавит. У него слово твердое, хоть терем клади на нем. Андрей развернул мольберт к свету, ухмыльнулся, отошел в сторону. Вишняков смотрел, изумлялся, молчал. У него возникло этакое чувство расширения, как будто он вдохнул в грудь излишек воздуха. Думал Иван Яковлевич про себя: "Вот это картина, гляди-ка ты. Вот оно, русское художество. Оказывается, и так может быть. И позитуры необычны. Ни шаблона, ни кокетства! Ни ремесленной сухости. Умно, сильно сделано! Формы и приемы голландской живописи использованы, но на русский манер. До чего ж правдиво и естественно! Все свое, ни у кого не заемное. Нет каравакковской белесости, фарфоровости. И особенного-то вроде ничего нет, а здорово как написано! Душевно, и каждый вершок хочется рассматривать долго, все хорошо, все!"
– Молодец ты, Андрюха! Просто молодец! Здорово! И как это у тебя вышло! – с жаром сказал Вишняков.
Андрей насторожился. Восторгов от Вишнякова дождаться было не просто. Матвеев посмотрел на Ивана вопросительно и спросил:
– А что здорово-то, ты скажи, Иван, сделай милость.
– Ну что тебе объяснять, сам все знаешь. Ну, сильно мне энто нравится, ну, сильно! И как тебе это в голову пришло? До этого у нас еще никто не додумался. А ведь проще простого!
– До чего до этого? – с хитринкой спросил Андрей.
– У других научась, мы теперь и сами поучить можем, а? – ответил и спросил Вишняков. – Нет, ты скажи, такая сердечность и такая чистота есть в каком иноземном художестве? Есть-то она есть, да совсем не такая! – Он подошел к картине вплотную, стал рассматривать какой-то кусок, потрогал пальцем. – Ты знаешь, Андрюха, мне всего более глаза нравятся.
– Да все с глаз-то и началось, – просто сказал Андрей. – Уж так мне захотелось сделать, чтоб они из самой души смотрели.
Радость распирала Андрея, любил он свою профессию беззаветно и счастлив был безмерно похвалой друга, ибо знал наверняка, что счастье художнику в России, да и в остальной земле тоже, улыбается редко, как ясное солнышко стольному граду Санкт-Петербургу.
Андрей Матвеев, живописных дел знатный мастер, вырвался на простор большого художества, он почувствовал себя уверенно, ничего в пути не растратил. Только в том была препона ему, что надрывался заказами. Так и, глядишь, известись недолго. А все ж сколько ему ни осталось жить, еще поработает. Повезло ему! Работать рядом с такими первостатейными мастерами живописными – Иваном Никитиным и братом его Романом, с Мишей Захаровым и Коробовым Иваном да с этим вот Вишняковым, людьми удивительными, первенствующими среди всех истинностью своего таланта.
После матвеевского "Автопортрета" многим легче было уразуметь ту истину, что с Петра началось, а после него все больше и больше живописное художество распространялось для славы и пользы России. О многом заставлял задуматься этот матвеевский "Автопортрет". К примеру, о бескорыстии. Матвеев вопрошал от своего портрета: "Может ли быть достоин художник сего звания, если он не преследует никаких целей, кроме собственной пользы?" Говорят, что ничего нет на белом свете страшнее болезней и смерти. А корысть для художника куда хуже смерти…
* * *
Начальник живописной команды в Канцелярии от строений Андрей Матвеев был человек душевный и компанейский. А потому слава пришла к нему не по чину и должности, а по праву доброты, достоинства мастера и таланта. С ним считались и при дворе, и за его стенами. Такое бывает редко, ибо живописцы всегда хорошо знают цену тем, кого жалует двор.
Матвеев силу своей немалой власти никому не употреблял во зло, хотя он мог приказывать, гнуть и даже наказывать любого, кто состоял в живописной команде. Все знали, что Андрей Матвеев человек, на которого смело можно положиться. Такой не подведет. Конечно, на него наваливали сочинение исторических композиций для моделей, всяческих дурацких аллегорий, фейерверков, плафонов, виньеток и иллюминаций, украшений для дворцовых балов и увеселений. Это бесило Матвеева, и он, как мог, изворачивался, но никогда не подставлял чужую спину вместо своей, потому что сам терпеть не мог никакого навязывания и угнетения. И потому даже в самых серьезных разговорах он вдруг переводил все на шуточный тон, а мнение свое выражал мягко и только тогда, когда это было нужно.
Живописцы ценили в нем мастера, искусного и сильного и в портретах, и в рисунках, и в баталиях, знавшего все приемы, манеры и хитрости фламандской школы. И когда кто-нибудь в команде, подвыпивши или со зла, отпускал в адрес Матвеева подлое слово, его быстро окорачивали, ставили на место.
Особенно удачен вышел у Андрея портрет императрицы Анны Иоанновны в рост, в короне и порфире, со скипетром и державой, на фоне алого занавеса, за которым открывался вид на Неву и Петропавловскую крепость со шпилем. Это была центральная картина над средней аркой триумфальных ворот на Невском проспекте, воздвигнутых по случаю торжественного въезда самодержицы в Петербург после коронации в Москве.
Тут Матвеев сумел соединить сознательное возвеличение, в котором было его отношение к идеальному облику властительницы России, с мягкостью живописной трактовки и наиболее характерными чертами лица Анны Иоанновны.
Работа вышла отменно хороша. На нее даже приезжали поглядеть московские живописцы, которые прознали об этом. И сама императрица была в восторге. И это еще больше укрепило славу Матвеева. Но она почему-то тяготила Андрея, по натуре он был скромен, хвастовства и высокомерия не выносил. Слава-то у него была, вот денег вечно не хватало. И время от времени он писал прошения, в которых горько жаловался на свои нужды и безденежье. В одном из них он говорил, что "набрал для обучения художеству восемь человек малолетних детей, которых обучает рисовать и лепить", и заверял, "что из них впредь можно ждать успения и приплодия всероссийского, а жалованья определено ему по двести рублев на год, которым пробавляется в домашних нуждах с нималою нуждою". Андрей напоминал, что Каравакку определено жалованья по тысяче рублев на год, да на квартиру двести рублев, всего тысяча двести рублев. И просил он, чтобы ему за живописное художество и за обучение учеников пожаловали прибавочных денег, а також и именоваться живописным мастером. В ответ на это прошение указано было полковнику от фортификации Трезини и архитектору Земцову свидетельствовать живописца Матвеева. От них Андрей получил наилучший отзыв. 14 июня 1731 года в протоколе Канцелярии от строений значилось следующее: "По указу Ее Императорского Величества, Канцелярия от строений, слушав дела о живописце Андрее Матвееве, который в прошлом, 27 году августа 7 дня в ведомстве Канцелярии от строений прислан при письме бывшего Меншикова; и при этом письме с рекомендации из Амстердама, от российского агента фан дер Бурха копия, в которой написано, что оный Матвеев в Амстердаме и в Робандии учился живописному мастерству и истории писать, и его мастерства по всякий год пробы в Петербург посылал и с собою он, Матвеев, привез, надеется, что Его Императорское Величество им доволен будет. И того ради велено оного Матвеева освидетельствовать живописцу Каравакку, который об нем и объявил, – первое задал ему нарисовать при себе рисунок из его вымысла историчный, а именно Ангел изводит апостола Петра из темницы, что он, Матвеев, и сочинил и по оному рисунку на дому и картину написал он не худо. И, как он признавает, имеет он больше силы в красках, нежели в рисунках, потому написал он персону с натураля, которая пришла сходна, и, по мнению его, в персонах лучше его искусство, нежели во историях, потому он, Матвеев, угоден лучше других русских живописцев быть на службе Его Императорского Величества, понеже пишет обоя – как истории, так и персоны, и, как видно, имеет он не малую охоту и прилежность к науке впредь, через помощь школы академической может достигнути совершенное искусство. И по резолюции Канцелярии от строений оному Матвееву учинен оклад жалованья по 200 р. на год. А по данным генваря 1730 году прошением оный Матвеев объявил, что в ведомстве Канцелярии от строений обретался он у живописных работ при домах Ее Императорского Величества и в С.-Петербургской фортификации, к Св. церкви Петра и Павла живописные работы и модели писал определенными ведомства Канцелярии от строений живописцам, с которых оные писали гистории или повести евангельские в оную церковь; також и данных учеников обучает, а определенным жалованьем пробавляется немалою нуждою. И требовал, чтобы за вышереченное его живописное художество и за обучение учеников определить прибавочным жалованьем и именоваться б ему того художества мастером. И по тому прошению на посланные из Канцелярии от строений указы архитектор Трезини и архитектор Земцов рапортом объявили, что они оного Матвеева в живописном художестве освидетельствовали, который как в рисунках, так и в письме красками гисторий и персон силу знает совершенно; модели гисторические и евангельские, с которых писали определенные ведомства Канцелярии от строений живописцы в Петропавловскую церковь картины, он издавал и по его искусству в пиктуре он, действительно, мастером именоваться достоин и награждением Ее Императорского Величества прибавочного жалования, понеже он обоя – как гистории, так и с натураля персоны искусно пишет, как доброму пиктору надлежит. Но и сверх оного из Канцелярии от строений послана была промемория в Академию наук, которою требовано о свидетельстве в живописном художестве оного Матвеева, на которую июня 4 дня сего 731 году под № 1192 проме-мориею ж из оной Академии ответствовано, что помянутый Матвеев, по задании из оной Академии, принес через его намалеванный портрет и образ Богородицы в печатном виде и рисунок, которые штуки предложены профессорам и художникам при собрании, где как от профессоров, так и от художников, по прилежнейшему рассмотрению оного Матвеева работы, объявлено, что в портрете как сходство, так живость в красках и свободная в живописи рука находится, историческая штука, хотя негораздо сильна, однакож довольная похвалы и немалого достоинства есть; а рисунок гораздо изящно и искусно сделан и что его пробы довольно видеть можно, что оный Матвеев к живописанию и рисованию зело способную и склонную природу имеет и время свое небесполезно употребит, если он впредь в своем художестве с прилежанием упражнятися будет, то он весьма искусным мастером быть может, к которому его совершенство немалое вспоможение учинить прибавлением довольного и нескудного жалованья, чего он зело достоин. А в адмиралтейском регламенте напечатано: "Ежели кто из адмиралтейских служителей явится знающий в морском ходу или на верфи в работе и тщателен в произвождении своего дела паче других, о чем должны командиры их доносить в коллегии и их представлять, где коллегия должна то рассмотреть и оных за их тщание повысить чином или прибавкою жалованья, или иным каким награждением, по человеку и делу смотри". А понеже речей ному живописного дела мастеру Каравакке Ее Императорского Величества жалованье и с квартирою дается в год по 1096 р., – приказали: оному живописцу Андрею Матвееву быть живописного художества мастером для того, что мастер Каравакк напред сего объявил, что он, Матвеев, знает больше силу в красках нежели в рисунках. А ныне по свидетельству в Академии показано, что и в рисунках гораздо искусен; к тому же архитектор Трезини и архитектор Земцов объявили, что он, Матвеев, по его искусству в пиктуре, действительно мастером прибавочного жалования достоин. А Ее Императорского Величества денежного жалованья давать ему сего июня с 16-го числа 1731 году по 400 руб. в год, а впредь бы он, Матвеев, в своем художестве упражнялся с прилежанием, дабы мог быть весьма искусным мастером, и для того со оным его окладом и чином написать в штат Канцелярии от строений… а за повышение того ранга при выдаче первого жалованья вычесть у него за месяц… и в верности оного Матвеева привесть к присяге".
И тогда светский авторитет Матвеева возрос и стал почти непререкаем. Ему все чаще поручали теперь самому освидетельствовать живописцев. Даже чужеземных. Теперь он мог себе позволить более свободную трактовку баталий и икон для храмов – вольность, которая не была дозволена никому. Те, кто его прежде не принимал, старались теперь зазвать к себе. Андрея все чаще стали именовать "гоф-малером", хотя таковое звание официально носил только Никитин, а после его ссылки – Каравакк. И все же Андрей утвердился в звании придворного живописца. Это означало многое: близость ко двору и некоторую безопасность, выдачу бесперебойно заказов. Звание и положение его как бы обеспечивало некоторое превосходство, ставило выше иных собратьев, российских и чужеземных мастеров, которые довольствовались одним только трудом от своего художества. Другой бы на месте Матвеева быстро освоился, нажил бы сильных покровителей, влез бы им в уши и в другие места, раздулся б и укрепился. А Матвеев? Ему страшнее всего было увидеть осуждение в глазах друзей или, не дай бог, услышать худое слово от них. Он знал, что всякое звание требует определенной платы от его носителя, оно, правда, дает опору в жизни, положение, большую близость к венценосцам, способно разжечь большую охоту к большим деньгам и к богатству. Оно уводит от нищеты и направляет к достатку, подталкивает к отверстым местам, в которые надобно проскальзывать без задержки и промедления, а главное – без раздумий. При упорстве, охоте вящей и прилежности – ого-го! – такое можно натворить, что присовокупишься к избранным, к тем, кто гребет деньги лопатой и смотрит на всех исподлобья. Словом, к тем, кто пришел в этот мир разделить власть, а не трудиться в поте лица. Но Матвеев по природе своей как был простодушным и наивным, так им и остался. Ровнехонько ничего он из своего положения не выжал для себя.
Еще замечено будет, и не однажды это оправдалось, что никакие таланты не возвысят человека в государстве российском при разных самодержцах без угождения и лебезения. А Матвееву не досталось этих свойств от рождения, да и жизнь их не взрастила в нем. Он не лакействовал и – как ни странно – был в чести и почете. А других пинали, хотя они очень уж старались и со всех ног бросались, чтобы подальше скакнуть и поглубже лизнуть.
Когда на Невском был установлен портрет Анны работы Матвеева, придворный первый моляр Людовик Каравакк, который тоже был автором коронационного портрета императрицы, лично прибыл для осмотра. Андрей краем глаза увидел француза и, смутясь, стараясь прошмыгнуть незамеченным, повернулся к нему спиной, пошел в другую сторону. Он решил прогуляться по Невскому. Но, вернувшись через час, Андрей застал Каравакка все там же – он спокойно сидел на плетеном стульчике возле своей кареты, а лакей держал над ним зонт. Каравакк увидел Андрея, пошел ему навстречу. Он показал вверх, на портрет, щелкнул пальцами, молча и почтительно пожал Андрею руку. Тот в смущении низко поклонился.








